Вернуться к Б.В. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд... Культура под сенью великого кормчего

Алексей Толстой: печеная картошка и стремление к добру

Уже знакомый нам американский журналист Юджин Лайонс в 1953 году выпустил книгу «Наши секретные союзники — народы России». Здесь впервые было употреблено выражение «гомо советикус», тоже, как кажется, имеющее в основе русский источник — еще в 1918 году философ о. Сергий Булгаков в «современных диалогах» «На пиру богов» говорил о появлении в России «гомо социалистикуса». Лайонс доказывал, что новый человек, сформировавшийся в СССР, «гомо советикус» — существо с мучительно раздвоенным сознанием, советскую идеологию воспринимает лишь по необходимости, из чувства самосохранения, в глубине души оставаясь русским патриотом и противником большевизма. Эта его подлинная сущность рано или поздно проявится и сделает его союзником Запада в начавшейся «холодной войне». Американский журналист был убежден, что старая Россия, которую большевики стремились представить отсталой страной, оказавшейся на обочине мирового развития, вовсе не была «интеллектуальной Сахарой», хотя, в какой-то мере, была «Сахарой экономической». «Лучшим доказательством этого... служат ее вершинные достижения в литературе, искусстве, науке, — писал Лайонс. — Они выражены в именах, которые пересекли границы России, чтобы сделаться частью достояния цивилизованного человечества — имена вроде Пушкина, Гоголя, Тургенева, Достоевского, Льва Толстого, Чехова, Мережковского, Горького в литературе, Чайковского, Глинки, Римского-Корсакова, Скрябина, Рахманинова, Прокофьева в музыке, Репина в живописи, Станиславского и Немировича-Данченко в театре, Менделеева в химии, Мечникова в медицине, Павлова в физиологии, Струве в астрономии, Бакунина, Кропоткина и, да, Ленина в социальной теории. Весь мир вдохновлен русской литературой, Московским Художественным театром, русским балетом».

В качестве примера «гомо советикуса» Лайонс привел Алексея Толстого, с которым был близко знаком. Однажды Лайонс с женой были на вечере в особняке Толстого в Детском Селе, стены которого украшали эрмитажные гобелены и картины. Стол ломился от вин и закусок, хотя в то время горожане сидели на карточках, а крестьяне пухли с голода. После изрядной выпивки хозяин вдруг пригласил американца наверх в мансарду, где располагалась его библиотека. В комнате Лайонс увидел массивный рабочий стол в центре и множество книг по стенам. Из окна открывался типично русский пейзаж: деревянная церковь, коровы на лугу, мужики за работой. Толстой показал Лайонсу посмертную маску Петра Великого, над романом о котором как раз работал. Затем обернулся к окну и тихо сказал: «Джин, вот это настоящая Россия, моя Россия... Остальное — обман. Когда я вхожу в эту комнату, то стряхиваю с себя советский кошмар, закрываюсь от его зловония и ужаса. На то малое время, пока я со своим Петром, я могу сказать этим мерзавцам (это слово Лайонс процитировал по-русски): идите к чертям... В один прекрасный день, поверьте, вся Россия пошлет их к чертям... Это все, что я хотел, чтобы вы знали. А теперь вернемся к гостям».

Лайонс так прокомментировал этот монолог: «Хотя он больше никогда не высказывал мне своих подлинных чувств, это осталось между нами тихим секретом. С тех пор всегда, когда я слышу рассуждения о том, что приверженный традиции русский человек умер, что его заменил роботоподобный «гомо советикус», я вспоминаю тот случай в библиотеке. Это был один из многочисленных случаев, которые убедили меня, что поверхностный слой советского конформизма может быть очень тонким. Сотни раз я видел, как под воздействием водки или еще более пьянящей обстановки конфиденциальности этот слой разрушался, и вскоре перестал удивляться, когда люди, на виду у всех казавшиеся образцами правоверных коммунистов, внезапно начинали ругать все советское. Одержимость Толстого эпохой Петра была, в определенном смысле, бегством от ненавистного настоящего. Были и другие, кто пытался спрятаться в прошлом, в произведениях на историческую тему, чтобы избежать необходимости врать о современности».

Итак, по мнению Юджина Лайонса, «гомо советикуса» нет и никогда не было, по крайней мере, среди русской интеллигенции (а он приводит немало примеров искренней ненависти к «нашим новым барам» со стороны рабочих, домохозяек и крестьян).

В марте 1932 года ОГПУ докладывало политическому руководству, что в связи с материальной помощью, оказанной советским правительством сыну Салтыкова-Щедрина, Алексей Толстой говорил в узком кругу, где оказался осведомитель органов: «Я восхищен Сталиным и все больше проникаюсь к нему чувством огромного уважения. Мои личные беседы со Сталиным убедили меня в том, что это человек исключительно прямолинейный. Иные недоверчивые хлюпики пытаются представить историю с Салтыковым как очередной подвох большевиков. Но ведь здесь-то уже никак нельзя думать о специально продуманном подкупе кого-то. Салтыков (сын сатирика. — Б.С.) — ни на что не годная развалина, и помощь ему единственно может быть объяснена тем, что в Советской России заботливо относятся к памяти и заслугам великих людей». Да, знал Алексей Николаевич, что даже в самой интимной компании у стен есть уши, и лишнего не говорил. Только в беседе один на один, да еще с иностранцем, который уж точно в ГПУ стучать не пойдет, Толстой мог пооткровенничать.

А вот литературный критик и литературовед Иванов-Разумник предпочитал не таить свои взгляды. В том же докладе ОГПУ утверждалось: «В кругах правых писателей, в частности, в салоне Иванова-Разумника, сообщение об оказании помощи сыну писателя Салтыкова-Щедрина было встречено с чувством большого недоверия и весьма злобно комментировалось.

Иванов-Разумник, Шишков и Петров-Водкин высказали по этому поводу следующую точку зрения:

«Во всех этих историях звучат какие-то мотивы восточной деспотии. Необходимо сопоставить со всеми этими историями то страшное значение и силу, которые имеет каждое высказанное Сталиным слово, что делает его власть значительно более мощной, чем власть даже самого неограниченного восточного деспота, ибо там власть материальная, физическая, а здесь, сверх того, и власть над умами, над малейшими проявлениями свободной мысли. В связи с этим приобретают особый характерный исторический смысл все эти разговоры о сказочных превращениях в судьбах отдельных людей под влиянием одного слова вождя».

2 июня 1943 года, посылая Сталину свою пьесу «Трудные годы» — вторую часть трилогии об Иване Грозном, Толстой писал: «Драматическая повесть «Иван Грозный» начата в самое трудное время — в октябре 1941 года (пьесой «Орел и орлица»), когда со всей силой, со всей необходимостью нужно было разворошить, по-новому понять и привлечь как оружие борьбы историю русской культуры. История советского двадцатипятилетия и неистощимые силы в этой войне показали, что русский народ — почти единственный из европейских народов, который два тысячелетия сидит суверенно на своей земле (ну, в период 250-летнего татарского ига — не очень-то суверенно. — Б.С.) — таит в себе мощную национальную, своеобразную культуру, пускай до времени созревавшую под неприглядной внешностью. Идеи величия русского государства, непомерность задач, устремленность к добру (это у Ивана-то Грозного — устремленность к добру?! — Б.С.), к нравственному совершенству, смелость в социальных переворотах, ломках и переустройствах, мягкость и вместе — храбрость и упорство, сила характеров — все это — особенное, русское, и все это необычайно ярко выражено в людях XVI века. И самый яркий из характеров того времени — Иван Грозный. В нем — сосредоточие всех своеобразий русского характера, от него, как от истока, разливаются ручьи и широкие реки русской литературы. Что могут предъявить немцы в XVI веке? — классического мещанина Мартина Лютера?

Первая пьеса «Орел и орлица» была для меня опытным пониманием Грозного, становлением его характера, в нее, как через узкую щель, пролез в XVI век, чтобы услышать голоса и увидеть реальные образы людей того времени.

Вторая пьеса «Трудные годы» рассказ о делах Грозного. Разумеется, и думать было нечего втиснуть в три с половиной листа пьесы все дела и события. Драматургия лимитирована театральным временем, а в исторической пьесе — и правдой исторических фактов. В «Трудных годах» я не насиловал фактов, а шел по ним, как по вехам, стараясь понять их смысл, стараясь выявить их причинность, утерянную или искаженную историками 19 века».

Как сообщали осведомители, летом 1943 года писатель предвидел будущий конфликт с сегодняшними союзниками: «Мы уже теперь заботимся о том, чтобы у нас в запасе были людские военные резервы — на тот случай, что когда война придет к завершению, нам еще придется драться со своими союзниками за дележ и переустройство Европы...»

В то же время Толстой верил, что «в близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот...» Однако Сталин легко обошелся без нэпа, заплатив за это послевоенным голодом 1946—1947 годов.

Алексей Толстой, как и Демьян Бедный, слишком любил жизненные блага, чтобы согласиться хотя бы на полудиссидентское существование в литературе, хотя бы на то, чтобы, как Пастернак, существовать главным образом переводами и неидеологизированной литературной поденщиной. Вот о чем свидетельствует Осаф Литовский: «Алексей Николаевич любил рассказывать про еду. Он с увлечением описывал мне особый способ изготовления печеной картошки, так, чтобы соль выступила наружу («Ты ее сначала помой, потом мокрую посоли — и в духовку... Соль-то и выступит кристаллами, шкурка сморщится, хрустит... Хороша! Ну, и выпить, конечно!»). Печеная картошка была любимой закуской Алексея Николаевича.

С полным пониманием дела мог Толстой поговорить и о сравнительном качестве разных кусков мяса и о преимуществе вареной говядины над жареной. У Алексея Николаевича вкус к еде был одной из сторон его полнокровного, радостного существования.

Здоровый человек, который не любит есть и пить, — пропащий человек, в этом Алексей Николаевич был убежден. А по мнению Демьяна Бедного, такой человек даже и доверия не заслуживал...

Когда я сейчас его вспоминаю, я вижу широкую, исключительно приветливую улыбку и озорной глаз Толстого: он разглядывает со всех сторон только что вынутый из щей большой дымящийся кусок вареного мяса. Разговор идет своим чередом: он спрашивает, я отвечаю, но главное не забывается.

Поставлена «серьезная задача»: захватить мозговую косточку и все, что вокруг нее. И хотя мы знаем наперед, что лакомый кусочек непременно попадет Алексею Николаевичу — таковы уж правила игры, — все-таки во взгляде Толстого азарт.

Итак, трофей захвачен!

Толстой радостно, совершенно по-детски, смеется, издевается надо мной. И лишь после этого мы приступаем к священнодействию...

Можно было бы при тяготении к литературным образам назвать Алексея Николаевича Толстого Гаргантюа, но мне кажется, что никакое иностранное сравнение не подошло бы к этой чисто русской фигуре. Русский, русский с головы до пят!»

Не с Толстого ли писал Булгаков Никанора Ивановича Босого во время обеда в «Мастере и Маргарите»? Сравните: «Супруга его принесла из кухни аккуратно нарезанную селедочку, густо посыпанную зеленым луком. Никанор Иванович налил лафитничек водки, выпил, налил второй, выпил. Подхватил на вилку три куска селедки... и в это время позвонили. А Пелагея Антоновна внесла дымящуюся кастрюлю, при одном взгляде на которую сразу можно было догадаться, что в ней, в гуще огненного борща, находится то, чего вкуснее нет в мире, — мозговая кость...

Никанор Иванович разливательной ложкой поволок из огнедышащего озера — ее, кость, треснувшую вдоль. И в эту минуту в столовую вошли двое граждан, а с ними почему-то очень бледная Пелагея Антоновна».

Дальнейшее — известно.

И Алексей Толстой, и Демьян Бедный, и другие писатели и деятели искусства прекрасно сознавали, что за ними в любой момент могут прийти двое в штатском или в форме, и спешили пить чашу жизни до дна, как и, кстати сказать, герой булгаковского рассказа «Чаша жизни».

Но не только это обстоятельство побуждало деятелей культуры становиться завзятыми гурманами. Тот же Литовский описывает, как однажды Толстой гастрономическими разглагольствованиями удачно прикрывал свое нежелание высказаться по существу откровенно слабого спектакля: «Как-то раз после обеда у меня Алексей Николаевич пошел в Театр Революции на премьеру довольно слабой пьесы «Клевета»... Он сумел найти весьма своеобразный и сильно комический способ уйти от прямой оценки. Когда в первом же антракте Максим Максимович Штраух спросил у Толстого, как ему понравилась пьеса, Толстой ответил на вопрос вопросом и спросил, обедал ли он когда-нибудь у Литовского.

— Если вы, Максим Максимович, не обедали, я вам очень рекомендую. Это настоящий хлебосол, типичный еврейский помещик. А как кормят! Гм... — промычал Толстой и поцеловал кончики пальцев.

Штраух чистосердечно ответил, что — нет, он никогда не обедал у Литовского и не знает, будет ли обедать, поскольку Литовский его не приглашает (а Осаф Семенович был величиной немалой — главой театральной цензуры, так что режиссерам и авторам инсценировок, вроде Толстого, был прямой резон напрашиваться к нему на обед. — Б.С.).

— Жаль, жаль, — сказал Толстой, — пошли смотреть второй акт...

В антракте перед третьим актом повторилась буквально та же история: Алексей Николаевич продолжает восторгаться качеством обеда у Литовского.

Только спустя довольно много времени кто-то из театра, присутствовавший при разговоре, ухмыляясь, спросил меня: «Чем это вы так накормили Толстого за обедом, что он никак не мог забыть этого в течение целого спектакля?»

На этот вопрос я бы мог тогда ответить только вопросом же: «Какой же вы спектакль показывали Толстому, что он все время вспоминал о моем обеде?» Но не сказал об этом вслух».

Гастрономические радости и общение в застолье, равно как и страсть к приобретательству, стали для писателей, артистов, художников способом своеобразного ухода от действительности, заменой суррогатной общественной жизни, заменой свободного творчества, которое все больше втискивалось в прокрустово ложе соцреализма, в котором не дозволялось уже не только быть обличителем и пророком, но даже свободно следовать избранной художественной форме. Любовь к материальным благам стала даже способом избежать некоторых неизбежных компромиссов и отречений или, по крайней мере, замаскировать собственную сервильность, создать иллюзию свободы хотя бы в кулинарной или бытовой сфере, если такой свободы не было уже в основной сфере литературного, театрального или художественного труда, в сфере мыслительного процесса.

Не только Толстому был свойственен культ потребительства. Вдова Осипа Мандельштама Надежда зло иронизировала над Фединым, который «любил красное дерево целыми гарнитурами». А ведь это был, как мы убедились, еще и в 30-е годы писатель не вполне ортодоксальный, не готовый петь безоговорочную осанну советской власти. Но время и блага, положенные ему как одному из руководителей Союза писателей, развратили Константина Александровича. И он не только создал шедевр секретарской литературы «Первые радости», но и спокойно готов был переступить через судьбу собрата писателя. Так, всего через каких-нибудь три недели после ареста Исаака Бабеля Федин сочиняет следующую красноречивую бумагу, датированную 8 июня 1939 года: «Союз советских писателей СССР, Литературный фонд СССР. Секретно. Народному комиссару внутренних дел тов. Берия Л.П.

22 мая с.г. органами НКВД была опечатана принадлежащая Литературному фонду Союза советских писателей дача, находившаяся во временном пользовании писателя Бабеля, арестованного органами НКВД (арест был произведен 16 мая. — Б.С.) ...Правление Литературного фонда Союза советских писателей просит Вас, товарищ Берия, сделать распоряжение о передаче вышеуказанной дачи Литературному фонду для дальнейшего использования по прямому назначению, путем предоставления ее членам Союза писателей для творческой работы и отдыха.

Председатель Правления Литфонда СССР К. Федин.

Директор Литфонда СССР Оськин».

Лаврентий Павлович просьбу уважил, дачу Литфонду вернул. Бабель еще в тюрьме, но из списка живых его вычеркнули. У Федина и его коллег нет сомнения, что на свою дачу Исаак Эммануилович больше не вернется. Разумеется, глупо было бы ожидать от Федина и других писателей публичных протестов против ареста Бабеля. Своя голова на плечах дорога, а этом случае потерять ее можно легче легкого. Но уж повременить несколько месяцев с возвращением дачи в Литфонд, хотя бы до суда над Бабелем, можно было бы. Подобная медлительность руководству Литфонда ничем не угрожала.

Интересно, как творилось и отдыхалось советским писателям на бывшей даче Бабеля, особенно если они знали о судьбе ее прежнего владельца?