Вернуться к Б.В. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд... Культура под сенью великого кормчего

Булгаков: сохранить, но не печатать

Тема взаимоотношений писателя Михаила Булгакова и генерального секретаря ВКП(б) Иосифа Сталина — одна из самых популярных в булгакововедении. Она концентрируется вокруг истории последней и, возможно, самой таинственной (хотя далеко не самой талантливой) пьесы драматурга «Батум», булгаковских писем Сталину и единственного телефонного разговора между ними. При этом мнения об отношении Булгакова к Сталину и Сталина к Булгакову высказываются полярно противоположные: от любви до ненависти. Действительно, в связях писателя и диктатора ощущается какая-то двойственность. Сталин не выпускает Булгакова за границу, не дозволяет постановку булгаковских пьес (за единственным важным исключением) и публикацию булгаковской прозы. В то же время по его распоряжению восстанавливается в репертуаре придворного МХАТа любимая сталинская пьеса «Дни Турбиных». И, явно не без указания Сталина, Булгакова, не скрывавшего своей идейной оппозиционности большевикам и советской власти, не коснулись волны репрессий. Думаю, для того чтобы ответить на все вопросы, надо постараться проследить, как эволюционировали мнения Булгакова и Сталина друг о друге.

Похоже, что вплоть до 1926 года, до постановки «Дней Турбиных», и даже позднее фигура Сталина для Булгакова значит очень мало. В булгаковском дневнике 1923—1925 годов имя Сталина не упоминается ни разу, хотя присутствуют Ленин, Троцкий, Зиновьев, Рыков (последний, правда, лишь из-за своего поистине легендарного пьянства).

Непосредственно к разрешению и последующему запрету пьесы «Дни Турбиных» Сталин вплоть до 1930 года отношения не имел. Первоначально пьеса была разрешена благодаря хлопотам А.В. Луначарского, а в 1927 году запрет был снят благодаря записке члена Оргбюро ЦК и наркома земледелия РСФСР А.П. Смирнова, писавшего 8 октября от своего имени и от имени Ворошилова: «Просим изменить решение ПБ по вопросу о постановке Московского Художественного театра пьесы «Дни Турбиных» (от 30 сентября 1926 года о разрешении постановки только МХАТу и только на один сезон. — Б.С.). Опыт показал, что, во-первых, она одна из немногих постановок, дающих возможность выработки молодых художественных сил; во-вторых, вещь художественно выдержанная, полезная. Разговоры о какой-то контрреволюционности ее абсолютно неверны». Ворошилов приписал внизу записки: «В основном присоединяюсь к предложению т. Смирнова». И 10 октября Политбюро разрешило продолжать спектакль, но только во МХАТе. В связи с этим 20 октября 1927 года Станиславский направил ему благодарственное письмо: «Глубокоуважаемый Клементий Ефремович, позвольте принести Вам от МХАТа сердечную благодарность за помощь Вашу в вопросе разрешения пьесы «Дни Турбиных» — чем вы оказали большую поддержку в трудный для нас момент».

Любопытно, что глава военного ведомства Ворошилов, сыгравший решающую роль в продлении разрешения на «Дни Турбиных», по совместительству ведал в Политбюро театрами (может быть, Сталин решил, что Климент Ефремович, неплохой художник-любитель, к тому же начитанный в классической литературе, сможет по крайней мере со знанием дела оценить театральные декорации и точность воплощения классических сюжетов на сцене). По иронии судьбы, автор «Дней Турбиных», в свою очередь, оказался достаточно тесно связан с кругом высокопоставленных советских военных. Булгаков и его третья жена Елена Сергеевна, которая вторым браком была замужем за видным военачальником и будущим генерал-лейтенантом Е.А. Шиловским, одно время возглавлявшим штаб Московского военного округа, наверняка были осведомлены о той грызне в военной верхушке, которая шла между «конармейцами», возглавлявшимися Ворошиловым и Буденным, и «пехотинцами», многие из которых были бывшими царскими офицерами. Во главе последних стоял Тухачевский. Особенно острый конфликт существовал между ним и Ворошиловым.

Отношения Климента Ефремовича Ворошилова и Михаила Николаевича Тухачевского, пожалуй, ярче всего выражаются в их переписке, точнее, в резолюциях, которые накладывал «первый сталинский маршал» на послания маршала второго. Эти тексты — сами по себе материалы для хорошей пьесы, которую вполне мог бы написать драматург уровня Булгакова.

Ворошилов, как известно, возглавлял так называемую «конармейскую группировку» в руководстве Красной Армии, представленную С.М. Буденным, преемником Ворошилова на посту наркома обороны С.К. Тимошенко, и рядом других командиров — выходцев из рядов Первой Конной. Тухачевский же был самым видным представителем противостоявшей «конармейцам» группировки, которую условно можно назвать «офицерской». Большинство ее членов командовали пехотными соединениями и еще в царской армии заслужили офицерские чины, хотя и стали с первых дней революции на сторону Советской власти. До поры до времени Сталина устраивало противостояние двух группировок в руководстве вооруженных сил. Борьба между ними гарантировала, что ни одна из них не будет играть самостоятельную политическую роль и угрожать партийной диктатуре. Но когда в 1937 году подготовка к новой мировой войне вступила в заключительную фазу и мощь вооруженных сил должна была значительно возрасти, Иосифу Виссарионовичу потребовалось единое военное руководство, и он без колебания сделал выбор в пользу лично преданных ему «конармейцев».

15 ноября 1925 года Тухачевский, только что назначенный начальником штаба РККА, писал только что назначенному наркому по военным и морским делам Ворошилову: «Уважаемый Климент Ефремович.

Я послал Вам вчера телеграмму шифром по линии ГПУ — не знаю, как скоро Вы ее получите.

Дело в том, что Август Иванович (Корк, близкий к Тухачевскому и только что назначенный командующим войсками Белорусского военного округа. — Б.С.), во-первых, в очень натянутых отношениях с командирами, с которыми ему приходится работать. Комбинация Августа Ивановича и Александра Ивановича (возможно, речь идет об Александре Ивановиче Тодорском, ранее бывшим подчиненным Корка в Закавказье, а теперь командовавшим стрелковым корпусом в Белоруссии и являвшимся помощником командующего округом. — Б.С.) очень сухая. Во-вторых, Август Иванович очень туг по части оперативного мышления, а без этого на новой должности обойтись нельзя. Август Иванович опытный командарм, но в пределах не слишком широких разграничительных линий и определенной задачи.

Иероним Петрович (Уборевич, еще один командарм из команды Тухачевского. — Б.С.) — дело другое. Он обладает авторитетом в среде комсостава, прекрасно мыслит оперативно, работает, совершенствуется — словом, он является лучшим кандидатом туда, куда направлен Август Иванович (Уборевич возглавил Белорусский военный округ только в 1931 году. — Б.С.). Я очень бы просил назначить моим преемником И.П. Как будто бы не слишком сложно было бы сделать такую же перетасовку и с формальной стороны (т.е. И.П. вместо А.И. и наоборот).

Совершенно уверен, что иначе не избежать трений. Уже до переезда А.И. в Тифлисе эти трения обострялись.

Второй вопрос относительно пленума РВС. Он намечался на конец декабря, т. е. после партсъезда. Практика показывает, что при таком совмещении все переутомляются, и пленум проходит скомканно. С другой стороны, после генеральных передвижек, только что имевших место, необходимо два-три месяца для основательной подготовки к пленуму. Поэтому я вношу предложение перенести пленум на февраль.

С коммунистическим приветом. М. Тухачевский

Сочи. 15.XI.1925».

На этом письме Климент Ефремович начертал резолюцию: «Новому начштабу не мешало бы знать, что после опубликования приказа о назначениях возбуждать вопрос о новых комбинациях является, по меньшей мере, актом недисциплинированности. Письмецо показательно. Боюсь, как бы мне не пришлось раскаиваться в «выборе» наштаресп. Попробую взять его в лапы. Ворошилов 19.XI.1925 г.».

И Ворошилов попытался взять строптивца «в лапы». 23 мая 1927 года он наложил не менее грозную резолюцию на записке Тухачевского, поступившей двумя днями раньше. Михаил Николаевич информировал о ходе работы Комиссии по пятилетнему плану и предлагал включить инспекции родов войск в штаб РККА. Ворошилов реагировал резко: «Снова «прожекты», опять «нововведения». Бедняжка не туда гнет и плохо соображает». А когда 13 июня 1927 года Тухачевский передал записку: «Почему бы не сделать т. Рыкова Главным Инспектором Обороны страны? Это очень помогло бы!» Ворошилов раздраженно начертал: «Еще одно очередное чудачество». Ни Климент Ефремович, ни Иосиф Виссарионович не собирались отдавать контроль над армией одному из лидеров правых — председателю Совнаркома А.И. Рыкову. Подобные предложения впоследствии послужили предлогом для того, чтобы на процессе «правотроцкистского блока» в марте 1938 года связать группу Бухарина, Рыкова, Томского и Ягоды с «военно-фашистским заговором» Тухачевского.

В 1928 году «плохо соображающий» Тухачевский был направлен командовать Ленинградским военным округом. Однако через три года по настоянию Сталина Ворошилову пришлось возвратить его в Москву своим заместителем. Но симпатии у Климента Ефремовича к Михаилу Николаевичу ничуть не прибавилось. Дело неуклонно шло к трагической развязке. В 1936 году противостояние наркома и его первого заместителя вышло на финишную прямую. 11 июля Тухачевский писал Ворошилову: «Уважаемый Климент Ефремович! В связи с необходимостью срочных мероприятий по увеличению моторесурсов мехвойск. Я написал тов. Сталину прилагаемое при сем письмо. Положение с тактическим обучением мехвойск очень тяжелое. С коммунистическим приветом. М. Тухачевский». Нарком многозначительно заметил: «Чудак, если не больше». «Больше» могло означать только «враг народа». Вероятно, к тому времени судьба Тухачевского была уже решена.

Последнее письмо Тухачевского Ворошилову датировано 23 августа 1936 года. Его содержание — настоящая пьеса «театра абсурда»: «Народному комиссару обороны Маршалу Советского Союза т. Ворошилову.

Ознакомившись со взаимоотношениями т. Корка и т. Щаденко (соответственно, начальника и комиссара Военной академии имени М.В. Фрунзе. — Б.С.) в связи с рапортом т. Корка, докладываю:

1. Личные отношения между начальником академии и его помощником по политической части крайне натянуты и не обеспечивают нормальной работы.

2. Тов. Щаденко привык лично руководить хозяйством академии. Законное желание т. Корка взяться за это дело встречает со стороны тов. Щаденко известное противодействие.

3. Тов. Щаденко не признает себя виновным в оскорбительном тоне разговора с начальником. Наоборот — обвиняет в этом тоне товарища Корка, что, по-моему, маловероятно. Тов. Щаденко заявил мне, что наилучший выход — это его уход из академии.

4. Тов. Корк хочет работать и просит создать ему нормальные условия работы.

В связи с вышеизложенным считаю необходимым перевод т. Щаденко на другую работу и прошу Вашего соответствующего решения.

Приложение — рапорт т. Корка.

Зам. Наркома Обороны СССР

Маршал Советского Союза М. Тухачевский».

В рапорте, датированным 17 августа, Корк писал: «Лично Зам. Народного Комиссара Обороны Маршалу Советского Союза М.Н. Тухачевскому

Докладываю:

Состояние здоровья моего помощника тов. Щаденко чрезвычайно неблагополучно, по-моему, у т. Щаденко в любой момент может произойти припадок буйного помешательства.

Прошу безотлагательно освободить тов. Щаденко от работы в Академии и передать его в руки врачей.

Начальник академии Корк».

Видно, уж очень крутая разборка произошла между бывшим царским подполковником и одним из наиболее видных представителей «конармейской группировки», раз милейший Август Иванович предлагал передать Ефима Афанасьевича, как буйно помешанного, в руки врачей. На письме Тухачевского сохранилась ворошиловская резолюция от 24 августа: «Вызвать обоих ко мне».

Вместе работать Щаденко и Корку осталось несколько месяцев. В мае 37-го Тухачевский и Корк были арестованы и 12 июня 1937 года расстреляны. Щаденко же в том же мае 37-го стал членом Военного Совета Кавказского военного округа, а в ноябре — заместителем наркома обороны. Конармейцы одолели командармов из числа бывших царских офицеров — Тухачевского, Корка и Уборевича. Драма «театра абсурда» вылилась в кровавую разборку в жизни.

Разумеется, Булгаков с этой красноречивой перепиской знаком не был. Но в дневнике Елены Сергеевны отразилось пристальное внимание ее и мужа к делу военных. Вряд ли Михаил Афанасьевич в этом противостоянии морально был на стороне Ворошилова и Буденного. О последнем в дневнике Булгакова 13 декабря 1925 года сохранилась весьма нелестная запись: «Мельком слышал, что умерла жена Буденного. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он ее убил. Он влюбился, она ему мешала... Она угрожала ему, что выступит с разоблачениями его жестокости с солдатами в царское время, когда он был вахмистром». Но скорее всего это было самоубийство.

Тем не менее Буденный оказался запечатлен в шуточных устных рассказах Булгакова о Сталине. Например, о визите Сталина на «Леди Макбет Мценского уезда». Вот этот рассказ в записи Елены Сергеевны: «После чего (якобы состоявшейся встречи Булгакова и Сталина) начинается такая жизнь, что Сталин прямо не может без Миши жить — все вместе и вместе. Но как-то Миша приходит и говорит:

Булгаков: Мне в Киев надыть бы поехать недельки бы на три.

Сталин. Ну, вот видишь, какой ты друг? А я как же?

Но Миша уезжает все-таки. Сталин в одиночестве тоскует без него.

— Эх, Михо, Михо!.. Уехал. Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит — советская музыка! Советская музыка!.. Надо будет в оперу сходить.

Начинает всех сзывать по телефону.

«Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы толку никакого нет. Ну, ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!» (здесь Булгаков допускает сознательную двусмысленность. Слова воображаемого Сталина о том, что от работы Ворошилова мало толку, могли относиться как к его работе как наркома обороны, так и к тому факту, что Климент Ефремович после смещения А.С. Енукидзе возглавлял комиссию ЦК по руководству Большим и Художественным театрами, спародированную в бесполезной Акустической комиссии в «Мастере и Маргарите». — Б.С.)

«Молотов, приходи сейчас, в оперу поедем! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже!»

«Каганович, бросай свои жидовские штучки, приходи, в оперу поедем».

«Ну, что, Ягода, ты, конечно, уж подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем. Готовь машину (10 марта 1938 года, в дни процесса «правотроцкистского блока», Елена Сергеевна записала в дневнике: «Ну что за чудовище — Ягода. Но одно трудно понять — как мог Горький, такой психолог, не чувствовать — кем он окружен. Ягода, Крючков! Я помню, как М.А. раз приехал из горьковского дома (кажется, это было в 1933-м году, Горький жил тогда, если не ошибаюсь, в Горках) и на мои вопросы: «Ну как там? Что там?» — отвечал: «Там за каждой дверью вот такое ухо!» — и показывал ухо с поларшина». — Б.С.).

Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает.

Сталин: «Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним самый скоростной самолет!»

Дззз!.. Самолет взлетает и через несколько минут спускается — в самолете Жданов (почти так же Воланд в одно мгновение бросает Степу Лиходеева из Москвы в Ялту, а директор Варьете Римский потом размышляет, каким сверхскоростным самолетом для этого надо было бы воспользоваться. — Б.С.).

Сталин: «Ну, вот, молодец, шустрый ты у меня! Мы тут решили в оперу сходить, ты ведь все кричишь — расцвет советской музыки! Ну, показывай! А, тебе некуда сесть? Ну, садись ко мне на колени, ты маленький».

Машина — дззз... — и они все входят в правительственную ложу филиала Большого театра.

А там, в театре, — уже дикая суета, знают, что приезжает начальство, Яков Леонтьевич звонил по телефону Самосуду, у того ангина, к Шостаковичу. Самосуд через пять минут приезжает в театр — горло перевязано, температура. Шостакович — белый от страха — тоже прискакал немедленно. Мелик во фраке, с красной гвоздикой в петличке готовится дирижировать — идет второй раз «Леди Макбет». Все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на «Тихом Доне», на следующий день все главные участники спектакля были награждены орденами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик — ковыряют дырочки на левой стороне пиджаков.

Правительственная ложа уселась. Мелик яростно взмахивает палочкой, и начинается увертюра. В предвкушении ордена, чувствуя на себе взгляды вождей, — Мелик неистовствует, прыгает, как чертенок, рубит воздух дирижерской палочкой, беззвучно подпевает оркестру. С него градом течет пот. «Ничего, в антракте переменю рубашку», — думает он в экстазе.

После увертюры он косится на ложу, ожидая аплодисментов — шиш.

После первого действия — то же самое, никакого впечатления. Напротив — в ложе дирекции — стоят: Самосуд с полотенцем на шее, белый, трясущийся Шостакович и величественно-спокойный Яков Леонтьевич — ему нечего ждать. Вытянув шеи, напряженно смотрят напротив в правительственную ложу. Там — полнейшее спокойствие.

Так проходит весь спектакль. О дырочках никто уже не думает Быть бы живу...

Когда опера кончается, Сталин встает и говорит своей свите:

— Я попрошу товарищей остаться. Пойдемте в аванложу, надо будет поговорить.

Проходят в аванложу.

— Так вот, товарищи, надо устроить коллегиальное совещание. (Все садятся.) Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что, по-моему, это какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельные мнения.

Ворошилов, ты самый старший, говори, что ты думаешь про эту музыку?

Ворошилов: — Так что, вашество, я думаю, что это — сумбур.

Сталин: — Садись со мной рядом, Клим, садись. Ну, а ты, Молотов, что ты думаешь?

Молотов: — Я, вваше ввеличество, ддумаю, что это ккакофония.

Сталин: — Ну, ладно, ладно, пошел уж заикаться, слышу! Садись здесь, около Клима. Ну, а что думает наш сионист по этому поводу?

Каганович: — Я так считаю, ваше величество, что это и какофония, и сумбур вместе!

Сталин: — Микояна спрашивать не будем, он только в консервных банках толк знает... Ну, ладно, ладно, только не падай! А ты, Буденный, что скажешь?

Буденный (поглаживая усы): — Рубать их всех надо!

Сталин: — Ну, что уж сразу рубать? Экий ты горячий! Садись ближе! Ну, итак, товарищи, значит, все высказали свое мнение, пришли к соглашению. Очень хорошо прошло коллегиальное совещание. Поехали домой.

Все усаживаются в машину. Жданов растерян, что его мнения не спрашивали, вертится между ногами у всех. Пытается сесть на старое место, то есть на колени к Сталину.

Сталин: «Ты куда лезешь? Сума сошел? Когда сюда ехали, уж мне ноги отдавил! Советская музыка!.. Расцвет!.. Пешком дойдешь!»

Наутро в газете «Правда» статья: «Сумбур в музыке». В ней несколько раз повторяется слово «какофония»».

В том, что эта статья сама по себе — прекрасный материал для «театра абсурда», мы уже убедились.

Интересно, что неудачливый соперник Булгакова Е.А. Шиловский явно был ближе к Тухачевскому, чем к Буденному. Евгений Александрович счастливо избежал репрессий и умер своей смертью в начале 50-х. Как знать, может быть, его не тронули как раз потому, что его жена оказалась замужем за Булгаковым и один из его сыновей воспитывался в семье автора «Дней Турбиных». Елена Сергеевна в дневнике в записи от 23 апреля 1935 года запечатлела Буденного и Тухачевского, мирно стоящих рядом на приеме в американском посольстве (этот прием послужил прообразом для Великого бала у сатаны в «Мастере и Маргарите»). Но уже 11 июня 1937 года Е.С. Булгакова отметила в дневнике: «Утром сообщение в «Правде» прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине. М.А. в Большом театре на репетиции «Поднятой целины»... Митинг после репетиции. В резолюции — требовали высшей меры наказания для изменников». И на следующий день Елена Сергеевна записала, что Тухачевский и все остальные были приговорены к расстрелу.

Разумеется, на митинге персонала Большого театра Булгаков не мог отказаться голосовать за расстрельную резолюцию, не мог возразить, что не дело людей искусства — требовать смертной казни, тем более для тех, кого еще даже формально не успели признать виновными. Хотя приговор и был предрешен. Но есть основания полагать, что Булгаков сомневался в реальности «заговора Тухачевского». Валентин Катаев вспоминал: «В 1937 году мы с Булгаковым встретились как-то у памятника Гоголю. Тогда как раз арестовали маршалов. Помню, мы заговорили про это, и я сказал ему, возражая:

— Но они же выдавали наши военные планы!

Он ответил очень серьезно, твердо:

— Да, планы выдавать нельзя».

Из контекста воспоминаний ясно, что Булгаков не только возражал против применения к Тухачевскому и его товарищам по несчастью смертной казни, противником которой Михаил Афанасьевич был всегда, но и то, что автор «Мастера и Маргариты» сильно сомневался, что арестованные военные на самом деле были заговорщиками и шпионами.

Первое булгаковское письмо, попавшее в руки Сталину, было адресовано еще не ему лично, а «Правительству СССР» и, кроме генсека, имело еще целый ряд адресатов, вроде руководителя ОГПУ Генриха Ягоды и председателя Главискусства Феликса Кона. После этого письма от 28 марта 1930 года и состоялся памятный телефонный разговор Сталин — Булгаков. Ход его разные свидетели описывают по-разному. Вторая жена Булгакова, Любовь Евгеньевна Белозерская, единственная, слышавшая весь разговор по отводной телефонной трубке, утверждает: «На проводе был Сталин. Он говорил глуховатым голосом, с явным грузинским акцентом и себя называл в третьем лице: «Сталин получил, Сталин прочел...» Он предложил Булгакову:

— Может быть, вы хотите уехать за границу?..

Но М.А. предпочел остаться в Союзе».

Существует несколько иная версия, изложенная третьей булгаковской женой, Еленой Сергеевной, которой Булгаков рассказал о разговоре со Сталиным в тот же день, 18 апреля 1930 года: «...Голос с явно грузинским акцентом:

— Да, с Вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков...

— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.

— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь... А может быть, правда, — Вы проситесь за границу? Что, мы Вам очень надоели?

(Михаил Афанасьевич сказал, что он настолько не ожидал подобного вопроса, да он и звонка вообще не ожидал — что растерялся и не сразу ответил):

— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да, я хотел. Но я говорил об этом, и мне отказали.

— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с Вами.

— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с Вами поговорить.

— Да, нужно найти время и встретиться обязательно. А теперь желаю Вам всего хорошего».

Существуют и другие варианты булгаковского рассказа о знаменитом разговоре. Очень интересен, в частности, тот, что приводит в своих мемуарах американский друг Булгакова сотрудник посольства США в Москве Чарльз Боолен: «Сталин спросил Булгакова, почему он хочет покинуть родину, и Булгаков объяснил, что поскольку он — профессиональный драматург, но не может работать в таком качестве в СССР, то хотел бы заниматься этим за границей. Сталин сказал ему: «Не действуйте поспешно. Мы кое-что уладим». Через несколько дней Булгаков был назначен режиссером-ассистентом в Первый Московский Художественный театр...» Конечно, все эти воспоминания писались несколько десятилетий спустя и на абсолютную точность, разумеется, не претендуют. Думается, однако, что в целом ход разговора воссоздан довольно верно, тем более что его отзвуки встречаются в последующих булгаковских письмах.

В послании от 28 марта 1930 года Булгаков предлагал руководителям страны альтернативу: «писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу» или назначить «лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко» — иначе ему грозит «нищета, улица и гибель». Сталин предпочел оставить Булгакова в СССР. Позднее, в 1946 году, булгаковский антагонист и удачливый конкурент драматург Всеволод Вишневский, выступая на одном из собраний во МХАТе, передавал сталинские слова: «Наша сила в том, что мы и Булгакова научили на нас работать». Теперь Булгакову до конца жизни пришлось служить в советских театрах, неофициально называвшихся «придворными» — в Художественном и Большом. Правда, началась его театральная служба в куда менее престижном московском Театре рабочей молодежи — ТРАМе и, очевидно, еще без всякого вмешательства Сталина. На работу в ТРАМ Булгаков был зачислен с 1 апреля 1930 года, и, по свидетельству Елены Сергеевны, руководители театра пришли приглашать опального драматурга на должность консультанта по литературной части еще 3 апреля. Не исключено, что это — самый ранний результат булгаковского письма, инициатива Ф. Кона или кого-либо из его подчиненных, попытавшихся таким довольно простым образом решить проблему жизнеустройства гонимого, но выказавшего в письме лояльность советской власти драматурга. Да и принципиальное решение о булгаковской судьбе на значительно более высоком уровне было принято еще до телефонного разговора Сталин — Булгаков.

Уже 12 апреля Ягода наложил на письме от 28 марта спасительную для его автора резолюцию: «Надо дать возможность работать, где он хочет». Наверное, точно мы никогда так и не узнаем, принял ли это решение шеф НКВД самостоятельно или по указанию Сталина. Правда, в Художественный театр даже на скромную должность режиссера-ассистента Булгакова допустили не сразу и не буквально на следующий день после беседы со Сталиным, как представляют дело некоторые мемуаристы. Только 25 апреля вопрос о булгаковском трудоустройстве был положительно решен на Политбюро. Сам писатель знать об этом не мог и 5 мая направил Сталину новое отчаянное послание: «Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность. Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется». Именно об этом письме вспоминала Л.Е. Белозерская, которой был неизвестен, до его публикации, текст письма от 28 марта, напечатанного на машинке Е.С. Шиловской. Вот что писала по этому поводу в мемуарах Любовь Евгеньевна: «...Подлинное письмо, во-первых, было коротким. Во-вторых, за границу он не просился. В-третьих — в письме не было никаких выспренных выражений, никаких философских обобщений. Основная мысль булгаковского письма была очень проста:

«Дайте писателю возможность писать. Объявив ему гражданскую смерть, вы толкаете его на самую крайнюю меру».

Насчет отсутствия письма с «философскими обобщениями» Белозерская, повторяю, добросовестно заблуждалась. Но вот насчет одного из мотивов, почему Сталин решил пойти навстречу Булгакову в выполнении самого скромного из его желаний, вторая жена писателя, я думаю, не ошиблась: «Вспомним хронику событий:

в 1925 году кончил самоубийством поэт Сергей Есенин;

в 1926 году — писатель Андрей Соболь;

в апреле 1930 года, когда обращение Булгакова, посланное в конце марта, было уже в руках Сталина, застрелился Владимир Маяковский. Ведь нехорошо получилось бы, если бы в том же году наложил на себя руки Михаил Булгаков?»

Сталин Булгакова не принял, но в исполнение апрельского решения Михаила Афанасьевича 10 мая зачислили во МХАТ. Вряд ли на самом деле это было хоть как-то связано с булгаковским обращением к генсеку от 5 мая. Скорее всего, две недели ушли на доведение по инстанциям решения Политбюро до руководства Художественного театра. Но Булгаков, по всей видимости, связал поступление «в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко», именно со своим вторым письмом Сталину, что укрепило в нем чувство благодарности вождю.

Теперь все надежды на лучшее будущее Михаил Афанасьевич возлагал на встречу с Иосифом Виссарионовичем. В письме к В.В. Вересаеву 22 июля 1931 года он признавался: «Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю». До этого в наброске письма Сталину Булгаков просил его: «...стать моим первым читателем...», а в письме от 30 мая 1931 года испрашивал разрешение на краткосрочную зарубежную поездку: «В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран.

Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного.

Как воспою мою страну — СССР?»

В заключение Булгаков писал: «...Хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.

Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.

Вы сказали: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу...»

Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР».

В письме же Вересаеву Булгаков задавался вопросом, почему Сталин его не принял: «Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: «Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..»

Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»

И написанную в 1931 году пьесу «Адам и Ева» Булгаков завершает словами, обращенными к автобиографичному во многом герою — ученому-творцу Ефросимову: «Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь».

Сталин молчал. Разрешения на выезд дано не было. Зато в январе 1932 года по личному сталинскому распоряжению восстановили во МХАТе «Дни Турбиных». А еще раньше, в октябре 31-го, цензура разрешила булгаковскую пьесу о Мольере. Из двух вопросов, которые неизменно поднимал драматург в своих взаимоотношениях с генсеком — о выезде за границу и о судьбе своих произведений, — первый неизменно получал отрицательное решение. Особенно унизительным был отказ в зарубежной поездке летом 1934 года, вызвавший возмущенное письмо Сталину, оставшееся, как и предыдущее, без ответа. А вот насчет, пусть очень дозированного, проникновения булгаковских пьес на сцену Сталин, возможно, позаботился. Только старался при этом, чтобы Булгаков, не имевший достойных конкурентов среди «идеологически благонадежных» драматургов, никоим образом здесь не доминировал. В чем же причина подобного двойственного отношения?

Сталин, несомненно, любил «Дни Турбиных», около двадцати раз смотрел мхатовский спектакль. Как подметил В.Я. Лакшин, в знаменитой речи 3 июля 1941 года, в самые тяжелые дни Великой Отечественной «Сталин, ища слова, которые могли бы дойти до сердца каждого, сознательно или бессознательно использовал фразеологию и интонацию монолога Алексея Турбина на лестнице в гимназии: «К вам обращаюсь я, друзья мои...»» (вместо казенно-партийного «товарищи»). А исполнитель роли Алексея Турбина Николай Хмелев сообщил Елене Сергеевне, что «Сталин раз сказал ему: «Хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские). Забыть не могу». Сталин даже защищал пьесу перед «неистовыми ревнителями». Так, в феврале 29-го, на встрече с украинскими писателями, откровенно заявившими: «Мы хотим, чтобы наше проникновение в Москву имело своим результатом снятие этой пьесы», он вполне резонно возразил: «Если вы будете писать только о коммунистах, это не выйдет. У нас стосорокамиллионное население, а коммунистов только полтора миллиона. Не для одних же коммунистов эти пьесы ставятся». И тогда же, в феврале, Сталин написал ответ драматургу Владимиру Билль-Белоцерковскому о пьесе «Бег», где высказался и о «Днях Турбиных»: «Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» — рыба...

Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.

Конечно, автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?»

Однако, хотя вождю и нравились «Дни Турбиных», это не мешало ему поддерживать булгаковских гонителей и одобрять прямые выпады против любимой пьесы. Так, он писал 19 марта 1930 года поэту Александру Безыменскому, одному из самых ревностных гонителей Булгакова: «Я не знаток литературы и, конечно, не критик (это было, разумеется, чисто пропагандистское кокетство. На самом деле при жизни Сталин был самым авторитетным литературным, равно как и театральным и кинокритиком в нашей стране. — Б.С.). Тем не менее, ввиду Ваших настояний, могу сообщить Вам свое личное мнение.

Читал и «Выстрел», и «День нашей жизни». Ничего ни «мелкобуржуазного», ни «антипартийного» в этих произведениях нет. И то, и другое, особенно «Выстрел», можно считать образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени.

Правда, есть в них некоторые остатки комсомольского авангардизма. Читая эти произведения, неискушенный читатель может даже подумать, что не партия исправляет ошибки молодежи, а наоборот. Но не этот недостаток составляет основную черту, пафос этих произведений. Их пафос состоит в заострении вопроса на недостатках наших аппаратов и в глубокой вере в возможность исправления этих недостатков. В этом главное и в «Выстреле», и в «Дне нашей жизни». В этом же их основное достоинство. А это достоинство с лихвой перекрывает и оставляет далеко в тени их маленькие, мне кажется, отходящие в прошлое недостатки».

И еще 1 августа 1929 года в «Правде» был напечатан отрывок из пьесы в стихах «Выстрел», где один из персонажей, Демидов, заявлял:

И еще я помню брата.
Черноусый офицер
Горло рвал ему, ребята,
И его глаза запрятал в длинноствольный револьвер.
Братья! Будьте с ним знакомы.
Истязал он денщиков,
Бил рабочих в спину ломом
И устраивал погромы,
Воплощая мир врагов.
Забывать его не смейте!
В поле,
В доме,
Иль в бою,
Если встретите — убейте!
И по полю прах развейте!
Правду вырвавши свою...

Сорокин:

Руками задушу своими!
Скажи:
Кто был тот сукин сын?

Все:

Скажи нам имя!
Имя!
И-м-я!

Демидов:

Полковник...
Алексей...
Турбин.

Вряд ли эта публикация могла пройти мимо внимания Сталина, если вообще она не была предпринята непосредственно с его санкции. Но в любом случае данная публикация никакого неодобрения вождя не вызвала — ни в письме Безыменскому, ни в каком-либо выговоре редакции «Правды». Очевидно, содержащиеся в отрывке перлы Сталин не относил к проявлениям «комсомольского авангардизма» или к попыткам молодежи учить партию. А ведь по сравнению с этим опусом любой из стихотворных фельетонов Демьяна Бедного надо было бы признать литературным шедевром. Чего стоит «и его глаза запрятал в длинноствольный револьвер». Была здесь и издевка над черными усами Хмелева, так поразившими Сталина, и замечательная рифма «сукин сын — Турбин». Но Сталину все это не помешало признать «Выстрел»

«образцом революционного пролетарского искусства для настоящего времени».

А уж «Бег» Сталин в упомянутом письме Билль-Белоцерковскому отверг как «проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины», как попытку «оправдать или полуоправдать белогвардейское дело», как «антисоветское явление». Впрочем, при определенных изменениях текста, невозможного для драматурга насилия над любимыми героями, он готов был и эту пьесу разрешить: «Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти по-своему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно».

12 февраля 1929 года на встрече с делегацией украинских писателей Сталин наиболее подробно высказался о творчестве Булгакова: «...Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако своими «Турбинными» он принес все-таки большую пользу, безусловно.

Каганович: Украинцы не согласны (шум, разговоры).

Сталин: А я вам скажу, я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя останется какой? Несмотря на отрицательные стороны — в чем они состоят, тоже скажу, — общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди, крепкие, стойкие, по-своему «честные», как Турбин и его окружающие, даже такие люди, «безукоризненные» по-своему и «честные» по-своему, должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь. Я думаю, что автор, конечно, этого не хотел, в этом он неповинен, дело не в этом, конечно. «Дни Турбиных» — эта величайшая демонстрация в пользу всесокрушающей силы большевизма.

Голос: И сменовеховства.

Сталин: Извините. Я не могу требовать от литератора, чтобы он обязательно был коммунистом и обязательно проводил партийную точку зрения. Для беллетристической литературы нужны другие меры — не революционная и революционная, советская — не советская, пролетарская — не пролетарская. Но требовать, чтобы и литература была коммунистической — нельзя. Говорят часто: правая пьеса или левая, там изображена правая опасность. Это неправильно, товарищи. Правая и левая опасность — это чисто партийное... Разве литература партийная?.. гораздо шире литература, чем партия, и там мерки должны быть другие, более общие... Требовать, чтобы беллетристическая литература и автор проводили партийную точку зрения — тогда всех беспартийных надо изгонять...

С этой точки зрения, с точки зрения большего масштаба, и с точки зрения других методов подхода к литературе, я и говорю, что даже и пьеса «Дни Турбиных» сыграла большую роль. Рабочие ходят смотреть эту пьесу и видят: ага, а большевиков никакая сила не может взять! Вот вам общий осадок впечатлений от этой пьесы, которую никак нельзя назвать советской. Там есть отрицательные черты, в этой пьесе. Эти Турбины, по-своему честные люди, даны как отдельные оторванные от своей среды индивиды. Но Булгаков не хочет обрисовать настоящего положения вещей, не хочет обрисовать того, что, хотя они, может быть, и честные, по-своему, люди, но сидят на чужой шее, за что их и гонят.

У того же Булгакова есть пьеса «Бег». В этой пьесе дан тип одной женщины — Серафимы и выведен один приват-доцент. Обрисованы эти люди честными и проч. И никак нельзя понять, за что же их, собственно, гонят большевики — ведь и Серафима, и этот приват-доцент, оба они беженцы, по-своему честные, неподкупные люди, но Булгаков — на то он и Булгаков — не изобразил того, что эти по-своему честные люди сидят на чужой шее. Вот подоплека того, почему таких, по-своему честных людей из нашей страны вышибают. Булгаков умышленно или не умышленно этого не изображает.

Но даже у таких людей, как Булгаков, можно взять кое-что полезное. Я говорю в данном случае о пьесе «Дни Турбиных». Даже в такой пьесе, даже у такого человека можно взять кое-что для нас полезное».

Булгаковскую драматургию Сталин оценивал с двух сторон: политически и эстетически. Еще 14 января 1929 года для решения судьбы «Бега» Политбюро образовала комиссию в составе К.Е. Ворошилова, Л.М. Кагановича и А.П. Смирнова. 29 января Ворошилов сообщил Сталину, что комиссия пришла к выводу «о политической нецелесообразности постановки пьесы в театре», основываясь на анализе «Бега». Свой ответ Билль-Белоцерковскому Иосиф Виссарионович написал 1 февраля, а накануне, 30 января, на Политбюро принял решение «о нецелесообразности постановки пьесы в театре», основываясь на выводах комиссии и на анализе «Бега», проведенном заместителем заведующего агитационно-пропагандистским отделом ЦК П.М. Керженцевым. Вероятно, по инициативе Сталина слово «политической» из текста решения Политбюро исчезло, что означало, несомненно, более мягкую форму запрета, не предполагавшую каких-либо оргвыводов против театра и драматурга.

Керженцев, в частности, признавал немалые художественные достоинства пьесы, из которой можно было бы сделать очень сильный спектакль, но именно эти достоинства в обрисовке «отрицательных», по советским меркам, персонажей считал политически вредными: «Крайне опасным в пьесе является общий тон ее. Вся пьеса построена на примиренческих, сострадательных настроениях, какие автор пытается вызвать и, бесспорно, вызовет у зрительного зала к своим героям.

Чарнота подкупит зрителей своей непосредственностью, Хлудов — гамлетовскими терзаниями и «искуплением первородного греха», Серафима и Голубков — своей нравственной чистотой и порядочностью, Люська — самопожертвованием, и даже Врангель будет импонировать зрителям.

В эмиграции автор рисует ужасы их материального и морального бытия. Булгаков не скупится на краски, чтобы показать, как эта группа людей, среди которых каждый по-своему хорош, — терзалась, страдала и мучилась, часто незаслуженно и несправедливо».

Наверное, Сталин и сам прочел «Бег». И был солидарен с Керженцевым в высокой эстетической оценке пьесы. Что же касается оценки политической, то здесь их мнения, похоже, несколько разошлись. Если Платон Михайлович основную опасность видел в «реабилитации» белых генералов, то Иосиф Виссарионович смотрел глубже. Он в своем письме Билль-Белоцерковскому генералов даже не упоминал, а сосредоточил огонь критики на «всяких приват-доцентах» и «по-своему честных Серафимах», то есть на тех, кого Керженцев считал персонажами, хотя наделенными чистотой и порядочностью, но сугубо второстепенными. Для Сталина победа большевиков, достигнутая, среди прочего, с помощью невероятной жестокости, беспощадности к тем, кто не с ними, могла быть оправдана только безусловной виной всех их жертв. Сталину необходимо было верить, что и вовсе не принадлежавшая Белому движению часть русской интеллигенции, по выражению Керженцева, «чистая, кристальная в своей порядочности, светлая духом, но крайне оторванная от жизни и беспомощная в борьбе», в действительности замарана уже тем, что сидела на шее у рабочих и крестьян, строила свое благополучие на их поте и крови. Согласись Булгаков унизить Серафиму и Голубкова, допиши требуемые один-два сна, где они противопоставлены «человеку из народа», и «Бег», наверное, был бы пропущен на сцену любимого сталинского Художественного театра. Но Михаил Афанасьевич, в письме правительству открыто назвавший одной из основных черт своего творчества «упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране», на компромиссы с совестью не шел.

Как раз летом 1929 года появилась идея попытаться привлечь Булгакова на сторону советской власти. Поводом послужило обращение писателя к Сталину и начальнику Главискусства РСФСР А.И. Свидерскому с просьбой выпустить его за границу, поскольку он подвергается травле в прессе и лишен возможности работать, лишен средств к существованию. Так, Сталина он просил «об изгнании меня за пределы СССР вместе с женою моей Л.Е. Булгаковой, которая к прошению этому присоединяется». А 30 июля 1929 года Булгаков писал Свидерскому: «Я должен сказать, что в то время как мои произведения стали поступать в печать, а впоследствии на сцену, все они до одного подвергались в тех или иных комбинациях или сочетаниях запрещению, а сатирическая повесть «Собачье сердце», кроме того, изъята у меня при обыске в 1926 году представителями Государственного Политического Управления...

Нигде и никогда в прессе в СССР я не получил ни одного одобрительного отзыва о моих работах, за исключением одного быстро и бесследно исчезнувшего отзыва в начале моей деятельности, да еще Вашего и А.М. Горького отзыва о пьесе «Бег».

Ни одного. Напротив: по мере того как имя мое становилось известным в СССР, пресса по отношению ко мне становилась все хуже и страшнее.

Обо мне писали как о проводнике вредных и ложных идей, как о представителе мещанства, произведения мои получали убийственные и оскорбительные характеристики, слышались непрерывные в течение всех лет моей работы призывы к снятию и запрещению моих вещей, звучала открытая даже брань.

Вся пресса направлена была к тому, чтобы прекратить мою писательскую работу, и усилия ее увенчались к концу десятилетия полным успехом: с удушающей документальной ясностью я могу сказать, что я не в силах больше существовать как писатель в СССР.

После постановки «Дней Турбиных» я просил разрешения вместе с моей женой на короткий срок уехать за границу — и получил отказ.

Когда мои произведения какие-то лица стали неизвестными мне путями увозить за границу и там расхищать, я просил о разрешении моей жене одной отправиться за границу — получил отказ.

Я просил о возвращении взятых у меня при обыске моих дневников — получил отказ.

Теперь мое положение стало ясным: ни одна строка моих произведений не пройдет в печать, ни одна пьеса не будет играться, работать в атмосфере полной безнадежности я не могу, за моим писательским уничтожением идет материальное разорение, полное и несомненное.

И вот я со всею убедительностью прошу Вас направить Правительству СССР мое заявление:

Я прошу Правительство СССР обратить внимание на мое невыносимое положение и разрешить мне выехать вместе с моей женой Любовью Евгеньевной Булгаковой за границу на тот срок, который будет найден нужным».

О том же Булгаков почти дословно писал и Сталину.

В тот же день А.И. Свидерский писал секретарю ЦК ВКП(б) А.П. Смирнову: «Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым».

А.П. Смирнов, в свою очередь, 3 августа 1929 года направил записку в Политбюро Молотову: «Посылая Вам копии заявления литератора Булгакова и письма Свидерского — прошу разослать их всем членам и кандидатам Политбюро.

Со своей стороны считаю, что в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление — практиковалась только травля, а перетянуть его на нашу сторону, судя по письму т. Свидерского, можно.

Что же касается просьбы Булгакова о разрешении ему выезда за границу, то я думаю, что ее надо отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями — значит увеличивать число врагов. Лучше будет оставить его здесь, дав АППО ЦК указания о необходимости поработать над привлечением его на нашу сторону, а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться.

Нельзя пройти мимо неправильных действий ОГПУ по части отобрания у Булгакова его дневников. Надо предложить ОГПУ дневники вернуть».

Идея Свидерского последствий не имела. Разве что дневники Булгакову все-таки вернули. А сам Свидерский за излишний либерализм уже 25 февраля 1930 года был заменен на посту начальника Главискусства Ф.Я. Коном. «Бег» же при жизни Сталина так и не увидел сцены.

Сталин внимательно следил и за судьбой булгаковского «Мольера». После многолетних мытарств пьеса в феврале 1936 года была наконец доведена во МХАТе до генеральной репетиции. Елена Сергеевна записала в дневнике 6 февраля: «Вчера... была первая генеральная репетиция «Мольера»... Это не тот спектакль, которого я ждала с 30-го года, но у публики... он имел успех». На первом закрытом просмотре спектакля, «для пролетарского студенчества», присутствовал секретарь Сталина Поскребышев, которому, по словам сестры Елены Сергеевны Ольги Бокшанской, ссылавшейся, в свою очередь, на директора Художественного театра, постановка понравилась, и он будто бы даже высказал пожелание: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел». Кажется, однако, что жена Булгакова в данном случае стала жертвой «испорченного телефона». То ли Поскребышеву «Мольер» в действительности не понравился, то ли Сталин, на основе рассказа своего секретаря, сделал вывод, что «это не тот спектакль, о котором мечталось». Во всяком случае, он одобрил предложения все того же Керженцева, теперь ставшего главой Комитета по делам искусств, по «тихому» снятию «Мольера», без формального запрета, а посредством публикации разгромной редакционной статьи в «Правде» (этот метод был только что опробован на опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», и Сталин решил ввести его в более широкий оборот). Такая статья — «Внешний блеск и фальшивое содержание» — не замедлила появиться 9 марта и поставила крест на сценической судьбе «Мольера». Преимущества нового метода были очевидны. Формально получалось, что не высшее политическое руководство запрещало неугодный спектакль, а театр сам снимал «идейно порочную» постановку, соглашаясь с критикой. Далеко не все в СССР, а тем более за рубежом, сознавали, что редакционная статья «Правды» в данном случае равносильна обязательной к исполнению директиве.

Керженцев же еще 29 февраля доносил в Политбюро, что Булгаков «хотел в своей новой пьесе показать судьбу писателя, идеология которого идет вразрез с политическим строем, пьесы которого запрещают... Против талантливого писателя ведет борьбу таинственная «Кабала» (первоначальное название пьесы «Кабала святош» показалось цензуре чересчур актуальным. — Б.С.), руководимая попами, идеологами монархического режима. Против Мольера борются руководители королевских мушкетеров — привилегированная гвардия и полиция короля... И одно время только король заступается за Мольера и защищает его против преследований католической церкви...» Платон Михайлович полагал, будто Булгаков «хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при «бессудной тирании Людовика XIV». И вывод: «Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен, хотя, может быть, большинство зрителей этих намеков и не заметят». Вероятно, Сталину не понравилось и то, что в отношениях Мольера и Людовика XIV зрители могли усмотреть намек на отношения самого Булгакова с его могущественным собеседником.

Между тем сразу после генеральной «Мольера» у драматурга зародилась неожиданная идея. В тот день Елена Сергеевна записала: «М.А. окончательно решил писать пьесу о Сталине». 18 февраля Булгаков повторил эту мысль директору МХАТа М.П. Аркадьеву и очень скептически отнесся к его обещанию достать соответствующие материалы. Аркадьев 31 марта 1936 года информировал Поскребышева о булгаковском предложении «написать пьесу о подполье, о роли партии и ее руководства в борьбе за торжество коммунизма» и утверждал, будто «драматург хочет в своем творчестве через показ эпохи, героев и событий передать ощущение гениальной личности тов. Сталина и то воодушевление, которое испытывает страна при упоминании его имени». Директор просил «дать указания о возможности подобной работы, осуществление которой в театре будет обеспечено политическим руководством». Разрешения тогда, сразу после снятия «Мольера», естественно, не последовало.

Позднее, 19 августа 1939 года, когда рухнула затея с «Батумом», жена драматурга зафиксировала в дневнике булгаковские слова о том, что «у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 1936 года, когда вот-вот должны были появиться на свет и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич»». Думаю, здесь Булгаков честно обрисовал контекст, в котором принял решение создать пьесу о Сталине. Действительно, в тот момент вот-вот должны были выйти на сцену ведущих театров сразу три его пьесы. Михаил Афанасьевич всерьез рассчитывал занять место одного из наиболее популярных драматургов страны. Создание пьесы о вожде могло бы окончательно упрочить положение Булгакова, избавить от материальных забот, от отнимавшей много дорогого времени, но не приносившей творческого удовлетворения службы во МХАТе. Кроме того, подобная пьеса могла рассматриваться Булгаковым в глубине души даже как форма благодарности Сталину, позволившему опальному прежде драматургу вернуться на сцену со своими пьесами. Булгаков мечтал, что в случае успеха «Мольера» и других своих пьес сможет целиком отдаться работе над романом «Мастер и Маргарита», который осознавал как главное дело своей жизни.

Запрет «Мольера» стал для Булгакова тяжелым ударом. Исчезли надежды на постановку новых пьес, а вместе с этим — и необходимость писать пьесу о Сталине. Этот замысел воскрес лишь осенью 1938 года, когда в преддверии сталинского шестидесятилетия Художественный театр захотел обзавестись юбилейной пьесой. 9 сентября к Булгакову пришли завлит МХАТа П.А. Марков и его помощник В.Я. Виленкин. Сетуя на то, что театр в кризисе, задыхается от нехватки современных пьес, Марков как бы между делом поинтересовался: «Ты ведь хотел писать пьесу о Сталине?» Елена Сергеевна так передала булгаковский ответ: «Миша ответил, что очень трудно с материалами, нужны, а где достать? Они предлагали и материалы достать через театр, и чтобы Немирович написал письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой о материале. Миша сказал — это очень трудно, хотя многое мне уже мерещится из этой пьесы. От письма Немировича отказался. Пока нет пьесы на столе — говорить и просить не о чем».

Тем не менее Булгаков, не дожидаясь помощи, начал собирать материал буквально на следующий день. 10 сентября в «Правде» появилась статья по истории ВКП(б), где подчеркивалось значение рабочей демонстрации, организованной Сталиным в Батуме в марте 1902 года (вырезка с этой статьей сохранилась в булгаковском архиве). Очевидно, именно знакомство с этой статьей подсказало драматургу обратиться к указанному эпизоду сталинской биографии. Тем более что вскоре в его руки попал солидный источник — роскошная подарочная книга «Батумская демонстрация 1902 года», выпущенная Партиздатом в 1937 году к 35-й годовщине, с предисловием главы закавказских коммунистов Л.П. Берии. Здесь можно было найти воспоминания соратников Сталина по батумскому подполью, статьи «Искры» о событиях в Батуме, а также полицейские документы о расстреле демонстрации и суде над ее руководителями. Тут, вероятно, и лежит ответ на вопрос, почему Булгаков обратился к батумскому периоду сталинской биографии. Ведь события, связанные с участием Сталина в революции 1917 года и Гражданской войне, равно как и послереволюционная деятельность, давно уже стали объектом мифологизации и могли излагаться как в исторических работах, так и в художественных произведениях только в рамках строго заданных канонических схем. А вот ранние годы сталинской биографии только-только попали в поле зрения партийных пропагандистов. Здесь канон еще не успел устояться, и это обстоятельство обещало драматургу относительно большую творческую свободу. К тому же в сборнике, посвященном Батумской диссертации, имелись материалы из обоих лагерей — как революционного, так и антиреволюционного, что на первых порах могло создать у Булгакова иллюзию объективности. Да и сам Сталин тех лет, по всей видимости, поначалу казался драматургу искренним молодым революционером, стремившимся улучшить жизнь народа и еще не повинным в иных преступлениях, кроме борьбы против самодержавия. Автор «Батума» наверняка надеялся, что можно будет написать пьесу о вожде, показав главного героя в самом благоприятном свете и не поступившись правдой. Тем горше было разочарование при более внимательном знакомстве с той же книгой «Батумская демонстрация».

Булгаков, в частности, подчеркнул то место в воспоминаниях Доментия Вадачкории, где воспроизведен рассказ самого Сталина о побеге из сибирской ссылки: «Перед побегом товарищ Сосо сфабриковал удостоверение на имя агента при одном из сибирских исправников. В поезде к нему пристал какой-то подозрительный субъект — шпион. Чтобы избавиться от этого субъекта, товарищ Сосо сошел на одной из станций, предъявил жандарму свое удостоверение и потребовал от него арестовать эту «подозрительную» личность. Жандарм задержал этого субъекта, а тем временем поезд отошел, увозя товарища Сосо...» Наверняка у драматурга зародились сомнения, не был ли Сталин в действительности агентом охранки. Слишком уж фантастична история со столь ловко сфабрикованным агентским удостоверением, что и жандарм не усомнился! Из-за этих подозрений Булгаков не использовал данный эпизод в «Батуме». Хотя все могло объясняться и гораздо проще. Сталин просто мог подкупить жандарма, и тот выдал ему соответствующее удостоверение. Царская полиция и жандармерия была коррумпирована ничуть не меньше, чем сегодняшняя российская милиция. В рассказе же о чудесном спасении действует уже закон мифа: вместо банальной взятки — смекалка положительного героя, ловко обводящего вокруг пальца дурака жандарма.

Подчеркнул Булгаков (но в пьесе не отразил) и весьма двусмысленные слова Сталина, обращенные к демонстрантам: «Солдаты в нас стрелять не будут, а их командиров не бойтесь. Бейте их прямо по головам...» Такого рода провокационные призывы как раз и спровоцировали расправу властей над демонстрацией. Вероятно, если какие-либо иллюзии насчет личности вождя ранее и имелись у Булгакова, то после знакомства даже со столь официозным документальным материалом, как «Батумская демонстрация», они рассеялись. Но в пьесе, конечно же, критическая оценка личности Сталина категорически исключалась. Булгаков достаточно натерпелся с политическими аллюзиями, которые бдительные идеологи нашли в «Мольере», чтобы не понимать их смертельной опасности в «Батуме». Ведь если не первым, то самым внимательным читателем, с решающим голосом, этой пьесы должен был стать сам Сталин. И он сказал свое веское слово.

После того как «Батум» был запрещен, к Булгакову 17 августа 1939 года пришли режиссер несостоявшегося спектакля В.Г. Сахновский и один из «искусителей» драматурга В.Я. Виленкин. Сахновский, как записала в дневнике Елена Сергеевна, сообщил: «Пьеса получила наверху (в ЦК наверно) резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.

Второе — наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе». Елена Сергеевна дала здесь следующий комментарий: «Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел как драматург написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!»

Е.С. Булгакова, до конца своих дней сохранившая благодарность Сталину за тот телефонный звонок, который, как она считала, дал писателю лишних десять лет жизни, пыталась уверить себя, что не сам Иосиф Виссарионович, а кто-то из его высокопоставленных подчиненных запретил «Батум». Между тем совершенно невероятно, чтобы кто-нибудь из партийных чиновников позволил себе самостоятельно рассуждать на тему, в каких положениях Сталина можно изображать, а в каких нельзя. Нет, Сахновский передал именно сталинский отзыв, и Булгаков в этом не сомневался. Тем более что, в отличие от Елены Сергеевны, он знал, кому и когда говорил слова о «мосте», и не верил позднейшим уверениям директора МХАТа Г.М. Калишьяна, будто «фраза о «мосте» не была сказана». В действительности, осведомитель НКВД еще 23 мая 1935 года привел слова писателя: «Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не оптимистическая — меня обвинят в том, что я держусь какой-то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая — меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят.

Поэтому я хотел начать с заграничной книги — она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу». В этих рассуждениях, думается, лежит ответ сразу на многие вопросы: почему Булгаков взялся за «Батум», почему избрал данный период сталинской биографии и почему был потрясен отзывом Сахновского, сказанной «наверху» (очевидно, Сталиным) фразой о «мосте». Ведь ему фактически вернули его же слова, некогда сказанные очень близкому человеку. А человек этот оказался агентом НКВД, как сам Сталин в прошлом, возможно, был агентом «при одном из сибирских исправников». Ряд фактов привел меня к предположению, что осведомителем был булгаковский свояк артист МХАТа Е.В. Калужский, муж сестры Е.С. Булгаковой О.С. Бокшанской.

Вот эти факты. 9 марта 1936 года Е.С. Булгакова зафиксировала в дневнике обращенные к Булгакову просьбы представителей МХАТа написать покаянное оправдательное письмо, от чего драматург категорически отказался. Неизвестный осведомитель НКВД в донесении 14 марта 1936 года сообщил о булгаковской реакции на события, связанные со снятием «Мольера»: «Статья в «Правде» и последовавшее за ней снятие с репертуара пьесы М. Булгакова особенно усилили как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась его боязнь ходить по улицам одному), хотя внешне он старается это скрыть. Кроме огорчения от того, что его пьеса, которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений, его пугает дальнейшая судьба как писателя... Он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности, уже принятую театром Вахтангова «Александр Пушкин», и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие. В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает «неужели это действительно плохая пьеса?» и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что, на его счастье, рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: «А разве в «Мольере» есть политический смысл?» и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но этого он сделать боится, видимо, считая, что это «уронит» его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с «кающимися» и подхалимствующими. Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в «Багровом Острове», «Мольере» и «Александре Пушкине») — противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти; темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни».

9 марта 1936 года Калужский с женой были у Булгаковых в момент, когда драматургу предлагали оправдываться письмом. Сам Калужский, страдавший алкоголизмом, однажды как будто даже прямо намекал на свою связь с органами. 24 августа 1934 года Е.С. Булгакова отметила в дневнике: «Вечером был Женя Калужский, рассказывал про свою летнюю поездку. Приехал во Владикавказ, остановился в гостинице. Дико утомленный, уснул. Ночью пришли в номер четыре человека, устроили обыск, потом повели его в ГПУ. Там часа два расспрашивали обо всем... Потом извинились: Ошибка. Приняли за другого». На Калужского как на осведомителя указывает и следующее более раннее обзорное донесение от 23 мая 1935 года, принадлежащее, очевидно, тому же агенту, что информировал о событиях, связанных со снятием «Мольера»: «БУЛГАКОВ М. болен каким-то нервным расстройством. Он говорит, что не может даже ходить один по улицам, и его провожают даже в театр, днем». Далее приводится дословная оценка драматургом руководителей МХАТа:

«Работать в Художественном театре сейчас невозможно. Меня угнетает атмосфера, которую напустили эти два старика СТАНИСЛАВСКИЙ и ДАНЧЕНКО. Они уже юродствуют от старости и презирают все, чему не 200 лет. Если бы я работал в молодом театре, меня бы подтаскивали, вынимали из скорлупы, заставили бы состязаться с молодежью, а здесь все затхло, почетно и далеко от жизни. Если бы я поборол мысль, что меня преследуют, я ушел бы в другой театр, где наверное бы помолодел». В дневнике Е.С. Булгаковой именно такой разговор записан 20 марта 1935 года и как раз с Е.В. Калужским:

«Вчера у нас были Оля с Калужским. М.А. рассказывал нам, как все это (репетиции К.С. — Б.С.) происходит в Леонтьевском. Семнадцатый век старик (Станиславский. — Б.С.) называет «средним веком», его же — «восемнадцатым». Пересыпает свои речи длинными анекдотами и отступлениями, что-то рассказывает про Стаховича (отставного генерала свиты Алексея Александровича Стаховича, поступившего в Художественный театр актером, ставшего потом одним из его директоров, а после революции покончившего с собой; послужил прототипом упоминаемого в «Театральном романе» покойного генерал-майора Клавдия Александровича Комаровского-Эшаппара де Бионкура, артиста Независимого Театра. — Б.С.), про французских актеров, доказывает, что люди со шпагами не могут появиться на сцене, то есть нападает на все то, на чем пьеса держится. Портя какое-нибудь место, уговаривает М.А. «полюбить эти искажения»».

В пользу того, что именно Калужский был осведомителем НКВД в Художественном театре, говорит и следующий примечательный факт. В опубликованных в 1998 году обзорных донесениях неизвестного сексота о МХАТе в 1935—1936 годах ни разу не упомянут Калужский — фигура в номенклатуре театра далеко не последняя. Очевидно, агент никак не мог писать о самом себе.

Характерно, что первый и последний раз после разговора с Сахновским о «мосте» Булгаков виделся с Калужским 31 августа. В следующий раз свояк навестил Михаила Афанасьевича только 9 марта 1940 года, накануне смерти, когда больной уже впал в беспамятство. Не исключено, что Булгаков дал понять Калужскому, что знает о его неблаговидной роли и больше не желает его видеть.

Что же касается «Батума», то Булгаков обратился к революционной молодости Сталина, надеясь, что как и несостоявшаяся книга о несостоявшейся зарубежной поездке, эта тема избавит от необходимости повторять официальные штампы, не потребует прямой лжи в виде восхваления несимпатичной ему советской действительности, не навлечет подозрений в приспособленчестве и уж никак не вызовет обвинений во враждебности к существующему строю. На практике вышло иначе.

Почему же Сталин не разрешил ставить «Батум»? Руководителям Художественного театра передали еще один сталинский отзыв о пьесе: «Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине». Многоопытный администратор МХАТа Ф.Н. Михальский, Филя в «Театральном романе», указал Булгакову на те эпизоды, которые могли спровоцировать запрещение «Батума»: «цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней». Здесь интереснее всего первое: сцена, когда только что исключенный из семинарии Сталин рассказывает товарищу-семинаристу о цыганке, предсказавшей ему счастливое будущее: «Понимаешь, пошел купить папирос, возвращаюсь на эту церемонию, и под самыми колоннами цыганка встречается. «Дай погадаю, дай погадаю!» Прямо не пропускает в дверь. Ну, я согласился. Очень хорошо гадает. Все, оказывается, исполнится, как я задумал. Решительно сбудется все. Путешествовать, говорит, будешь много. А в конце даже комплимент сказала — большой ты будешь человек! Безусловно, стоит заплатить рубль». Эрудированный читатель может заметить тут сходство с известной повестью Алексея Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус». Там главный герой самозваный граф Невзоров, порой ощущающий себя инфернальным Ибикусом гадальной колоды, говорящим черепом, символизирующим смерть, тоже встречает цыганку, предсказывающую ему завидную судьбу. Вот невзоровский рассказ приятелю об этом достопамятном событии: «Подходит ко мне старая жирная цыганка: «Дай, погадаю, богатый будешь, — и — хвать за руку: — Положи золото на ладонь».

В совершенно трезвом виде вынимаю из кошелечка пятирублевый золотой, кладу себе на ладонь, и он тут же пропал, как его и не было. Я — цыганке: «Сейчас позову городового, отдай деньги». Она, проклятая, тащит меня за шиворот, и я иду в гипнотизме, воли моей нет, хотя и в трезвом виде. «Баринок, баринок, — она говорит, — не серчай, а то вот что тебе станет, — и указательными пальцами показывает мне отвратительные крючки. — А добрый будешь, золотой будешь — всегда будет так», — задирает юбку и моей рукой гладит себя по паскудной ляжке, вытаскивает груди, скрипит клыками.

Я заробел — и денег жалко, и крючков ее боюся, не ухожу. И цыганка мне нагадала, что ждет меня судьба, полная разнообразных приключений, буду знаменит и богат. Этому предсказанию верю, время мое придет, не смейтесь». Но товарищи как Сталина, так и Невзорова над предсказаниями смеются и, как выясняется, ошибаются. Поскольку оба действительно становятся: один — богатым, другой — самым настоящим «большим человеком», хотя и свершает до этого не по своей воле дальнее путешествие в Сибирь.

Таким образом, у части зрителей «Батума» могла в принципе возникнуть неприятная, крайне нежелательная ассоциативная связь между молодым революционером Иосифом Виссарионовичем Джугашвили, превратившимся во всесильного диктатора Сталина во главе огромной страны, и скромным конторщиком Семеном Ивановичем Невзоровым, сделавшимся преуспевающим мошенником, авантюристом, обретшим в финале толстовской повести желанное богатство с помощью устройства «тараканьих бегов», отразившихся и в булгаковском «Беге». Герой Толстого успевает, помимо своей воли, правда, послужить и агентом белой контрразведки. Как знать, не мысль ли о возможной вынужденной связи сосланного в Сибирь организатора Батумской демонстрации с охранкой подспудно руководила Булгаковым, когда он уподобил своего героя зловещему Ибикусу. Однако, если такое уподобление и имело место в действительности, сделано оно могло быть только подсознательно. Вряд ли Булгаков рискнул бы в такой пьесе без нужды дразнить гусей, что могло вызвать смертельно опасный для опального автора гнев всемогущего «первого читателя».

Скорее всего, мы никогда достоверно не узнаем, читал ли Сталин толстовскую повесть, и возникли ли у него опасные для Булгакова ассоциации по прочтении эпизода с цыганкой. Скорее всего, нет, не возникли, иначе бы на одолеваемого смертельной болезнью драматурга не обрушились бы некоторые запоздалые милости: полная выплата гонорара за так и не поставленный «Батум», помещение Булгакова в правительственный санаторий в Барвихе, забота о больном, которую проявлял в последние недели булгаковской жизни глава советских писателей Александр Фадеев, явно по указанию Сталина. Да и так ли уж много зрителей действительно различили бы опасные аллюзии в насквозь мифологичной пьесе, рассчитанной на мифологичное же восприятие в атмосфере все усиливающегося культа Сталина, апофеозом которого и должны были стать юбилейные торжества?

Любопытно, что после смерти Булгакова Александр Александрович Фадеев нашел утешение в объятиях его вдовы Елены Сергеевны, за что удостоился выговора по партийной линии. 23 сентября 1941 года Политбюро приняло специальное постановление: «По поручению Секретариата ЦК ВКП(б) Комиссия Партийного Контроля рассмотрела дело о секретаре Союза советских писателей и члене ЦК ВКП(б) т. Фадееве А.А. и установила, что т. Фадеев А.А., приехав из командировки с фронта, получив поручение от Информбюро, не выполнил его и в течение семи дней пьянствовал, не выходя на работу, скрывая свое местонахождение. При выяснении установлено, что попойка происходила на квартире артистки Булгаковой (в действительности Елена Сергеевна артисткой никогда не была. — Б.С.). Как оказалось, это не единственный факт, когда т. Фадеев по несколько дней подряд пьянствовал. Аналогичный факт имел место в конце июля текущего года. Факты о попойках т. Фадеева широко известны в писательской среде.

Бюро КПК при ЦК ВКП(б) постановляет: считая поведение т. Фадеева А.А. недостойным члена ВКП(б) и особенно члена ЦК ВКП(б), объявить ему выговор и предупредить, что если он и впредь будет продолжать вести себя недостойным образом, то в отношении его будет поставлен вопрос о более серьезном партийном взыскании».

Думаю, что и два других эпизода, названных Михальским, не могли на самом деле сыграть сколько-нибудь значительной роли в запрете пьесы. Полицейское описание сталинской внешности: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка» отнюдь не заимствовано из пушкинского описания Самозванца в «Борисе Годунове», как думают многие сегодняшние читатели, а взято из более близкого к Булгакову по времени источника — сталинской биографии, написанной французским писателем-коммунистом Анри Барбюсом и вышедшей на русском языке в 1936 году. Барбюс цитировал полицейский протокол допроса Сталина, где было зафиксировано: «Телосложение среднее... Голос низкий... На левом ухе родинка... Склад головы обыкновенный...» Никакой крамолы в данном случае Иосиф Виссарионович при всем желании приписать Булгакову не мог. Сходным образом и сцена избиения Сталина тюремными надзирателями, на которую обычно ссылаются исследователи как на одну из возможных причин запрета, особо выделяя фразу начальника тюрьмы: «У, демон проклятый!», отнюдь не была придумана Булгаковым, а успела уже стать важной составной частью сталинской мифологии. Она есть и у Барбюса. Первоисточником же здесь послужило выступление на I Съезде советских писателей неутомимого борца с религией Емельяна Ярославского: «Вы знаете, например, рассказ о том, как т. Сталин, будучи в тюрьме, однажды вместе с другими был избит тюремной стражей, полицейскими, согнанными туда солдатами. Он проходил через строй, держа книгу Маркса в руках, с гордо поднятой головой». Трудно сказать, был ли подобный случай со Сталиным в действительности. То, что тюремный персонал действительно избивал новоприбывших заключенных, пропуская их сквозь строй, подтвердил, в частности, прошедший после революции процесс бывших сотрудников Орловского каторжного централа. Так что у Булгакова не было оснований не доверять Ярославскому и Барбюсу. Слова же о Сталине-демоне у Булгакова говорил заведомо отрицательный персонаж, так что и в этом случае канон не нарушался, и зрители вполне могли уподобить в своем воображении страдания узника Джугашвили голгофским страданиям Христа.

Наконец, последнее, о чем говорил Булгакову мхатовский администратор: слова, перемежающиеся с песней. Что здесь имеется в виду? По всей вероятности, речь идет о сцене демонстрации, когда вызванные для усмирения рабочих солдаты поют довольно-таки фривольную строевую песню:

«Рота поет:
Шел я речкой, камышом,
Видел милку нагишом!..

СТАЛИН. Товарищи! Нельзя бежать! Стойте тесно, стеной!

Рота поет:

Шел я с милкою в лесу,
Милку дернул за косу!..

Иначе солдаты навалятся, озвереют! Прикладами покалечат! Пропадет народ!»

Нельзя исключить, что Булгаков здесь, опять же подсознательно, в завуалированной форме отразил столь поразивший его сталинский призыв к демонстрантам бить офицеров. В пьесе Сталин призывает противостоять силе, что в итоге приводит только к многочисленным жертвам. Трудно представить, однако, чтобы Сталин мог реконструировать именно такой ход мыслей драматурга. Наоборот, сложившиеся представления об этике поведения революционера требовали смело противостоять врагу, не считаясь с жертвами и поднимая массы для организованного отпора самодержавию. Поэтому ничего крамольного по тем временам в словах, которые Булгаков заставил произнести своего Сталина, не было. Другое дело, что помещены они были в довольно легкомысленный контекст. Но не стал бы герой «Батума» запрещать пьесу из-за подобной ерунды! Можно же было просто попросить автора сократить или переделать непонравившийся эпизод. Нет, причина запрета была в чем-то ином.

Так в чем же? Наверное, многие читатели очень удивятся моему предположению, что главную роль в решении Сталина не выпускать «Батум» на сцену сыграли соображения не политического, а эстетического свойства. Ведь, вопреки распространенному мнению, у вождя был определенный эстетический вкус, и отличить художественный шедевр от ремесленнической подделки Иосиф Виссарионович мог без особого труда. В частности, столь авторитетный свидетель, как Константин Симонов, много общавшийся со Сталиным в связи с присуждением Сталинских премий по литературе, утверждает: «Прежде всего, он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней, хотя в общем-то он рассматривал присуждение премий как политик, как дело прежде политическое, и многочисленные его высказывания, которые я слышал, подтверждают это. В то же время некоторые из этих книг он любил как читатель, а другие нет. Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус. Не буду строить домыслов насчет того, насколько он любил Маяковского или Пастернака или насколько серьезным художником считал Булгакова. Есть известные основания считать: и в том, и в другом, и в третьем случае вкус не изменял ему». И хоть какие-то поэтические способности у Сталина были, раз одно из его стихотворений было еще в 1907 году помещено в «Сборник лучших образцов грузинской словесности», а составитель сборника М. Келенджеридзе восемью годами ранее включил разбор двух сталинских стихотворений в свою книгу «Теория словесности с разбором примерных литературных образцов». Невольно приходит на ум мысль, каким бы счастьем для всего человечества было, если бы Сталин развил свой поэтический талант, а Гитлер поступил бы в Венскую Академию художеств, и первый в итоге реализовался бы как великий поэт, а второй — как великий художник, а не как вожди советского и немецкого народов. Быть может, мир был бы избавлен от ужасов Второй мировой войны, от десятков миллионов «крупнооптовых смертей»!

Елена Сергеевна приводит рассказ своего знакомого издателя А.Н. Тихонова, присутствовавшего при разговоре Сталина с Горьким по поводу «Самоубийцы» Николая Эрдмана. Сталин заявил: «Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!» Читая же «Батум», Сталин не мог не видеть, что на этот раз Булгаков «мелко берет», и никакого сравнения с «Днями Турбиных» новая пьеса не выдерживает. Конечно, в мифологическом жанре невозможно было изобразить «гамлетовские терзания», психологическую сложность героев, бурю страстей, борьбу характеров, как в пьесе о Турбиных, в «Беге» или даже в менее удачном в художественном отношении «Мольере». Тем более что Булгаков не только не знал Сталина лично, но вообще имел очень слабые представления о типе профессиональных революционеров, к которому принадлежал центральный персонаж «Батума». Потому-то, наверное, и безнадежно стремился все-таки получить какие-то архивные материалы о личности Сталина, помимо сухих официальных, дабы попытаться наделить молодого революционера хоть какими-то живыми чертами. Но законы мифа требовали создать по-настоящему яркий образ главного героя, одухотворенный искренним воодушевлением, верой в него драматурга. А вот этого-то в «Батуме» не было. Друзья Булгакова и сотрудники Художественного Театра, знакомившиеся с пьесой, публично ей восхищались. Открыто критиковать посвященное Сталину произведение смельчаков не нашлось. Однако наедине с собой они были откровеннее. Один из инициаторов «Батума», В.Я. Виленкин, после одного из авторских чтений пьесы 5 июля 1939 года записал в дневнике: «Вчера был у Булгакова. Пьеса почти написана. Впечатления: «ах!» не было ни разу...» И тут же поспешил оговориться: «...может быть, потому, что М.А. читал не узловые сцены, а может быть, просто поздно было, трудно было слушать». Нетрудно предположить, что и у Сталина по прочтении «Батума» впечатления «ах!» не возникло, и ни в каких спасительных оговорках он не нуждался. Еще из первого булгаковского письма он прекрасно знал о скептическом отношении автора к революции, равно как и о том, что лучше всего удаются Булгакову те произведения, где он берет революционную действительность «против шерсти». Достаточно было Сталину прочитать хотя бы несколько сцен «Батума», чтобы убедиться: пьеса написана каким-то вымученным, штампованным, не булгаковским языком. Вот для примера несколько реплик:

«СТАЛИН. Здравствуй, Порфирий. Ты меня поверг в отчаяние своими ответами. Я подумал, куда же я теперь пойду?

ПОРФИРИЙ. Но, понимаешь... понимаешь, я не узнал твой голос...

НАТАША (Сталину). Да снимай шинель!

ПОРФИРИЙ. Нет, постой! Не снимай! Не снимай, пока не скажешь одно слово... а то я с ума сойду! Как?!

. . . . . . . . . . . .

СТАЛИН. Огонь, огонь... погреться...

ПОРФИРИЙ. Конечно, слабая грудь, а там — какие морозы! Ты же не знаешь Иркутской губернии, что это такое!

СТАЛИН. У меня совершенно здоровая грудь и кашель прекратился... (Теперь, когда Сталин начинает говорить, становится понятно, что он безмерно утомлен.) Я, понимаете, провалился в прорубь... там... но подтянулся и вылез... а там очень холодно, очень холодно... И я сейчас же обледенел... Там все далеко так, ну, а тут повезло: прошел всего пять верст и увидел огонек... вошел и прямо лег на пол... а они сняли с меня все и тулупом покрыли... Я тогда подумал, что теперь я непременно умру...»

Эта сцена навеяна не только рассказом Барбюса о чудесном избавлении Сталина от туберкулеза после купания в ледяной воде во время побега из ссылки, но и сходным эпизодом из «Дней Турбиных»: приход замерзшего Мышлаевского в турбинский дом. Однако очень уж она далека от уровня самой знаменитой булгаковской пьесы. Герои разговаривают примерно так, как в мексиканских «мыльных операх» 1980-х. Сталинский монолог и близко не стоит к турбинскому: «К вам обращаюсь я, друзья мои...» Быть может, подобную ходульную речь Сталин простил бы какому-нибудь провинциальному драматургу, закрыл бы глаза на недостатки ради святого и благородного дела поддержания собственного культа. Но закрыть глаза на халтуру у автора «Дней Турбиных»? Виленкин несколько десятилетий спустя признавался: «Когда я недавно перечитывал эту пьесу, скажу откровенно, она показалась мне в художественном отношении довольно слабой, во всяком случае, несравнимой с другими, любимыми моими пьесами Булгакова. Теперь я почувствовал, как она, должно быть, трудно ему давалась». Почему Сталин не мог точно таким образом посмотреть на «Батум», причем тогда же, в 39-м? Ведь над ним, разумеется, не довлел страх перед собственным именем, в отличие от других слушателей пьесы, и он был вполне свободен в своих оценках. Наверное, Сталин почувствовал, и что пьеса «в художественном отношении довольно слабая», и что давалась она Булгакову с гораздо большим трудом, чем близкие и любимые «Дни Турбиных». Вождь оценил жертву: чтобы обрадовать вконец расстроенного драматурга, передал руководителям МХАТа-2 успокоительный отзыв: пьеса-де хорошая, вот только ставить никак нельзя. Наверняка Сталин пытался вообразить, каким будет «Батум» на сцене Художественного театра, и пришел к неутешительному выводу. Роль молодого Джугашвили должен был играть Николай Хмелев. Зрители неизбежно вспоминали бы его же Алексея Турбина, до которого герою «Батума» было как до небес! Уже одно это впечатление политически представляло несомненный вред, хотя, конечно же, без каких-либо злых намерений со стороны автора. И судьба «Батума» была решена...

А что же Булгаков, еще в самом начале работы над пьесой пророчески говоривший Виленкину: «Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится». Как он в действительности относился к Сталину? Ответ мы найдем в «Мастере и Маргарите». 14 мая 1939 года писатель впервые прочел друзьям окончание романа. Реакция слушателей была довольно странная. Елена Сергеевна так передает ее: «Последние главы слушали почему-то закоченев. Все их испугало. Паша (многоопытный завлит Художественного театра П.А. Марков. — Б.С.) в коридоре меня испуганно уверял, что ни в коем случае подавать нельзя, — ужасные последствия могут быть». Что же так напугало правоверных советских театральщиков (а кроме Маркова, Булгакова слушали Бокшанская, Калужский, Виленкин и драматург А.М. Файко)? Скорее всего, один из заключительных эпизодов, когда Воланд в последний раз взирает на горящую Москву: «Он поднял голову, всмотрелся в разрастающуюся с волшебной быстротою точку и добавил: — У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все кончено здесь. Нам пора!» Получается, что Сталин удостоился похвалы самого сатаны, которому после него и делать-то в столице особенно нечего. Кстати сказать, этот фрагмент текста так и не был вычеркнут самим писателем из сохранившейся последней машинописной версии романа, и сегодня мы не можем с уверенностью сказать, был ли иной вариант, без крамольных слов о Сталине, известный нам по всем изданиям «Мастера и Маргариты», продиктован жене смертельно больным писателем в последние недели жизни, или Елена Сергеевна сама придумала конец, приемлемый для представления рукописи «первому читателю». Во всяком случае, счастье для Булгакова, что этих слов Сталин так и не прочитал.

Кроме «Батума», Булгаков создал о Сталине еще одно произведение, только устное. В 60-е годы Елена Сергеевна по памяти записала шуточную сценку, в которой Михаил Афанасьевич спародировал свои отношения с Иосифом Виссарионовичем, в частности, первое письмо и телефонный разговор, а также обстоятельства появления в «Правде» 28 января 1936 года статьи «Сумбур «место музыки», за которой вскоре последовала другая, роковая для булгаковского «Мольера» статья. Здесь Сталин действительно живой, полнокровный, хотя и юмористический герой. Он с полным презрением относится к коллегам по Политбюро, а к Булгакову покровительственно. Тот предстает перед генеральным секретарем примерно в том же виде, в каком появляется в «Грибоедове» пострадавший от Воланда и его свиты поэт Иван Бездомный — босым и оборванным. Надеты на нем «старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки... рубаха расхристанная с дырой, волосы всклокочены». Сталин обращается к подчиненным: «Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!» В конце концов Сталин устраивает постановку булгаковской пьесы во МХАТе:

«Сталин. ...Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса... Что? По-вашему, тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?)

Булгаков. Господи! Да хыть бы годика через три!

Сталин. Ээх!.. Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что вы (подмигивает Мише) могли бы ее поставить... месяца через три... Что? Через три недели? Ну, что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?)

Булгаков. Тхх... да мне бы... ну хыть бы рубликов пятьсот!

Сталин. Аайй!.. Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну, что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот видишь, а ты говорил...»

Мы не знаем точно, когда именно Булгаков сочинил этот рассказ. Скорее всего, незадолго до смерти, уже после краха «Батума», так как Елена Сергеевна запись данной сценки заключает следующими словами: «Настоящий писатель создает свои произведения ценой своего здоровья, своей жизни. Умирая, он шутил с той же силой юмора, остроумия». На исходе жизни писатель прекрасно понимал (это хорошо видно в шуточном рассказе о запрете оперы Шостаковича), кто такой Сталин, чего стоит в сравнении с ним «сброд тонкошеих вождей», сознавал, что не «исполнители — лихие супостаты», а сам «великий вождь и учитель» инициирует все погромные кампании в области литературы и искусства, и не заблуждался насчет любви всесильного диктатора к нему самому. Такая степень прозрения и откровенности сделала устные рассказы художественно подлинными — не сравнить с «Батумом». Хотя мы и не можем утверждать, что Елена Сергеевна передала слова мужа абсолютно правильно. Ведь записать столь крамольный текст она решилась только в 1963 году. Попади он в руки Сталина или остававшихся в силе и после его смерти Ворошилова, Молотова, Микояна, Кагановича, шансы на публикацию булгаковского наследия могли упасть до нуля.

Сталин так и не встретился с Булгаковым, потому что понял: говорить им, в сущности, не о чем. Через много лет после смерти Михаила Афанасьевича его вдова записала в дневнике: «...Всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: Почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же: А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал, после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?» Писатель и правитель так и остались в разных мирах. Попытка Булгакова с помощью «Батума» вступить в сталинский мир не удалась и не могла удаться. Свалившуюся на него в день запрета пьесы смертельную болезнь Михаил Афанасьевич воспринял как возмездие свыше за допущенный компромисс. Имея в виду Сталина, он сказал жене: «Он мне подписал смертный приговор». Изменить свою судьбу даже ценой минутной душевной слабости Булгакову было не дано — этому воспротивился его художественный гений.