Вернуться к Б.В. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд... Культура под сенью великого кормчего

Евгений Замятин: отпущенный на свободу

Из всех писателей только Евгений Замятин с помощью письма Сталину добился разрешения на эмиграцию. Еще в 1920 году в романе «Мы», запрещенном цензурой в СССР, писатель выразил свое понимание того, что социалистическое государство будет все больше подчинять своему влиянию не только внешнюю жизнь граждан, но и их внутренний мир, заставив мыслить в духе «единственно верной» идеологии. В романе показано общество весьма отдаленного по времени будущего, где самые передовые технологии используются для регламентации каждого шага обезличенных подданных-нумеров (люди нивелированы и вместо имен и фамилий им присвоены индексы и «нумера»). Здесь — как бы иллюстрация к настроению, широко распространенному в послереволюционные годы. Его хорошо выразил поэт Владимир Луговской в стихотворении 1927 года «Утро республик»:

Хочу позабыть свое имя и званье,
На номер, на литер, на кличку сменить.

Главный герой Д-503 вначале отрицает категорический императив Канта — этику, основанную на соблюдении христианского нравственного закона, и рассматривает государственный террор как благо: «...Самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная государственная власть (в начале XX века. — Б.С.), могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали (неукоснительно соблюдаемого всеми нумерами часового распорядка. — Б.С.), без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.

Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их замысел, но все-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством — только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, т. е. уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет — это преступление, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет — это не преступно. Ну разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли — все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, т. е. основанной на вычитании, сложении, делении, умножении)».

В 1929 году против Замятина, как и против Пильняка, была развернута мощная пропагандистская кампания. Поводом послужила публикация в пражском эсеровском журнале «Воля России» отрывков из романа «Мы» на русском языке. Инициаторов кампании не смущало, что эта публикация состоялась еще в 1927 году и без разрешения автора, почему редакции пришлось поместить текст в обратном переводе с чешского на русский. Официальной критике нужно было выполнить более важную задачу — поставить под свой контроль объединение писательских союзов «Федерация» (ФОСП), в руководстве которого Замятин играл видную роль. В письме в «Литературную газету» 24 сентября 1929 года Евгений Иванович критиковал решения ленинградского и московского отделений Всероссийского Союза писателей, осудившие его «поступок»: «Члены Московского Отделения Союза нашли своевременным свой протест также и по поводу содержания романа, написанного девять лет назад и большинству собрания неизвестного. В наши годы девять лет — это, в сущности, девять веков. Я не собираюсь защищать здесь роман, имеющий девятивековую давность, — я думаю только, что если бы московские члены Союза протестовали против романа «Мы» шесть лет назад, когда роман был прочитан на одном из литературных вечеров Союза, — это было бы более своевременно». Замятин упрекал и ленинградских писателей за то, что, даже ознакомившись с его исчерпывающими объяснениями, «большинство все же нашло более осторожным осудить мой «поступок». Таков поступок Всероссийского Союза Писателей. И из этого последнего поступка я делаю свой вывод: состоять в литературной организации, которая, хотя бы косвенно, принимает участие в травле своего сочлена, — я не могу и этим письмом заявляю о выходе своем из Всероссийского Союза Писателей».

Теперь для автора романа «Мы» практически не осталось возможностей для публикации в СССР. Замятин начал хлопотать о временном, как он надеялся, выезде за границу, пока не уляжется поднятая против него кампания. 30 сентября 1929 года в письме председателю Совнаркома Алексею Рыкову он просил разрешения выехать из страны хотя бы на год, поскольку история вокруг романа «окончательно убедила меня в том, что по крайней мере в данный момент мое присутствие в Советской России явно излишне — и для Советской России, и для меня». Тогда Замятину отказали.

В июне 1931 года он писал генсеку: «Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере писательского наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от года все усиливающейся, травли.

Я ни в какой мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3—4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал и продолжаю считать — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию. В свое время именно этот вопрос, в резкой и обидной для многих форме поставленный в одной из моих статей (журнал «Дом искусств», № 1, 1920), был сигналом для начала газетно-журнальной кампании по моему адресу.

С тех пор, по разным поводам, кампания эта продолжается по сей день, и в конце концов она привела к тому, что я назвал бы фетишизмом: как некогда христиане для более удобного олицетворения всяческого зла создали черта — так критика сделала из меня черта советской литературы. Плюнуть на черта — зачитывается как доброе дело, и всякий плевал, как умеет. В каждой моей напечатанной вещи непременно отыскивался какой-нибудь дьявольский замысел. Чтобы отыскать его — меня не стеснялись награждать даже пророческим даром: так, в одной моей сказке («Бог»), напечатанной в журнале «Летопись» — еще в 1916 году — некий критик умудрился найти «издевательство над революцией в связи с переходом к НЭПу»; в рассказе («Инок Эразм»), написанном в 1920 году, другой критик (Машбиц-Веров) узрел «притчу о поумневших после НЭПа вождях». Независимо от содержания той или иной моей вещи — уже одной моей подписи стало достаточно, чтобы объявить эту вещь криминальной. Недавно, в марте месяце этого года, ленинградский Облит принял меры к тому, чтобы в этом не оставалось уже никаких сомнений: для издательства «Академия» я проредактировал комедию Шеридана «Школа злословия» и написал статью о его жизни и творчестве: никакого моего злословия в этой статье, разумеется, не было и не могло быть — и тем не менее Облит не только запретил статью, но и запретил издательству даже упоминать мое имя как редактора перевода. И только после моей апелляции в Москву, после того как Главлит, очевидно, внушил, что с такой наивной откровенностью действовать все же нельзя, — разрешено было печатать и статью, и даже мое криминальное имя.

Этот факт приведен здесь потому, что он показывает отношение ко мне в совершенно обнаженном, так сказать, химически чистом виде...

Гибель моей трагедии «Атилла» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение, тем более, что вскоре разыгралась известная история с моим романом «Мы» и «Красным деревом» Пильняка. Для истребления черта, разумеется, допустима любая подтасовка — и роман, написанный за девять лет до того, в 1920 году, был подан рядом с «Красным деревом» как моя последняя, новая работа. Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса («Блоха»), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве «Федерация» было приостановлено. Всякое издательство, пытавшееся печатать мои работы, подвергалось за это немедленному обстрелу, что испытали на себе и «Федерация», и «Земля и фабрика», и особенно — издательство писателей в Ленинграде. Это последнее издательство еще целый год рисковало иметь меня в числе членов правления, оно осмеливалось использовать мой литературный опыт, поручая мне стилистическую правку произведений молодых писателей, в том числе и коммунистов. Весной этого года ленинградский отдел РАПП добился моего выхода из правления и прекращения этой моей работы. «Литературная газета» с торжеством оповестила об этом, совершенно недвусмысленно добавляя: «...издательство надо сохранить, но не для Замятиных». Последняя дверь к читателю была для Замятина закрыта: смертный приговор этому автору был опубликован.

В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, уже близко, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции.

Я знаю, мне очень нелегко будет за границей, потому что быть там в реакционном лагере я не могу — об этом достаточно говорит мое прошлое (принадлежность к РСДРП(б) в царское время, тогда же тюрьма, двукратная высылка, привлечение к суду во время войны за антимилитаристскую повесть). Я знаю, что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде, меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком. Но даже при самых трудных условиях там я не буду приговорен к молчанию, там я буду в состоянии писать и печататься — хотя бы даже и не по-русски. Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть, мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски. Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа черта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?

Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах более обычных, хотя и не менее серьезных: чтобы избавиться от давней хронической болезни (колит) — мне нужно лечиться за границей; чтобы довести до сцены две моих пьесы, переведенных на английский и итальянский языки (пьесы «Блоха» и «Общество почетных звонарей», уже ставившиеся в советских театрах), мне опять-таки нужно самому быть за границей; предполагаемая постановка этих пьес, вдобавок, дает мне возможность не обременять Наркомфин просьбой о выдаче мне валюты. Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу является безвыходное положение мое как писателя здесь, смертный приговор, вынесенный мне как писателю здесь.

Исключительное внимание, которое встречали с Вашей стороны другие, обратившиеся к Вам писатели, позволяет мне надеяться, что и моя просьба будет уважена».

На этот раз с помощью Максима Горького разрешение на выезд было получено. Несомненно, Сталин поверил, что для власти писатель, который вряд ли будет солидаризоваться с белой эмиграцией, хотя бы из-за своего большевистского прошлого, безопасней, чем в СССР, где само его присутствие становилось скандальным из-за его европейской известности и невозможности обеспечить ему средства существования литературным трудом. В ноябре 1931 года Замятин с женой покинули родину с советскими паспортами, как они думали временно, но оказалось — навсегда. Против советской власти он не выступал и даже сохранил некоторые иллюзии насчет происходящего в СССР. Так, на вечере памяти Горького он, говоря о частых встречах Алексея Максимовича со Сталиным, полагал, что они повлияли на смягчение политической обстановки: «Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что исправление многих перегибов в политике советского правительства и постепенное смягчение режима диктатуры — было результатом этих дружеских бесед». Замятин предпочитал не замечать, что тогда же, в 1936 году, в Советском Союзе состоялись громкие политические процессы и массовые «чистки» — преддверие «большого террора» 1937—1938 годов. Впрочем, разгар террора ему наблюдать уже не довелось. 10 марта 1937 года Замятин тихо скончался в Париже.