Вернуться к М.О. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова

Глава шестая. Новый крах. «Что ж, либретто так либретто!»

1

Второго января 1936 года Булгаков с женой отправились в Большой театр — на оперу «Леди Макбет», по приглашениям Я. Леонтьева и А. Мелик-Пашаева. Это было второе представление оперы. Затем ужинали в Клубе мастеров искусств (где нередко бывали в последний год) с Мелик-Пашаевым и Шостаковичем.

6 января днем в гостях у Булгакова — дирекция Большого театра, Мелик-Пашаев и Шостакович1. «Миша читал по просьбе их «Пушкина» (мысль об опере). Шостакович очень благодарил Мишу, сказал, что ему страшно понравилась пьеса, и попросил экземпляр. Потом обедали, наши пирожки имели дикий успех. ...Вообще было очень хорошо. Шостакович сыграл свою польку и вальс из «Светлого ручья», а Мелик — тоже вальс Шостаковича «Златые горы». Все три вещи замечательные!» Итак, два лучших композитора выразили желание писать оперу по пьесе Булгакова, и Елена Сергеевна, с пылкостью отдававшаяся самым радужным надеждам, уже записывала: «Я предпочитаю, если делать из «Пушкина» оперу, чтобы это делал Шостакович». «Живем мы чудесно, — писала она матери — в середине января. — Правда, за последние два месяца очень устали, т. к. Миша взял перевод одной мольеровской комедии с французского и пришлось очень много работать. Вчера только его закончили, вернее, я — переписку, и вздохнули с облегчением. Из-за этого перевода пропустили массу чудных дней — не могли походить на лыжах». В середине сезона, в преддверии постановок своих пьес, Булгаков уже чувствовал себя очень уставшим.

25 января купили ему по случаю шубу серого меха — из американского медведя гризли. В ней и запомнили его все, кто встречался с ним в эту и последующие зимы.

Идут последние репетиции «Мольера».

28 января. В «Правде», записывала Елена Сергеевна, «статья без подписи под заглавием «Сумбур вместо музыки». В статье сказано о «нестройном сумбурном потоке звуков», говорится, что эта опера — выражение левацкого уродства. Напрасно, по-моему, Шостакович взялся за этот мрачный тяжелый сюжет. Воображаю, какое у него теперь должно быть настроение!» За условленным языком ее дневника трудно разглядеть отношение Булгакова к событиям, имевшим острое общественное звучание. Услышал ли он в раскатах грозу, приближавшуюся к нему? Или вполне был уверен, что речь идет лишь о «левацких загибах», к которым он не имел отношения?

6 февраля. «Вчера, после многолетних мучений, была первая генеральная «Мольера». Повышенное оживление на генералке, которое я очень люблю... Это не тот спектакль, которого я ждала с 30-го года, но у публики этой генеральной он имел успех. Вероятно, будет иметь и дальше. Меня поражает, с какой точностью Миша предсказал, кто как будет играть. Великолепны Яншин (Бутон) и Болдуман (король) ...Чудовищно плохи — Коренева, Герасимов и Подгорный. Преступно давать таких (слово вырезано) актеров. Курьезно то, что Коренева ухитрилась распространить по Москве слух, что она играет лучше всех.

Вильямс хорош. В некоторых местах аплодировали декорациям. Первый аплодисмент прокатился по залу, когда Ларин (Шарлатан) кончил играть на клавесине.

Аплодировали реплике короля «посадите, если вам не трудно, на три месяца в тюрьму отца Варфоломея» <...> Шумный успех... По окончании пьесы Миша ушел, чтобы не выходить, но его извлекли из вестибюля и вывели на сцену. Выходил кланяться и Немирович (он страшно доволен). <...> Вообще люди обозначились очень хорошо. У многих мхатчиков, которые смотрели спектакль, мрачные физиономии. Явная зависть.

После генеральной — в шашлычной обедали, а потом Миша уговорил меня поехать на «Садко», захотелось послушать музыку.

Поздно вечером — Дм[итриев]. А сегодня в «Правде» статья под названием «Балетная фальшь» о «Светлом ручье». Очень сильная и, как многие говорят, совершенно верная. Мне очень жаль Шостаковича. Его вовлекли в халтуру. Авторы либретто хотели угодить».

Обдуманный, выверенный язык дневниковых записей заслоняет от нашего ретроспективного взгляда те разговоры, которые велись в эти дни в их доме. Определял ли в эти дни успех «Мольера» настроение самого Булгакова? Материала для суждений об этом весьма мало. В этот вечер к ним приходят Мелик-Пашаев и Я. Леонтьев. «Миша окончательно решил писать пьесу о Сталине. Мелик играл отрывок из «Валькирий». Весело ужинали». Порядок записи позволяет думать, что замысел пьесы как-то обсуждался с гостями.

8 февраля. «Завтра опять генеральная. Успеха и счастья!»

11 февраля первый закрытый спектакль «Мольера» — для пролетарского студенчества. «После конца — бесконечные вызовы, кажется, 21 занавес. Вызывали очень автора. Миша выходил». В этот же день — резкая статья О. Литовского о «Мольере» в «Советском искусстве». «Злобой пышет! Он даже не пытается скрыть ее. Так ясно понимаешь, что это продиктовано личной ненавистью его к Мих. Аф. Смотрел спектакль Поскребышев, секретарь И.В. Очень понравилось ему, как мне сообщала Оля...»

Обратим внимание на сам тон письма, которое Булгаков пишет в этот день А.И. Толстой и П.С. Попову в Ясную Поляну. В нем нет победительности, в нем — ноты неуверенности и сомнений, почти не выраженных. «У нас после оттепели опять гнусный, с ветром, дьявольский мороз. Ненавижу его и проклинаю. Конечно, ежели бы можно было перенестись без всяких усилий в сугробы Ясной, я посидел бы у огня, стараясь забыть и Мольера, и Пушкина, и комедию. <...> Мольер вышел. Генеральные были 5-го и 9-го. Говорят об успехе. На обоих пришлось выходить и кланяться, что для меня мучительно. Сегодня в «Сов. Иск.» первая ласточка — рецензия Литовского. О пьесе отзывается неодобрительно, с большой, но по возможности сдерживаемой злобой <...> Ивана Васильевича репетируют, но я давно не был в Сатире. Об Александре Сергеевиче стараюсь не думать, и так велика нагрузка. Кажется, вахтанговцы начинают работу над ним. В МХТ он явно не пойдет. Мне нездоровится; устал до того, что сейчас ничего делать не могу; сижу, курю и мечтаю о валенках. Но рассиживаться не приходится — вечером еду на спектакль (первый, закрытый)».

16 февраля. «Итак, премьера «Мольера» прошла. Столько лет мы ее ждали! Зал был нашпигован, как говорит Мольер, знатными лицами. Тут и Акулов, и Боярский, и Керженцев, Литвинов, Межлаук, Могильный, Рыков <...> сейчас не могу вспомнить всех. Кроме того, вся публика была очень квалифицированная, масса профессоров, докторов, актеров, писателей.

Афиногенов слушал пьесу с загадочным лицом, но очень внимательно. А в конце много и долго аплодировал.

Олеша сказал в антракте какую-то неприятную глупость про пьесу.

В антракте пригласили пить чай, там были все «сливки», кроме правительственных, конечно.

Успех громадный, занавес давали опять не то 21, не то 23 раза. Очень вызывали автора <...> В нашу ложу мы пригласили Арендта, Ермолинских и Ляминых. После спектакля мы долго ждали Мишу, т. к. за кулисы пошел Акулов и говорил с актерами».

Секретарь ВЦИКа сказал Булгакову, «что спектакль превосходен, но вот — поймут ли, подходит ли она для сов[етского] зрителя?» Булгаков выслушал совет выбросить сцену с монашкой.

Монашка дважды появлялась в пьесе как предзнаменование гибели Мольера. Увидел ли сам Булгаков в закулисном разговоре предзнаменование гибели спектакля?..

В той же записи 16-го: «В 4.30 были по приглашению и посольства и американского посла. Он только что вернулся из Америки. Держит себя очаровательно.

Гости — дип[ломатический] корпус. Был Буденный в новой форме, длинные брюки.

Показывали фильм «Бенв[енуто] Челлини». Американцы были с нами страшно любезны».

Лишенный правителем возможности видеть мир, он компенсировал это визитами в уголок Нового Света в Москве.

17 февраля — резкая отрицательная рецензия на спектакль (газетный подвал!) в «Вечерней Москве», «короткая неодобрительная рецензия» в газете «За индустриализацию». Привыкший к газетной ругани Булгаков, возможно, не замечает меняющегося за последний год ее контекста.

18 февраля он разговаривает с новым директором МХАТа Аркадьевым. «Сказал, что единственная тема, которая его интересует, для пьесы, это тема о Сталине. Разговор был чрезвычайно интересный, но Миша думает, что никакого материала для пьесы ему не предоставят». Между тем, судя по устным воспоминаниям Елены Сергеевны, он не мыслил себе сначала работы без архивных материалов.

...Возможно, что в тот самый год, когда ему явилась мысль писать пьесу о Сталине, герой этой будущей пьесы стал получать воплощение в его устных рассказах — комических новеллах. Впоследствии Елена Сергеевна записала их по памяти и рассказывала, воспроизводя интонации и мимику автора.

«Будто бы Михаил Афанасьевич, придя в полную безнадежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здорово написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.

Сталин получает письмо, читает.

С. — Что за штука такая?.. Трам-паз-лин... Ничего не понимаю! (всю речь Сталина Миша всегда говорил с грузинским акцентом).

С. Вызывает — нажимает кнопку на столе.

Ягоду ко мне!

Входит Ягода, отдает честь.

С. — Послушай, Ягода, что это такое? Смотри — письмо. Какой-то писатель пишет, а надпись — Ваш Трам-па-злин. Кто это такой?

Я. — Не могу знать.

С. — Что это значит — не могу? Ты как смеешь мне так отвечать? Ты на три аршина под землей все должен видеть! Чтоб через полчаса сказать мне, кто это такой!

Я. — Слушаю, ваше величество!

Уходит, возвращается через полчаса.

Я. — Так что, ваше величество, это Булгаков!

С. — Булгаков? Что же это такое? Почему мой писатель пишет такое письмо? Послать за ним немедленно!

Я. — Есть, ваше величество! (Уходит).

Мотоциклетка мчится — дззз! прямо на улицу Фурманова. Дззз! Звонок, и в нашей квартире появляется человек.

Ч. — Булгаков? Велено вас доставить немедленно в Кремль!

А на Мише старые белые полотняные брюки, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклочены.

Б. — Тт!.. Куда же мне... Как же я... у меня и сапог-то нет...

Ч. — Приказано доставить в чем есть!

Миша с перепугу снимает туфли и уезжает с человеком. Мотоциклетка — дззз! и уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода. Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.

С. — Что это такое! Почему босой?

Б. — (разведя горестно руками) Да что уж... нет у меня сапог...

С. — Что такое? Мой писатель — без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!

Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!

Б. — Не подходят они мне...

С. — Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.

Ворошилов снимает, но они велики Мише.

С. — Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!

Ворошилов падает в обморок.

С. — Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!

Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят.

Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих!

Каганович падает в обморок.

Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.

Микоян шатается.

Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!

Наконец сапоги Молотова налезают на ноги Мише.

— Ну, вот так! Хорошо? Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?

Б. — Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят...

С. — Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.

Звонит по телефону.

— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, как сказали ему.

Миша тяжко вздыхает.

— Ну, подожди, подожди, не вздыхай.

Звонит опять.

— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди.

Звонит.

— Позовите тогда кого-нибудь еще! Кто говорит? Егоров? Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит (косится на Мишу), писателя Булгакова пьеса... Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса... Что? По-вашему, тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Закрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?)

Б. — Господи! Да хоть бы годика через три!

С. — Э-эх!.. (Егорову.) Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что Вы бы могли ее поставить... (подмигивает Мише) месяца через три... Что? Через три недели? Ну, что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?)

Б. — Да мне бы... ну хоть бы рубликов пятьсот.

— Аайй!.. (Егорову.) Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну, что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот, видишь, а ты говорил...

После чего начинается такая жизнь, что Сталин прямо не может без Миши жить, — всё вместе и вместе. Но как-то Миша приходит и говорит:

Б. — Мне в Киев надыть бы поехать недельки бы на три.

— Ну вот видишь, какой ты друг? А я как же?

Но Миша уезжает все-таки. Сталин в одиночестве тоскует без него.

— Эх, Михо, Михо!.. Уехал! Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит — Советская музыка! Советская музыка!.. Надо будет в оперу сходить.

Начинает всех сзывать по телефону.

— Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы никакого толку нет. Ну, ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!

— Молотов, приходи сейчас, в оперу поедешь! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже!

— Каганович, бросай свои [жидовские] еврейские штучки, приходи, в оперу поедем.

— Ну, что, Ягода, ты, конечно, уже подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем? Готовь машину!

Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает:

С. — Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним в Ленинград самый скоростной самолет!

Дзз! Самолет взвивается и через несколько минут спускается — в самолете Жданов.

С. — Ну, вот, молодец! Шустрый ты у меня! Мы тут решили в оперу сходить, ты ведь все кричишь — расцвет советской музыки! Ну, показывай! Садись. А, тебе некуда сесть? Ну, садись ко мне на колени, ты маленький.

Машина — дзз... — и они все входят в правительственную ложу филиала Б.Т. А там, в театре, уже дикая суета, знают, что приезжает начальство. Яков Л. звонил по телефону Самосуду, у того ангина, к Шостаковичу. Самосуд через 5 минут приезжает в театр — горло перевязано, температура. Шостакович — белый от страха — тоже прискакал, немедленно. Мелик во фраке, с красной гвоздикой в петличке готовится дирижировать — идет 2-й раз «Леди Макбет». Все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на «Тихом Доне», а на следующий день все главные участники спектакля были награждены именами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик — ковыряют дырочку на левой стороне пиджаков.

Правительственная ложа уселась, Мелик яростно взмахивает палочкой, и начинается увертюра. В предвкушении ордена, чувствуя на себе взгляды вождей, — Мелик неистовствует, прыгает, рубит воздух дирижерской палочкой, беззвучно подпевает оркестру. С него градом течет пот. «Ничего, в антракте переменю рубашку», — думает он в экстазе.

После увертюры он косится на ложу, ожидая аплодисментов, — шиш.

После первого действия то же самое. Никакого впечатления. Напротив — в ложе дирекции — стоят: Самосуд с полотенцем на шее, белый трясущийся Шостакович и величественно-спокойный Яков Леонтьевич — ему нечего ждать. Вытянув шею, напряженно смотрит напротив в правительственную ложу.

Там — полнейшее спокойствие.

Так проходит весь спектакль. О дырочках никто уже не думает. Быть бы живу...

Когда опера кончается, Сталин встает и говорит своей свите:

— Я попрошу товарищей остаться. Пойдемте в аванложу, надо будет поговорить.

Проходит в аванложу.

— Так вот, товарищи, надо устроить коллегиальное совещание. (Все садятся). Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что, по-моему, это — какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельно свои мнения. Ворошилов, ты самый старший, говори, что ты думаешь про эту музыку?

В. — Так что, вашество, я думаю, что это — сумбур.

С. — Садись со мной рядом, Клим, садись. Ну, а ты, Молотов, ты что думаешь?

М. — Я, вваше ввелличество, ддумаю, что это ккакофония.

С. — Ну, ладно, ладно, пошел уж заикаться, слышу! Садись здесь, около Клима. Ну, а что думает наш сионист по этому поводу?

К. — Я так считаю, ваше величество, что это и какофония и сумбур вместе!

С. — Микояна спрашивать не буду, он только в консервных банках толк знает... Ну, ладно, ладно, только не падай! А ты, Буденный, что скажешь?

Буд. (поглаживая усы). — Рубать их всех надо!

С. — Ну что ж уж сразу рубать? Экий ты горячий! Садись ближе! Ну, итак, товарищи, значит все высказали свое мнение, пришли к соглашению. Очень хорошо прошло коллегиальное совещание. Поехали домой.

Все усаживаются в машину. Жданов, растерянный, что его мнения не спрашивали, вертится между ногами у всех. Пытается сесть на старое место, т. е. на колени к Сталину.

С. — Ты куда лезешь? С ума сошел? Когда сюда ехали, уж мне ноги отдавил! Советская музыка!.. Расцвет!.. Пешком дойдешь!

Наутро в газете «Правда» статья: «Сумбур в музыке». В ней повторяется несколько раз слово «какофония»».

Эти устные рассказы — один из немногих, но важных источников для размышлений об отношении Булгакова к Сталину — художническом и личном.

19 февраля. «Второй прием с кино у Буллита. Опять дипломаты. Буллит был в пиджаке, а не в визитке, как в первый раз.

Мы пришли в особняк пешком.

Картина очень хорошая. Комедия об американцах, о том, как англ[ийский] слуга остался в Америке, очарованный американцами и их жизнью. Амер[иканцы] очень милы.

Вечером обед у Кунихольм. Очень приятный вечер. Дерброй показывал кино, он сам снимал (путешествие свое в Америку).

Из русских еще были художник Кончаловский с женой.

Была дочка фр[анцузского] посла, m-lle Альфон, очень хорошенькая и необыкн[овенно] привлекательная».

Все очень похоже на светскую жизнь преуспевающего драматурга. 21 февраля в мхатовской газете «Горьковец» напечатаны неодобрительные отзывы о «Мольере» Афиногенова, Вс. Иванова, Ю. Олеши, некоторых актеров, и в дневнике Елены Сергеевны появляется неожиданная для этих триумфальных дней запись: «Участь Миши мне ясна, он будет одинок и затравлен до конца своих дней». (Через несколько дней она запишет, однако: «Миша говорил, что Славин (писатель Л.И. Славин. — М.Ч.) подошел к нему и выразил восхищение «Мольером». Это редкий случай. Из драматургов никто и никогда не хвалил Мишиных произведений».)

29 февраля появляется резкая статья о МХАТе 2-м «О мнимых заслугах и чрезмерных претензиях», 1 марта — редакционная статья «О художниках — пачкунах».

2 марта Елена Сергеевна записывает: «Сенсация, которая занимает всю Москву, это гибель театра Ивана Берсенева. Правительственное постановление о ликвидации его театра (МХАТа 2-го. — М.Ч.) написано в очень суровом тоне... Очевидно, Берсенев сделал какую-то крупную ошибку... В «Правде» одна статья за другой, в которых вверх тормашками летят один за другим». Она перечисляет с плохо скрытым упоением, кому «попало», а про одного из потерпевших замечает: «Этому поделом в особенности». Слепота ли, полная ли закрытость их оценок и возможных опасений за судьбу пьесы от постороннего глаза? Или — стремление заклясть судьбу?

4 марта — вновь спектакль «Мольер», они приезжают к концу. «Театр полон, в правой ложе видела в полутьме Литовского, который что-то записывал. Занавес давали много раз. Миша выходил кланяться. Сегодня объявлен конкурс на учебник по истории СССР. Миша сказал, что будет писать. Я поражаюсь ему. По-моему, это невыполнимо».

6 марта Елена Сергеевна отмечает, что сегодня должно было быть свидание Булгакова с директором МХАТа, «но почему-то было отменено».

9 марта в «Правде» появляется статья «Внешний блеск и фальшивое содержание» — о «Мольере» в МХАТе. «Как только прочитали ее, Миша сказал — «Мольеру» и «Ивану Васильевичу» конец. Днем пошли в театр. «Мольера» сняли. Вечером звонок Ф. (Ф.Н. Михальского. — М.Ч.) — «Надо Мише оправдываться письмом». В чем оправдываться? Я сказала, что Миша не будет такого письма писать». Она говорила, конечно, со слов Булгакова; по-видимому, это решение он принял сразу и бесповоротно. «Вечером Ольга, Калужский — и поздно Горчаков. То же самое — письмо! И то же по телефону Марков (П.А. Марков, зав. лит. частью МХАТа. — М.Ч.). Напор дружный. Что за люди!»

Ф.Н. Михальский через много лет написал в своих воспоминаниях, что решение снять пьесу было принято директором МХАТа в тот же день. «Такая торопливость, — пишет в опубликованных в 1982 году воспоминаниях В.Я. Виленкин, — многим (многим ли? — М.Ч.) показалась непонятной. Булгаков никогда не мог простить МХАТу, что он не встал на его защиту».

10 марта — в «Литературной газете» статья Б. Алперса «Реакционные домыслы М. Булгакова». «Миша поехал в театр к Маркову сказать, что ни в каком случае не будет писать покаянного письма. «Ивана Васильевича» явно снимут. Теперь выяснилось, что по городу ходили уже с первых чисел марта слухи о том, что «Мольера» снимают. Настало для нас очень тяжелое время».

11 марта. Режиссер «Ивана Васильевича» зовет на репетицию. «Зачем себя мучить? Театр Сатиры мечется, боится ставить, спектакль у них явно был готов. Отказались ехать».

13 марта — Жуховицкий, «приезжает выспрашивать, и чувствую, что он причиняет вред. Его роль не оставляет сомнений». 14-го: «...мы были званы сегодня к американскому послу. Долго колебались — идти или нет. Наконец, решили не идти. Боимся сочувствий, расспросов и тому подобное. А вечером в Большом театре на «Наталке-Полтавке»... Перед началом второго действия в правительственной ложе появились Сталин, Орджоникидзе и Молотов. Я все время думала о Сталине и мечтала о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась. По окончании исполнители на сцене. Овация правительственной ложе — Сталину, в к-рой принял участие весь театр. Я видела, как Сталин аплодировал, как он приветственно махал рукой актерам».

16 марта с Булгаковым полтора часа беседует П.М. Керженцев, «критиковал «Мольера» и «Пушкина». Миша понял, что «Пушкина» снимут»; показал Керженцеву фотокопию давнего отзыва Горького о «Мольере». «Но Миша не спорил, ни о чем не просил и ни на что не жаловался».

«Никогда и ни о чем не просите, — напишет он вскоре в романе, — особенно у тех, кто сильнее вас...»

На вопрос о будущих планах он «счел нужным сказать о пьесе о Сталине и о работе над учебником». Беседа, собственно, закончилась ничем.

16 марта появляется статья актера МХАТа М.М. Яншина «Поучительная неудача». Хотя она была гораздо мягче по тону, чем другие покаянные статьи («Мне кажется неверным обвинение в этой неудаче одного только драматурга», — писал Яншин), на Булгакова она произвела удручающее впечатление. Он питал слабость к Лариосику «Дней Турбиных». Через много лет Яншин рассказал на вечере памяти Булгакова, как в тот день он позвонил ему, стал объяснять, что редактор правил текст, а ему не показал, что он, Яншин, написал иначе... Булгаков выслушал его и молча положил трубку. Больше они не встречались и не разговаривали. Когда Яншин дошел до этих слов, голос его задрожал, он заплакал и ушел с трибуны.

17 марта. В «Советском искусстве» «чудовищная по тону заметка о «Пушкине». Миша звонил к Вересаеву, предлагал послать письмо в редакцию о том, что пьеса подписана одним Булгаковым, чтобы избавить Вересаева от нападок, но В.В. сказал, что это не нужно».

В дневнике Елены Сергеевны в две пустые строки, оставленные между записями 28 марта и 5 апреля, вписана — явно позже — строка, датированная 3 апреля: «Колю Л. арестовали» — речь шла о Николае Николаевиче Лямине.

«Полгода он пробыл в тюрьме, — рассказывает его жена Наталья Абрамовна Ушакова. — Можно было носить передачи, дали свидание перед отъездом. Было решение о высылке на три года, но сменилась власть (в НКВД в сентябре 1936 года Ягоду сменил Ежов. — М.Ч.), перечеркнули бумагу — и дали лагерь, Чипью в Коми ССР. Можно было ездить на свидания, но только на месте становилось известно, можно получить свидание или нет. Мы ехали однажды вдвоем с матерью одного заключенного и говорили, насколько легче было женам декабристов. Эта женщина была певица, и ей удалось остаться там при клубе, она была им нужна...»

5 апреля — «Миша диктует, исправляя, «Ивана Васильевича». Несколько дней назад театр Сатиры пригласил — хотят выпускать пьесу, но трусят (а чего — неизвестно). Просят о поправках. Горчаков придумал бог знает что — ввести в комедию какую-то пионерку — положительную. Миша наотрез отказался идти по этой дешевой линии. Сказал, что сделает все возможное, чтобы поправить роль Тимофеева».

В середине апреля в МХАТе заговорили вдруг о возобновлении «Мольера», стали договариваться с Булгаковым о поправках, но эта надежда скоро рухнула. А в середине мая очень быстро решилась судьба еще одной пьесы.

11 мая. «Репетиция «Ивана Васильевича» в гримах и костюмах (судя по дневнику Е.С., Булгаков видит спектакль первый раз. — М.Ч.). Без публики. По безвкусию и безобразию это редкостный спектакль... Юмор убит начисто... Роль вора превращена режиссером в бог знает что! Грим какого-то поросенка. Противно вообще писать», — заключает она.

13 мая. «Генеральная без публики «Ивана Васильевича». Впечатление от спектакля такое же отталкивающее». Спектакль смотрят несколько ответственных лиц, «к концу пьесы, даже не снимая пальто», вошел еще один. «Немедленно после генеральной пьеса была запрещена».

Можно только пытаться вообразить себе, с какими смешанными, но от того не менее неприятными чувствами встретил Булгаков это очередное событие своей драматургической судьбы; через три дня был его день рождения — ему исполнилось 45 лет.

Театр Вахтангова 19 мая просил сделать изменения в пьесе о Пушкине; он категорически отказался.

2

Первую половину июня пробыли в Киеве, где гастролировал МХАТ с «Днями Турбиных». Отдыхали от тяжелого года.

Побывали у друга киевской юности Булгакова Саши Гдешинского. («Вообще Михаил легко бросал людей — был очень требовательным, — свидетельствует Надежда Афанасьевна, — но Гдешинского он любил»).

Он принимал их на квартире своей жены, на улице Артема (б. Львовской). Много лет спустя, 8 октября 1980 года, Лариса Николаевна Ильина-Гдешинская рассказывала, что ей запомнились предупреждения Булгакова хозяйке: ««Только ничего не готовьте, я не ем острого, консервов, селедки; имейте в виду, что я только белое вино могу пить». — Я поняла из этого, что он уже был болен...». Возможно, что это недомогание было временным; существенней другая подробность, говорящая о состоянии Булгакова после минувшего театрального сезона: «Когда Александр Петрович пришел к ним в «Континенталь», Елене Сергеевне вскоре нужно было куда-то уйти. Она попросила моего мужа дождаться ее: — Вы знаете, Мишу нельзя оставлять одного». На одном из спектаклей «Дней Турбиных» Булгаков сидел с Ларисой Николаевной. «Когда дали занавес, он сказал мне тихо: «Крикни — автора!» Я крикнула, но меня не поддержали». Выйти в родном городе на сцену, раскланяться залу, в котором сидели родные и близкие тех, с которыми он ходил когда-то по одним улицам, сидел за одной партой, ему, видимо, так и не удалось. Хотя пьесу играли в Киеве без петлюровской сцены, полностью рассеять настороженность зала было невозможно.

Погода стояла неприветливая, хмурая, необычная для лета. Через несколько дней после их возвращения, 17 июня, Гдешинский писал: «Это насмешка, какая теперь установилась чудная погода». И все же, когда приехали в Москву, впечатления от встречи с родным городом Булгакова — облик города в чем-то неуловимом оставался прежним — представились светлыми. 12 июня Елена Сергеевна записала в дневник: «Сегодня приехали из Киева. Утешающее впечатление от города — радостный, веселый. <...> Портили только дожди. <...> Какой-то негодяй распространил слух, что «Турбиных» снимают, отравив нам этим сутки. Оказалось — неправда. В первый раз их сыграли 4-го».

В поезде «Киев—Москва» купили 4-й номер журнала «Театр и драматургия»; в передовой «Мольер» был назван «низкопробной фальшивкой»; в том же номере они увидели выступление Мейерхольда перед театральными работниками Москвы от 26 марта 1936 года, посвященное не только самокритике, но и критике. О Театре сатиры было сказано следующее: «В этом театре смех превращается в зубоскальство. Этот театр начинает искать таких авторов, которые, с моей точки зрения, ни в коей мере не должны быть в него допущены. Сюда, например, пролез Булгаков». Это было сказано задолго до генеральных репетиций пьесы.

В это лето Булгаков взвалил на себя две новые и боковые по отношению к главным замыслам работы — перевод «Виндзорских проказниц» для МХАТа и либретто оперы «Минин и Пожарский» для Большого театра. Оперу брался писать Б. Асафьев.

Он продолжал и работу над романом, хотя никаких упоминаний о ней нет в дневнике Елены Сергеевны, нет и авторских чтений новых глав.

6 июля 1936 года он начал новую и последнюю тетрадь дополнений. В ней была написана последняя глава третьей редакции — «Последний полет», до этого представленная двухстраничным наброском. Герой на протяжении всей главы именовался «мастером»; фабульная его коллизия впервые получала здесь разрешение. «Ты награжден, — говорил ему Воланд. — Благодари бродившего по песку Ешуа, которого ты сочинил, но о нем более никогда не вспоминай. Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил. Ты будешь жить в саду и всякое утро выходить на террасу, будешь видеть, как гуще дикий виноград оплетает твой дом, как, цепляясь, ползет по стене. <...> Исчезнет из памяти дом на Садовой, страшный Босой, но исчезнет мысль о Ганоцри и о прощенном игемоне. Это дело не твоего ума. Ты никогда не поднимешься выше, Ешуа не увидишь, ты не покинешь свой приют». Освобождение памяти связывалось с угасанием творческой силы.

Мечта увидеть своего героя (того, о ком написан роман Мастера) здесь придана была Мастеру — в отличие от более поздних редакций, где она оставлена одному Пилату. Немаловажно, что в предыдущей главе Пилат радостно отправлялся на встречу с тем, с кем он «не договорил», Мастер же лишался этой возможности навсегда. Два мотива, попеременно получавших перевес в творчестве писателя, — сила людей и обстоятельств, губящая личную человеческую судьбу, в том числе — судьбу художника (тема, обращенная преимущественно вовне), и личная вина, влекущая за собой мучительную рефлексию и мечту об искуплении (тема, обращенная вовнутрь), — на этом этапе работы над романом впервые сплетались. Теснейше сплелись и судьбы героев, до сей поры в поле романа не пересекавшиеся. Вина человека в трусости, губящей его собственную судьбу или оказывающейся причиной гибели другого человека, теперь как бы делилась между Пилатом и Мастером — столь разными героями, но сближенными мечтой об искуплении и покое.

Роман был завершен и, по-видимому, на время оставлен.

26 июля. «Завтра мы уезжаем из Москвы — в Синоп под Сухумом. «Минин» закончен. М.А. написал — его ровно в месяц, в дикую жару. Асафьеву либретто чрезвычайно понравилось. Он обещает немедленно начать писать музыку».

««Синоп» — прекрасная гостиница, — писал Булгаков Я.Л. Леонтьеву 17 августа 1936 года. — Отдохнуть здесь можно очень хорошо. Парк. Биллиард. Балконы. Море близко. Просторно, чисто. <...> Первое время я ничего не читал, старался ни о чем не думать, все забыть, а теперь взялся за перевод «Виндзорских» для МХАТа. <...> Ах, дорогой Яков Леонтьевич, что-то будет со мною осенью? К гадалке пойти, что ли?»2

Однако вскоре в Синоп приехал режиссер МХАТа Н.М. Горчаков и стал давать Булгакову советы по переводу пьесы, ставить которую предстояло ему. Советы эти привели Булгакова, пребывавшего отнюдь не в расположенном по отношению к театру состоянии, к тому, что он бросил работу и уведомил Горчакова, что он от перевода отказывается. Такого шага от драматурга, находящегося в том положении, в каком был накануне нового сезона Булгаков, конечно, никто не ожидал.

1 сентября вернулись в Москву. 9 сентября. «М.А. тоскует, что бросил роль в «Пиквикском», и думает, что лучше было бы оставаться в актерском цехе, чтобы избавиться от всех измывательств Горчакова и прочих»; он по-прежнему оставался на службе в МХАТе, но любая работа инсценировщика и режиссера в этом театре стала для него к этой осени невыносимо отяготительной.

14 сентября, после тягостного и ни к чему не приведшего разговора с директором МХАТа, Булгаков пришел домой в состоянии полной неясности. «Что делать — неизвестно. Вечером М.А. зажег свечи, стал просматривать «Виндзорских», что-то записывать». Поздно вечером приехали из Большого театра, в том числе Самосуд, — уговаривать Булгакова написать либретто для оперы о Перекопе. «М.А. говорил, что не знает, что делать, не придется ли бросать МХАТ. Самосуд сказал — «Мы вас возьмем на любую должность»» («хотите тенором?» — приписала Е.С. позже, по памяти. — М.Ч.).

В этот день Булгаков сделал на рукописи перевода две записи — работа «возобновлена 14 сентября 1936 г. в Москве» и «Прервана 14 сентября 1936 г. окончательно»3.

15 сентября он написал письмо директору МХАТа об отказе от службы в МХАТе и от перевода и заявление в дирекцию. Вместе с женой он отвез письмо в театр и «оставил письмо курьерше». Со службой, дарованной ему шесть лет назад в виде особой милости и стоившей ему огромных разочарований (несмотря на «сценическую кровь»!), было покончено. 10 октября он поступил на службу в Большой театр — либреттистом. «Что ж, либретто так либретто!!» — написал он Вересаеву 2 октября. В жизни его наступил новый и последний период4.

Последние месяцы злополучного года были мучительными. Будто вдогонку ему, в статье «Пушкинский сезон» (полным ходом шла подготовка к столетию со дня смерти Пушкина) «Вечерняя Москва» сообщала о пьесе А. Глобы (того самого, вместе с которым когда-то Булгаков дебютировал на «Никитинских субботниках»), «выводящего на сцену Пушкина в его последние трагические годы. Уже одно это (!) отличает ее от пьесы М. Булгакова, попытавшегося передать трагедию поэта без... участия самого Пушкина». Критик М. Загорский писал далее: «Мы с гордостью можем сказать, что в наши дни ни зритель, ни советская общественность в целом уже не примут пьесу о Пушкине, написанную не на том высоком художественном и идейном уровне...»

Приехав в Союз писателей платить взносы, Булгаков «неожиданно», как записывала Елена Сергеевна 9 октября, «решил зайти к Ставскому — секретарю ССП. Трудный, неприятный разговор о Мишином положении. Впечатление у меня от Ставского тяжелое, у него желание уклониться от решения вопроса. Это — чиновник, неискренний до мозга костей».

Важная запись сделана в дневнике Елены Сергеевны 14 октября — после разговора со Ставским, заехавшим ненадолго по формальному делу, но задержанному для разговора — видимо, по ее инициативе. «По приглашению раздеться — снял пальто. Разговор. Этот разговор печален и ужасен. По сути дела — это несостоявшийся разговор с Мишиной стороны — нужно было сказать, что в отечестве ему работать не дают. Он это сказал. Но нужен вывод. Вывод никто не сделает. Всего менее Ставский. Вся его речь состоит из уверток, отписок и хитростей. Говорил о том, что сейчас где-то кто-то будет обсуждать произведения М.А. Кто? Где? Зачем? Ни к чему это не приведет».

С женским нетерпением она толкала его к решительным словам и действиям. Но был ли он готов к тому, чтобы вновь, как шесть лет назад, поставить на кон свою судьбу?

3

«Мы теперь часто-часто бываем в опере и в балете», — писала Елена Сергеевна матери 19 ноября 1936 года. В эти дни Булгаков начал роман, задуманный, возможно, еще в 1929 году, в 1930-м упомянутый в письме к правительству как роман «Театр», а сейчас получивший название сначала «Театральный роман», а вскоре после начала работы, 26 ноября, — «Записки покойника». Намерение рассказать, как он «сделался драматургом», осуществлялось (как и осенью 1929 года!) в год, когда сам автор оставлял драматургию, и, как он полагал, навсегда. (Примечательно, что в дневниках Е.С. Булгаковой с весны 1936 года уже не упоминается замысел пьесы о Сталине).

Первые впечатления нового сезона были, впрочем, ошеломляющими.

2 ноября Елена Сергеевна записала: «Днем генеральная «Богатырей» в Камерном. Это чудовищно позорно». Это была постановка шуточной оперы А.П. Бородина «Богатыри» с текстом Демьяна Бедного. 13 ноября на приеме у американского посла в прекрасном особняке в Спасо-Песковском переулке председатель ВОКСа писатель А.Я. Аросев расспрашивает Булгакова, «не пишет ли он чего-нибудь к 20-летию Октября» (сам Аросев будет арестован за два с небольшим месяца до юбилея и вскоре погибнет в заключении), а наутро, методично записывает Елена Сергеевна, «Миша сказал: «Читай» и дал газету. Театральное событие: постановлением Комитета по делам искусств «Богатыри» снимаются, в частности, за глумление над крещением Руси. Я была потрясена!»

Событие, аккуратно обозначенное Еленой Сергеевной как театральное, выходило, однако, далеко за пределы рампы Камерного театра. Булгакова оно, несомненно, задело за живое, было воспринято лично. Во-первых, собственный счет его к Демьяну Бедному был открыт, как мы видели, еще с первых московских лет, но, возможно, много важнее было то, что новые веяния могли коснуться и судьбы начерно дописанного этим летом романа о Иешуа и Пилате.

Что думал автор этого романа о словах официальной формулировки, которой и вообразить себе не мог, скажем, зимой 1922/23 года? Связывал ли в единую цепь события текущего столь драматично для него самого года, а то и двух последних лет — хотя бы с весны 1934 года, с исторического открытия исторических факультетов в университетах (закрытых в первые пореволюционные годы), с постановления «О введении в начальной и неполной средней школе элементарного курса всеобщей истории и истории СССР», — вплоть до того конкурса на учебник истории, в котором он полгода назад решил участвовать? У нас нет ответа на эти вопросы. Можно лишь утверждать, что событие это давало пищу для размышлений, занимало его внимание и в последующие дни, и тому есть, как скоро увидим, доказательства.

«Были на «Бахчисарайском фонтане». После спектакля М.А. остался на торжественный вечер, — записано в дневнике 15 ноября 1936 года. — Самосуд предложил ему рассказать Керженцеву содержание «Минина», и до половины третьего ночи в кабинете при ложе дирекции М.А. рассказывал Керженцеву не только «Минина», но и «Черное море»».

Такое тесное, доскональное вхождение официальных лиц в сами художественные замыслы театров давно никого не удивляло, стало повседневностью, но эти лица к тому же и рефлектировали, просчитали в уме им одним внятные варианты — и дома, и в кабинете, и на спектаклях, которые они исправно посещали. 17 ноября, посмотрев два фильма в том же особняке в Спасо-Песковском («Первый — Уэльса «Грядущее» — о будущей войне. Начало — потрясающее, конец — скучный и неубедительный. Вторая — «Мелодия Бродуэй 1936 года» — очаровательная картина с чудесной танцовщицей в главной роли»), поехали на премьеру «Свадьбы Фигаро» в филиале Большого (дирижировал знаменитый Ф. Штидри). «После спектакля Керженцев подошел к М.А., сказал, что он сомневается в «Черном море». Ах, устали мы от всего этого! К театру от посольства подвез в своей машине Афиногенов. До этого он весь прием выспрашивал назойливо М.А. о том, что он делает и как себя чувствует». Эта особого рода бесцеремонность, глухота к полутонам, грубость рисунка в «профессиональном» общении постигала одного за другим его собратьев по цеху.

В раздражении от напутствия председателя Комитета по делам искусств заканчивал Булгаков 18 ноября машинописную редакцию либретто «Черное море». А Елена Сергеевна радовалась, читая газеты — шла кампания вокруг снятых «Богатырей», и она, по собственному признанию, была «счастлива, что получил возмездие» Литовский (тут же в дневнике награжденный ею сильными эпитетами), который «написал подхалимскую рецензию, восхваляющую спектакль». Но вспомнили и о Булгакове — пресса вновь заговорила о «Багровом острове», попрекая автора пьесой, которая еще восемь лет назад была снята со сцены.

Но укреплялась надежда на постановку «Минина и Пожарского» — 19-го вечером позвонил из Большого театра Яков Леонтьевич «и радостно сказал, что Керженцев говорил в правительственной ложе о «Минине» и это было встречено одобрительно. Очевидно, разговор с Иосифом Виссарионовичем», — поясняла, записывая, Елена Сергеевна. Поощрение уважительного внимания к историческому прошлому становилось очевидным. Размышления над таким поворотом дел привели Булгакова в эти дни к новому замыслу. Легко предположить, что именно под влиянием текста постановления о «Богатырях» 23 ноября он делает наброски либретто «О Владимире», обращаясь ко времени Крещения Руси и к тому историческому лицу, с которым связан был для него Киев и памятник которому занимал столь важное место в романе «Белая гвардия» (отразившись и в первых вариантах его заглавия). Но работа над этим либретто продолжения не получила.

В Большом шли премьеры оперы «Кармен», в одном из московских театров начались спектакли по новой пьесе Афиногенова «Салют, Испания!» — с лета 1936 года «испанская» тема стала актуальной.

В среде собратьев Булгакова — московских писателей — литературный быт начала 1920-х годов давно уже заменился иными формами цехового существования. Сам же он не сросся с ними, не мыслил себя иначе как на дистанции.

«Вечером в клубе ДССП встреча испанских гостей, — записывал 18 ноября в своем дневнике И.Н. Розанов. — Председательствовал Лахути, который вызвал улыбку присутствующих, когда сказал «пушкинский» вм. «пушечный» (подготовка к столетию со дня гибели поэта уже вошла в русло государственных циркуляров, и имя Пушкина без конца поминалось всуе. — М.Ч.). На стенах были лозунги, над испанскими переводами которых накануне много трудилась Ксения (вернулась в 2 ч[аса] н[очи]). Утром обнаружилась перемена. По совету писателя Финка были сняты вопросительные знаки, перевернутые перед фразами5. Кс[ения] возмутилась безграмотностью». Выступал испанский штукатур, «говорил о 9 месяцах тюрьмы за чтение «Железного потока». Трогательная минута, когда он передал значок испанской народной милиции Серафимовичу <...> Хором пели «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Из русских говорили Тамара Иванова — от совета жен писателей, и Вишневский».

Запись в дневнике Елены Сергеевны, сделанная через несколько дней, звучит полемически по отношению к неизвестному ей дневнику современника и с вызовом к более широкому общественному контексту. «Массируемся ежедневно. Разговариваем о своей страшной жизни. Читаем газеты. Испанские события меня не интересуют. С меня достаточно моей жизни. Вечером М.А. на «Кармен»».

26 ноября у Булгакова были гости — И. Ильф, Е. Петров, Сергей Ермолинский, с женами. «За ужином уговорили Мишу прочитать сценарий («Минина»), — записывала Елена Сергеевна. — М.А. прочитал первые два действия. Слушали очень хорошо. Мне очень нравится Петров. Он очень остроумен. Это — первое. И кроме этого, необыкновенно серьезно и горячо говорит, когда его заинтересует вопрос. К М.А. они оба (а главным образом, по-моему, Петров) относятся очень хорошо. И потом — они настоящие литераторы. А это редкость»

В конце ноября Большой театр откомандировал Булгакова вместе с Мелик-Пашаевым на несколько дней в Ленинград — для прослушивания клавира «Минина и Пожарского». В первый раз за время жизни с Еленой Сергеевной он уезжал один, жена его провожала. За два дня его отсутствия она послала ему три шуточные телеграммы — таков был стиль отношений. «Без него дома пусто», — записано в дневнике 30 ноября.

1 декабря Булгаков вернулся домой. Ленинград, в котором последний раз он был летом 1933 года, теперь «произвел на него самое удручающее впечатление. Публика какая-то провинциальная, отсталая». Эти определения имели многосложный смысл — в том числе и буквальный. Переселение значительной части коренных петербуржцев в места, значительно удаленные от Ленинграда, происходившее зимой 1934—1935 и весной 1935 года, заселение освободившихся квартир новыми жителями, по многочисленным свидетельствам, имело вполне зримые последствия — сменился сам физиономический облик городского населения, везде были иные люди, иные лица, чем в 1933 году. Да и те, что остались в своих квартирах, сильно изменились за эти тяжелые для города годы. «Исключительно не понравились ему в этот приезд Р[адлов]ы», — записала Елена Сергеевна. «Единственным светлым моментом было слушание оперы. Асафьев, по словам М.А., играет необычайно сильно, выразительно... М.А. страшно понравилась и музыка, и то, как Асафьев ее исполнял». Явились наконец-то какие-то радостные ожидания. 20 декабря из Ленинграда привезли клавир, Булгаков вносил последние поправки в текст либретто. 27 декабря музыку слушали Керженцев, Ангаров, С. Городецкий, дирекция театра. Со слов Булгакова Елена Сергеевна записала «высказывания, носившие самый сумбурный характер.

Ангаров: А оперы нет!

Городецкий: Музыка никуда не годится.

Керженцев: Почему герой участвует только в начале и в конце? Почему его нет в середине оперы?

Каждый давал свой собственный рецепт оперы, причем все эти рецепты отличались друг от друга».

Но теперь уже Булгакова ничем, казалось, нельзя было ни удивить, ни раздражить — он прошел через огонь и воды, и медные трубы его не пугали. «Мне очень понравилось, что М.А. пришел оттуда в 3 часа ночи — в очень благодушном настроении и все время повторял: «Нет, они мне очень понравились». Я спрашиваю, а что же будет? — По чести говорю, не знаю. По-видимому, не пойдет».

Под звуки оркестра Большого театра, в котором он был теперь своим человеком, начинался для Булгакова 1937 год.

«Новый год встретили дома. <...> Были подарки, маски, сюрпризы, большие воздушные мячи. С треском разбили Миша и Сергей чашки с надписью 1936-й год... В 2 часа ночи пришел Сергей Ермолинский поздравить нас, звонили Леонтьевы, Арендты... Мелики. Дай Бог, чтобы 37-й год был счастливее прошлого!»

9 января 1937 года Булгаков пишет Асафьеву: «Сейчас сижу и ввожу в «Минина» новую картину и поправки, которые требуют. Мне — трудно, я дурно чувствую себя. Неотвязная мысль о погубленной литературной жизни, о безнадежном будущем порождает другие черные мысли. Что же написать Вам еще в письме? Что? Я ценю Вашу работу и желаю Вам от души того, что во мне самом истощается, — силы».

29 января короткой записочкой он сообщал П.С. Попову, что «соскучился», хотел бы повидаться, присовокупляя: «У нас тихо, грустно и безысходно после смерти «Мольера»». В эти дни безысходность стала очевидной. Несколькими месяцами спустя печаталось недавнее выступление П.М. Керженцева на всесоюзном репертуарном совещании, где им высоко была оценена пьеса Киршона «Большой день» и сказано о снятии «Мольера» и недопущении к постановке пьесы «Александр Пушкин».

7 февраля, вспоминая события истекшего месяца, Елена Сергеевна записывала: «Но самое важное — это роман. М.А. пишет роман из театральной жизни. Написано уже довольно много. Он его читал Ермолинскому — все, что написано. Сергей необыкновенно высоко его оценил и очень тонко понял то, что М.А. хотел вложить в эту вещь».

18 февраля. «Вечером — Вильямсы и Любовь Петровна Орлова (популярнейшая киноактриса. — М.Ч.). Поздно ночью, когда кончили ужинать, известие от Александрова (режиссер, муж Л. Орловой. — М.Ч.) по телефону, что Орджоникидзе умер от разрыва сердца. Это всех потрясло». 19 февраля. «Днем с Сергеем и Мишей пошли в город, думали попасть в Колонный зал, но это оказалось неисполнимым...»

18 марта. «После бешеной работы М.А. закончил «Черное море»» (либретто той самой оперы о Перекопе, разговор о которой и привел минувшей осенью к его переходу в Большой театр).

21 марта. «М.А. сказал мне, что он слышал, будто Замятин умер в Париже». (Е.И. Замятин умер 10 марта.)

24 марта Булгаков пишет Попову: «Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й год потому, мол, плох для меня, что он високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает своему предшественнику. В числе прочего, второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастии с «Пушкиным». Я теперь без содрогания не могу слышать слова — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем». («...Возненавидел он, помимо театра, поэта Пушкина...», — будет сказано через несколько лет в эпилоге романа о бывшем председателе жилтоварищества Никаноре Ивановиче Босом.) За день до этого Булгаков писал председателю Комитета по делам искусств Керженцеву, что получил сегодня от Харьковского театра вызов в Московский городской суд, — театр требовал вернуть аванс за неразрешенную пьесу о Пушкине.

«Сообщая, что я никак не принимал на себя предоставление разрешенной пьесы, что совершенно видно из договора, и что я, согласно законоположениям, имею право взыскивать деньги с театра за непоставленную пьесу, а не театр с меня, — я протестую, главным образом, против опорочивающей меня фразы, что я «ввел театр в заблуждение», ибо никаких театров я никогда в заблуждение не вводил. Вообще, сколько я понимаю, мое положение становится все тяжелее. Я не говорю о том, что я не могу поставить на отечественной сцене ни одной из сочиненных мною в последние годы пьес (я с этим вполне примирился), — но мне приходится теперь, как бы в виде награды за мои драматические работы, в том числе за пьесу о Пушкине, не только отбиваться от необоснованных попыток взыскивать с меня денег (описанный здесь случай — не первый), но еще и терпеть опорочивание моего литературного имени. Обращаюсь к Вам с жалобой на это, М. Булгаков».

Замечательна здесь, в первую очередь, нимало не поблекнувшая за истекшие годы забота о чести своего имени.

2 апреля суд отвергнул иск театра. «Я очень утомлен и размышляю, — писал Булгаков 4 апреля В. Вересаеву, сообщая ему, что их дело в суде выиграно. — Мои последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством с моей стороны. И больше я его не повторю... На фронте драматических театров меня больше не будет. Я имею опыт, слишком много испытал».

7 апреля. «Звонок из ЦК, зовут Мишу к Ангарову. Поехал. Разговор, по его словам, был долгий, тяжкий, но полный безрезультатности. Миша говорил о том, что проделали с «Пушкиным», а Ангаров отвечал в том плане, из которого было видно, что он хочет указать Мише правильную стезю. Между прочим, о «Минине» сказал: Почему вы не любите русский народ? — и все время говорил, что поляки очень красивы в либретто. Самого главного не было сказано... вероятно, придется писать в ЦК или что-нибудь предпринимать. Но Миша смотрит на свое положение безнадежно. Его задавили, его хотят заставить писать так, как он не будет писать».

10 апреля из «Вечерней Москвы» узнали, какие спектакли везет МХАТ в Париж. «Слухи о «Турбиных», значит, неверные были. Миша никогда не увидит Европы».

11 апреля. «Мише рассказывали, что Вишневский выступал... и говорил, что «Мы зря потеряли такого драматурга, как Булгаков». А Киршон говорил (тоже, видимо, на этом собрании), что «Турбины» — хорошая пьеса. Оба — чудовищные фигуры! Это были одни из главных травителей Миши. У них ни совести, ни собственного мнения. Ужинали в Доме актера. Невыносимое впечатление: это вовсе не «отдых мастеров искусств», как написано в приглашении, а жуткая и сомнительная публика».

14 апреля. «Тяжелое известие: умер Ильф».

15-го Булгаков стоит в почетном карауле6.

...Вспоминая те годы, Елена Сергеевна рассказывала нам 28 октября 1968 года: «У него почти не было времени писать. Утром мы вставали, пили кофе, и он уходил на репетиции — часам к пол-одиннадцатого. Вечером почти всегда были гости — и при этом мы везде ходили, бывали на всех новых постановках! Друзей было немного, но это были те, кто не мог жить без М.А. Он шутил, рассказывал, разыгрывал сценки — это был неисчерпаемый источник веселья, жизнерадостности. Расходились в 5—6 часов утра, и я только умоляла: — Ну, давайте будем расходиться хотя бы в 3!

И только иногда, когда гости уходили и мы оставались одни, он мрачнел и говорил:

— Что же это? Ведь все это уходит в воздух, исчезает, а ведь это могло остаться, могло быть написано.

Тогда я начинала плакать, а он пугался и сразу менял настроение».

Быть может, из этого стремления закрепить тающее в воздухе слово и родился замысел «Записок покойника».

Писал он его особенно легко. «Приходил со службы в Большом театре, — вспоминала Елена Сергеевна, — проходил в свою комнату и, пока я накрывала на стол, присаживался за бюро и писал несколько страниц. Потом выходил и, потирая руки, говорил: «После обеда я прочту тебе, что у меня получилось!» Роман этот он писал сразу набело, без черновиков...»

В феврале, марте и апреле Булгаков читал главы из романа о театре то близким друзьям, то мхатовцам — с неизменным успехом. И совсем уже считаное число ближайших друзей знало о том романе, который он вчерне завершил прошлым летом.

Шли заседания Союза писателей, Ставский делал доклад в Политехническом музее. 3 апреля И.Н. Розанов записал в дневнике: «Утром было выступление Ляшко и Чумандрина. Первый прочел ряд справок, сколько у кого на 1937 год договоров, у некоторых по 4—5 книг. Неужели это все новые книги? (Идет борьба с переизданиями)».

Эта борьба его не касалась; у него уже более десятилетия не было изданий, не предвиделось и переизданий.

«Если не будет Союза писателей, литература может существовать? — вопрошал на заседании один из ораторов и сам отвечал себе: — Может. А если не будет литературы? — Неожиданные крики с мест — «может!», — записал Розанов, — вызвали смех и восторг».

19 апреля. «К М.А. заходила жена поэта Мандельштама. Он выслан и уже, кажется, третий год в Воронеже. Она в очень тяжелом положении, без работы».

20 апреля: «В Большом оглушительное событие — арестован Мутных» (директор).

23 апреля Елена Сергеевна записывает, не скрывая удовлетворения: «Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове, и «Большой день» уже признается плохой пьесой».

27 апреля. «Шли по Газетному (ныне улица Огарева. — М.Ч.), Олеша догоняет. Уговаривал Мишу идти на собрание московских драматургов, которое открывается сегодня и на котором будут расправляться с Киршоном. Киршон ухитрился вызвать всеобщую ненависть». Ищет выхода ненависть и злоба. Булгаков, однако, идет в этот вечер не расправляться с кем бы то ни было, а слушать «Евгения Онегина».

28 апреля. «Миша несколько дней в тяжком настроении духа, что меня убивает. Я, впрочем, сама сознаю, что будущее наше беспросветно». («Некоторые мои доброжелатели, — саркастически сообщал Булгаков Попову в том же письме от 24 марта, — избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: «ничего, после Вашей смерти все будет напечатано!» Я им очень благодарен, конечно!»)

29 апреля. Случайный знакомый «яростно уговаривал Мишу идти на московское собрание драматургов выступить против Киршона, доказывая, что Миша этим себе сделает колоссальную пользу. Зря он тратил слова».

30 апреля. «Хорошая солнечная погода, проехались на речном трамвае по Москва-реке. Очень успокаивает. Возвращаясь, встретили Тренева. Он рассказал, что на собрании драматургов вытащили к ответу Литовского...»

1 мая. «Обедали Сергей Ермолинский и Шапошников. Сергей рассказывал, что вытащили на собрании Млечина. Тот начал свою речь так: «Вот здесь говорили, что я травил Булгакова...»»

Нимало не улучшая того состояния духа, в котором находился Булгаков, эти рассказы бередили ум, заставляли задумываться о каких-то новых действиях — в связи с, казалось, несомненно меняющейся обстановкой. Взгляд наблюдателя, находящегося в своем времени, не мог различить, предугадать направление этих перемен.

«Днем М.А. разбирал старые газеты в своей библиотеке.

Вечером нас звали Троицкие. Мы пошли очень поздно. Там — кроме Лиды и Ив[ана] Ал[ександровича] — дочка Нина с мужем, по-видимому, журналистом, и Иветта, увидя которую я сразу раздражилась. Десятки раз говорила я Лиде, что не хочу встречаться с ней, так как считаю ее явной осведомительницей.

Журналист рассказывал о собраниях драматургов в связи с делом Киршона.

Лида попросила М.А. сделать надпись на книге «Турбиных» (у нее есть парижское издание «Concorde»), а Иветта нагло, назойливо докапывалась, есть ли у Миши это издание и откуда, кто привез. Сегодня Миша твердо принял решение писать письмо о своей писательской судьбе. По-моему, это совершенно правильно. Дальше так жить нельзя. Все это время я говорила М.А., что он занимается пожиранием самого себя».

3 мая. «М.А. весь день пролежал в постели, чувствует себя плохо, ночь не спал. Я тоже разбита совершенно. И этот вечер вчерашний дурацкий! Действительно, сходили в гости! Один пристает с вопросами, почему М.А. не ходит на собрание писателей, другая — почему М.А. пишет не то, что нужно, третья — откуда автор достал экземпляр своей же книги?!»

5 мая. «Вечером — у Вильямс. Был и Шебалин (композитор. — М.Ч.). Очень приятно посидели при свечах до трех часов ночи, а потом пошли пешком домой по пустынному ночному городу. Пришли домой — уж светало. Я очень люблю такой весенний рассвет и пустые улицы».

6 мая. «Эти дни М.А. работает над письмом правительству».

Дневник Елены Сергеевны регистрировал ежедневную вибрацию общественной жизни, толчки которой отзывались, кажется, в самом воздухе их дома.

7 мая: «Днем, когда шли на Москву-реку кататься на речном трамвае, встретили Тренева, крайне расстроенного. Говорят, что «Большой день», судя по газетам, не снят. Таким образом, вся эта история с Киршоном, со всеми писательскими выступлениями против него кажется какой-то странной. Ругали бешено, а между тем ничего!»

В этот день П.А. Марков в статье о МХАТе в связи с награждением театра орденом Ленина, перечисляя драматургов, чьи пьесы играл МХАТ за 39 лет, уже не упоминал Булгакова. «Вечером были у Калужских <...>, — отметила Елена Сергеевна в той же записи. — Миша спросил: «Читали сегодняшнюю статью Маркова?» — На что Ольга поспешно ответила «Нет» а Калужский сказал: «Читал. Бледная статья»».

Театральные люди держались солидарно, не взирали на родственные связи.

9 мая. «Вечером у нас Вильямсы и Шебалин. М.А. читал первые главы (не полностью) своего романа о Христе и дьяволе (у него еще нет названия, но я его так называю для себя). Понравилось им бесконечно, за ужином разговор все время возвращался к роману...»

10 мая Ф.Н. Михальский пересказывает Елене Сергеевне со слов П. Маркова ход обсуждения вопроса о гастролях МХАТа за границу: «Сталин горячо говорил, что «Турбиных» надо повезти, а Молотов возражал».

Будто гигантский магнит постоянно держал его в поле своего притяжения.

11 мая вечером, после служебного дня в Большом театре, пошли к Вильямсам. «Петя говорит, что не может работать, хочет знать, как дальше в романе («о дьяволе»). М.А. прочитал несколько глав. Понравились необыкновенно. Отзывы — вещь громадной силы, интересная своей философией, помимо того что увлекательна сюжетно и блестяща с литературной точки зрения. <...> Сидели до трех с половиной. Потом пошли пешком домой и легли в 6 часов — с разговорами».

12 мая. «Вечером — дома. М.А. сидит над письмом к Сталину».

Двумя днями раньше он диктовал Елене Сергеевне письмо Б. Асафьеву: «Вот уже месяц, как я страдаю полным нервным переутомлением. На горизонте появился новый фактор, это — «Иван Сусанин», о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда «Минин» не пойдет». Само собой было ясно, что не могли идти одновременно две оперы на близкие исторические сюжеты. Но Булгаков не мог, надо думать, не размышлять над тем, что обстоятельства действительно роковым образом складывались не в его пользу — даже и там, где, казалось бы, к этому не было прямых оснований.

15 мая. «Днем был Дмитриев. Говорит: пишите агитационную пьесу! Миша говорит: скажите, кто вас прислал? Дмитриев захохотал. Я ему очень рада. Вечером Ануся (жена Вильямса. — М.Ч.), Вильямс, Дмитриев. Миша читал дальше роман о Воланде». В этот же день Елена Сергеевна встретила актрису Н. Литовцеву, жену Качалова. «Тоже говорит: «Надо что-то делать. Обращаться наверх». А с чем, что? М.А. в ужасном настроении. Опять стал бояться ходить один по улицам».

16 мая. «Вечером перед «Красной стрелой» (скорый ночной поезд «Москва—Ленинград». — М.Ч.) заходил Дмитриев. Загудел за ужином, что нужно обращаться наверх, но предварительно выправить начало учебника истории». К учебнику этому, над которым Булгаков активно работал весной 1936 года, он последнее время, по-видимому, не обращался.

Фоном его душевного состояния этих месяцев были непрекращавшиеся вокруг разговоры, которые суммировались в дневниковой записи 17 мая. «У всех, читающих газеты, мнение, что теперь, в связи со всякими событиями в литературной среде, положение М.А. должно измениться к лучшему». В этот вечер он «работал над романом (о Воланде)», а Елена Сергеевна идет в МХАТ, к Михальскому, и они полтора часа, гуляя по двору театра, говорят «о Митином невозможном положении».

19 мая Я. Леонтьев, после разговора с Керженцевым, говорит Елене Сергеевне, что «Турбиных», безусловно, могли бы теперь разрешить и во всех других городах (до сих пор — с 1926 года — пьеса разрешена была только МХАТу), что Булгакову нужно только пойти к Керженцеву «и поговорить с ним о всех своих литературных делах — запрещениях пьес и т. д., и поставить вопрос — почему «Турбины» разрешены только для МХАТа. Когда я за обедом рассказала все это Мише, то, как я и ожидала, он отказался наотрез от всего — и от того, что он вообще пойдет о чем-то разговаривать, и от того, что будет просить о «Турбиных». Сказал, что все это никак не помогает разрешить то невыносимо тягостное положение, в котором он находится».

И вновь 20-го звонят ему из секции драматургов и зовут на завтрашнее собрание («Опять — о Киршоне, о Ясенском и проч.»), и опять он отказывается от сведения счетов со своими литературными врагами в сложившейся в эти месяцы обстановке, ссылаясь на нездоровье. Вечером звонит приехавший из Ленинграда Адриан Пиотровский: «Хотел заказать М.А. сценарий. М.А. отказался. Но любопытно было узнать, какую тему они придумали. Оказалось, антирелигиозную!! Это ловко!» 20 мая. «Сегодня в газетах — об исключении из партии Афиногенова». На активе МХАТа, как рассказывает им О.С. Бокшанская, говорят о том, «что вот какая вредная организация была РАПП, какие типы в ней орудовали. И вот что они сделали, например: затравили ...Булгакова, так что он, вместо того чтобы быть сейчас в МХАТе и писать пьесы, находится в Большом театре и пишет либретто оперные. Что Булгаков и Смидович (В.В. Вересаев. — М.Ч.) написали хорошую пьесу о Пушкине, а эта компания потопила пьесу и позволила себе в прессе называть Булгакова и Смидовича драмоделами. Так что думаю, что сейчас будет сильный поворот в пользу Маки. Так вот, советую тебе, пиши скорей пьесу о Фрунзе!» Эта игривая шутка, — поясняла Елена Сергеевна, — обозначала, чтобы Миша переделал в пьесу свое либретто «Черное море».

Все это буквально пронизывает воздух вокруг него, окутывает, волнуя и раздражая.

22 мая. «Обедал Дмитриев. Очень люблю я разговоры М.А. с ним. Ни с кем другим так не бывает. Умен, интересен, остер, соображает, в общем великолепный собеседник для М.А.».

Вечером 28 мая выходят погулять, заходят в аптеку — и там встречают знакомого журналиста, который стремится растолковать, «что Мишино положение сейчас очень хорошо, потому что он не продал себя и не участвовал во всей этой кутерьме», имея в виду «последние киршоновские истории, которые потрясли всю эту литературную и окололитературную компанию».

31 мая. «В «Правде» известие о том, что Куприн возвращается на родину».

1 июня. «В газетах сообщение о самоубийстве Гамарника. Куприн вчера приехал. Его фотография в «Известиях»...»

2 июня. «Приехал Дмитриев, обедал <...>. Разговор об Елисавете Исаевне, она уезжает в Боржом». За этой нарочито лаконичной фразой рассказы Дмитриева о продолжающихся преследованиях его жены и попытках спастись отъездом.

4 июня. «Вечером Дмитриев и Анна Ахматова. Она прочитала 3—4 своих лирических стихотворения».

5 июня. «В «Советском искусстве» сообщено, что Литовский уволен с поста председателя Главреперткома» — и далее сильные эпитеты, которыми награждает Елена Сергеевна одного из наиболее неутомимых литературных врагов Булгакова.

6 июня. «Утром я взяла газеты, посмотрела «Правду», бросилась будить Мишу. Потрясающее сообщение — Аркадьев уволен из МХАТа, как сообщается — за повторную ложную информацию о гастролях» и т. п. «Вечером Дмитриев. Мы встретили его поздравлением с новой квартирой. Аркадьев еще вчера вечером говорил с ним, зовя его на постоянную службу в МХАТ и обещая квартиру в Москве, Дмитриев дико хохотал, потом рассказывал, как Книппер (его тетушка О.Л. Книппер-Чехова, у которой он останавливался, приезжая из Ленинграда в Москву. — М.Ч.) разбудила его и сунула ему, не в силах говорить, газету с сообщением об Аркадьеве. Миша все показывал ему, как тетка Книппер в белом пеньюаре заламывала руки...»

8 июня: «Какая-то чудовищная история с профессором Плетневым.

В «Правде» статья без подписи «Профессор-насильник-садист». В 34-м году принял пациентку, укусил ее за грудь, развилась какая-то неизлечимая болезнь. Пациентка его преследует. На пароходе — с Мишей и Женюшкой в Кунцево.

Женька с Мишей купались, вода холодная, грязная».

...Поток этой воды, уже многие годы затоплявший леса и долы, все более и более окрашивавшийся кровью, теперь несся уже по улицам города, был виден из его окна.

10 июня. «Был Добраницкий, принес М.А. книги по гражданской войне. Расспрашивает М.А. о его убеждениях и явно агитирует. Загадка для нас, кто он?»

11 июня. «Утром сообщение в «Правде» — прокуратура Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Путны и Якира по делу об измене родине.

М.А. в Большом театре на репетиции «Под[нятой] целины». <...> Митинг после репетиции. В резолюции — требование высшей меры наказания для изменников».

Голосовал ли он? Или сумел выйти из зала перед голосованием?

Для того чтобы попытаться воссоздать хоть в какой-то степени ту атмосферу, которая должна была царить в эти дни в доме Булгакова, мы вынуждены коснуться весьма щекотливых материй.

Но прежде напомним приведенные нами ранее слова Ф.А. Степуна о «перелицевавшемся русском офицерстве», о желании победы над офицерами Деникина — и отвращении к этой победе. В отношении Булгакова к тому генералитету Красной армии, с которым столкнула его жизнь главным образом после знакомства с Еленой Сергеевной Шиловской, за столом которой сидели в те годы и Тухачевский, и Ворошилов, и многие другие, присутствовала, несомненно, эта двойственность, с годами, конечно, стиравшаяся.

Отношение же к Тухачевскому и тому, что его теперь ожидало, могло осложняться сугубо личной коллизией. Сохранились свидетельства, которые позволяют предполагать (понятно, что никакие стопроцентные ручательства в этой области невозможны), что за несколько лет до встречи Елены Сергеевны с Булгаковым у нее был роман с Тухачевским.

Вступая на еще более рискованную почву (на которой поддерживает нас лишь та решительность самого Булгакова, с которой он ввел в свои сочинения о Мольере тему кровосмесительства), поделимся с читателем не нам принадлежащей, но представляющейся не беспочвенной версией, что отцом младшего сына Елены Сергеевны был Тухачевский. Женская половина наших читателей разделит, мы думаем, уже собственное наше предположение о том, что при таких обстоятельствах Елена Сергеевна, скорее всего, призналась бы в этом Булгакову, соединяя с ним свою судьбу и приводя в его дом своего сына (как женщина, она могла предполагать, что ему легче будет знать, что мальчик — не сын Шиловского). Если признать определенные права за этой версией (а сходство взрослого С.Е. Шиловского с Тухачевским обращало на себя внимание), мы по-иному прочтем следующую запись в ее дневнике:

«Сообщение в «Правде» о том, что Тухачевский и все остальные приговорены к расстрелу.

Миша утром предложил поехать к Сереже на дачу. Взяли такси, заехали за продуктами к Елисееву и покатили. Дача, как все Подмосковье. Убого и в смысле природы, и в смысле устройства.

Но я была так счастлива увидеть Сережку! <...> Пробыли там недолго, выпили кофе и попали домой к обеду».

4

...В его собственном доме по-прежнему собирались гости, звучала музыка, всегда бывало весело. Так шла его жизнь в эти месяцы, наполненные почти ежедневными неожиданными газетными сообщениями, — с переходами от изумления и ужаса или глубокой мрачности к веселью, розыгрышам, смешным показам. Дело было в том, что событийная сторона этого времени самого его не касалась, — все события его собственной жизни как бы уже произошли. 22 июня к ним пришел Ф. Михальский, на днях отправляющийся вместе с МХАТом в Париж. «Ну, конечно, разговор перебросился на Мишины дела. Все тот же лейтмотив — он должен писать, не унывать. Миша сказал, что он чувствует себя, как утонувший человек, — лежит на берегу, волны перекатываются через него. Федя яростно протестовал».

До Булгакова доходят смутные слухи — через нового знакомого, мужа Нины Ронжиной, партийного работника Добраницкого (который с весны этого года регулярно ходит к Булгакову, читает его пьесы и сулит скорое улучшение его положения), — о том, что «осенью в МХАТе начнутся работы над «Пушкиным». У меня нет к этому сообщению полного недоверия, — записывает Елена Сергеевна, — потому что в воздухе чувствуется, что что-то с «Пушкиным» стряслось».

Не забудем — идет год, когда широчайшим образом отмечается 100-летие со дня смерти Пушкина. Возможно, написанная известным драматургом, но непоставленная пьеса о Пушкине становится фактом раздражающим, досадным.

А театр Вахтангова в эти дни предложил делать инсценировку «Дон Кихота». Сам же Булгаков в эту весну и лето время от времени обращался к роману «о дьяволе» — начиная, видимо, с мая переписывать его с начала.

Весь июнь стояла редкостная жара. Ездили на Москву-реку — купались, катались на байдарках. Вечером бывали в ресторане Клуба мастеров искусств. Выяснилось, что оперу «Иван Сусанин» собираются ставить в Большом театре к 20-летию Октября. Для Булгакова это означало, что, как записала Елена Сергеевна, «Минину крышка — окончательная». Еще одна работа, сопровождавшаяся множеством организационных хлопот (бесконечная переписка с Асафьевым, поездка в Ленинград, изнурительные беседы и т. п.), пролетела впустую. И все же приходилось браться за работу над следующим либретто — для оперы «Петр Первый».

12 июля. «День физкультурного парада». Едучи по своим делам, Булгаковы остановились на Арбатской площади. «...Смотрели на проходящих физкультурников. Издали очень красивое зрелище — коричневые тела, яркие трусы. Вблизи — красивых лиц почти нет.

Вечером у Вильямсов. М.А. прочитал половину повести своей «Собачье сердце». Острая, яркая сатира. М.А. говорит, что грубая».

«...Мы живем под Житомиром, в деревне, — писала Елена Сергеевна матери 19 июля. (Они поселились на пансионе у родственников артиста МХАТа В.А. Степуна. — М.Ч.) — Я страшно счастлива, что уговорила Мишу уехать из Москвы. — И он устал, и я, оба издергались, а здесь — полный отдых, ни газет, ни хозяйства, ни телефона». Булгаков работал над либретто о Петре, а также над «Записками покойника». 14 августа вернулись в Москву. За это время печальная участь постигла С. Клычкова, который жил в одном с ними доме, Зарудина, б. Ясенского, Ивана Катаева. «Сережа Ермолинский позвонил в 5 часов, узнал, что мы приехали, очень обрадовался. Это приятно. Все остальное очень мрачно». В последующие дни до Булгакова доходили такого же рода известия про А. Бухова, А. Пиотровского, про многих других — не всегда достоверные.

20 августа. «Холодный обложной осенний дождь. После звонка телефонного — Добраницкий. Оказывается, арестован Ангаров. По Мишиному мнению, он сыграл очень тяжелую роль и в деле «Ивана Васильевича», и вообще в последних литературных делах Миши, в частности в «Минине». Добраницкий упорно предсказывает, что дальше в литературной судьбе М.А. будут изменения к лучшему, и также упорно М.А. этому не верит. Добраницкий задал такой вопрос: «А вы жалеете, что в Вашем разговоре 30-го года Вы не сказали, что хотите уехать?» М.А. ответил: «Это я Вас могу спросить, жалеть ли мне или нет. Если Вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым — на родине или на чужбине»».

29 августа Булгаков на совещании с Самосудом и авторами оперы «Поднятая целина»» — в гостинице «Москва». «Был еще поэт Чуркин, который подошел к М.А. и спросил: «Скажите, вот был когда-то писатель Булгаков... — А что он писал, про кого говорите? — Да я его книжку читал, его пресса очень ругала...» — М. А насторожился, спрашивает: «А пьес у него не было?» — «Да, говорит, была пьеса «Дни Турбиных»». М.А. говорит: «Это я». Чуркин выпучил на него глаза и говорит: «Вы даже не были в попутчиках, вы были еще хуже?!» М.А. ответил: «Ну, что может быть хуже попутчиков?»»

Так он оказывался уже чем-то вроде тех «чудовищ ископаемо-хвостатых», к которым причислил себя в последней поэме его давний партнер по бильярду.

30 августа звонят из ВОКСа? и Елена Сергеевна отмечает, что из слов звонившего — «Аросев тяжело заболел и больше не вернется» — «понятно, что бывший председатель ВОКСа Аросев арестован. <...> Вечером М.А. играл у нас в шахматы с Топлениновым».

2 сентября. «Чудесный летний день. <...> Вечером навестили Мелика <...> В газете сообщение о самоубийстве председателя Совнаркома Любченко».

5 сентября. «Мише говорили, что арестован Абрам Эфрос. Не знаем, верно ли, очень много врут.

Вечером Миша у Сергея Топленинова играет в шахматы».

6 сентября. «М.А. возится с Петром».

13 сентября закончена диктовка на машинку либретто «Петра Великого», а 19-го автору уже посланы 10 замечаний П.М. Керженцева, заключаемых словами: «Итак, это самое первое приближение к теме. Нужна еще очень большая работа». Он вновь попадал в тиски переделок и дотяжек. Все чаще он сравнивал себя в разговорах с заводом, вынужденным производить зажигалки.

23 сентября. «Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли театр? Откорректировать ли роман и представить? Ничего нельзя сделать, безвыходное положение! Днем с Сергеем на речном трамвае, прекрасная погода. Успокаивает нервы».

24 сентября. «Днем с М.А. ездили на речном трамвае. Но уже туманно, моросило».

Неожиданно несколько дней (28 сентября — 1 октября) пришлось отдать работе над экземпляром «Бега» — к пьесе проявили вдруг интерес в Комитете искусств. 3 октября. «Все время говорим с М.А. о «Беге». Что это? Что-нибудь политически изменилось? Почему понадобилась пьеса?» Накануне, 2 октября, Булгаков диктовал жене письмо Б. Асафьеву: «Начну с конца: «Петра» моего уже нету, то есть либретто-то лежит передо мною переписанное, но толку от этого, как говорится, чуть», — и далее про замечания Керженцева: «О них можно сказать, главным образом, что они чрезвычайно трудны для выполнения и, во всяком случае, означают, что всю работу надо делать с самого начала заново, вновь с головою погружаясь в исторический материал. <...> Теперь нахожусь на распутьи. Переделывать ли, не переделывать ли, браться ли за что-нибудь или бросить все? Вероятно, необходимость заставит переделывать, но добьюсь ли я удачи, никак не ручаюсь. <...> Сейчас сижу и ищу выхода, и никакого выхода у меня, по-видимому, нет. Тут надо решать вопрос не об одном «Петре». За семь последних лет я сделал шестнадцать вещей разного жанра, и все они погибли. Такое положение невозможно, и в доме у нас полная бесперспективность и мрак».

...События вокруг его дома все более и более теряли какой-либо умопостигаемый смысл. Та их внутренняя целенаправленность, которая может гипотетически угадываться при взгляде ретроспективном (зачем, скажем, в разгар подготовки аврально ведущихся пушкинских изданий, осенью 1936 года выхватывался один из самых активно действовавших пушкинистов? — по-видимому, в «замысел» входило все большее и большее осложнение жизни остающихся на свободе, работа на износ, в оцепенении и страхе, в состоянии, постепенно близящемся к полупомешательству), тогдашним «наблюдателям», размышлявшим в соответствии с обычной логикой, искавшим причинно-следственных связей обыденного свойства, открыться не могла.

Исчезали один за другим вернувшиеся в 1923 году в Россию с надеждой на лучшее редакторы и авторы газеты «Накануне».

Еще в 1935 году был арестован живший в Ленинграде Александр Владимирович Бобрищев-Пушкин — кажется, самый старший из сменовеховцев (1875 года рождения); он был расстрелян (как было установлено впоследствии в процессе реабилитации) в 1937 году «по месту заключения»; в 1937 году были арестованы Василевский (Не-Буква) (на следующий год погибший в заключении), Ю.В. Ключников (также погибший на следующий год) и вернувшийся в Россию в 1935 году и пробывший некоторое время профессором Московского университета Н.В. Устрялов. В том же году, по-видимому, был арестован и также погиб где-то в безвестности Ю.Н. Потехин7. Приведем запись в дневнике Е.С. Булгаковой от 4 сентября 1937 года: «Миша — у Серг[ея] Серг[еевича] Попова (брата П.С. Попова. — М.Ч.) играет в винт. Дома тихо, читаю книгу Ю. Потехина «Люди заката», по форме — дурная книга, по содержанию — приключ[енческая] повесть». Само упоминание об этой книге (Л., «Жизнь искусства», 1925) по законам ее дневникового повествования тех лет, пожалуй, свидетельствует о том, что к этому дню Потехин еще на свободе.

5 октября. «Самосуд предлагает писать 1812 год по Толстому... Я в ужасе от всего этого. Это ужасно, что опять М.А. будет писать либретто! <...> Надо писать письмо наверх. Но это страшно». Из записи явствует, что писавшееся весной письмо Булгаков послать не решился, — предсказать, как в этом случае обернется дело, теперь было много труднее, чем в 1930 году; он понимал, особенно после летних событий, что напоминать о себе впрямую стало небезопасно.

23 октября. «У Миши созревает решение уйти из Большого театра. Это ужасно — работать над либретто. Выправить роман и представить». Слово «представить» заставляет думать, что роман в глазах автора должен был, в сущности, в каком-то смысле заменить письмо.

В эти дни решение определилось и оформилось. Отпадали одна за другой все смутные надежды (снова заглохло дело с «Бегом»; к середине ноября настойчиво-оптимистичный Добраницкий и сам исчез с горизонта (скупая запись в дневнике Елены Сергеевны от 11 ноября зафиксировала это событие: «Заходила днем к Троицким. Оказывается, Добраницкий арестован»); увязала в бесконечных дополнительных требованиях судьба уже написанных либретто).

5 ноября. «Пильняк арестован. Вечером у нас были Мелик, Минна (его жена. — М.Ч.) и Ермолинские»8.

12 ноября. «Вечером М.А. работал над романом «Мастер и Маргарита» — новое и ставшее окончательным название впервые появляется на страницах дневника Елены Сергеевны и на титульном листе тетрадки с началом новой редакции романа. Так осенью 1937 года, в один из моментов наиболее обострившихся поисков выхода из сложившейся литературно-биографической ситуации, Булгаков совершает существеннейший для своей творческой жизни выбор. Он приходит к мысли завершить работу над романом, рассматривая это как наиболее важный и решительный литературный шаг.

«Кончается этот год, — записывала 31 декабря 1937 года жена Булгакова. — Горький вкус у меня от него».

В середине января 1938 года литературно-театральную московскую публику занимали два основных события — закрытие театра Мейерхольда и первое исполнение 5-й симфонии Шостаковича. 20-го жена записала, что Булгаков, не менявший с начала 1920-х годов резко неприязненного отношения к «левому» режиссеру, уверял, «что потеря театра Мейерхольда совершенно не волнует (а Станиславского потрясла бы и, возможно, убила, потому что это действительно создатель своего театра), а волнует мысль, чтобы у него не отобрали партийный билет и чтобы с ним не сделали чего».

29-го должны были исполнять в Большом зале Консерватории 5-ю симфонию. «Мы собираемся идти. М.А. сказал, что симфония его интересует менее всего, а интересует зал» (25 января).

30 января. «Боже, что было в Консерватории вчера! ...Мое впечатление — потрясающе! Гениальная вещь! Публика аплодировала стоя, долго вызывали автора, тот бледен, взволнован...» Запись Елены Сергеевны лишь отчасти передает степень той электризации, которой был охвачен зал, когда два года спустя после событий ранней весны 1936 года гениальный композитор вновь появился перед публикой.

Очевидцы рассказывают, как Немирович-Данченко, выйдя из партера к оркестровой яме, стучал по дирижерскому пульту, вызывая автора, как зал бушевал и не хотел расходиться. В крайне приподнятом настроении Булгаков вместе с Вильямсом, Сергеем Ермолинским, Борисом Эрдманом вышел из Консерватории. «Не хотелось уходить после концерта домой», — записывает Елена Сергеевна. Отправились в «Метрополь», долго сидели в дальнем зале, радостные, возбужденные, полные надежд.

31 января, возможно на волне этих надежд, Булгаков взялся за письмо Сталину с просьбой о смягчении участи Николая Эрдмана (4-го дописал, 5-го отправил). И на этой же волне, как мы предполагаем, обратился к роману.

6 февраля утром позвонил В.В. Дмитриев. «...Просится прийти немедленно, — записывала Елена Сергеевна. — Пришел подавленный. Оказывается, жену его, Е[лизавету] И[саевну], арестовали. Хочет пытаться хлопотать». Попытки бедной женщины уйти от сетей НКВД не удались. Ее оторвали от двух маленьких дочерей-двойняшек.

Зловещая тень ложилась уже почти на окна их дома.

9 февраля. «Миша урывками <...> правит роман о Воланде.

Вечером пошел к Ермолинским».

В эти дни Елена Сергеевна записывает: «Днем заходил Дмитриев. Соображает, как хлопотать о жене. Бедняк!» Еще через день дневник обнаруживает уже ее испуг перед этими частыми визитами — то ли специально для возможного постороннего глаза, то ли и впрямь передавая собственное раздражение (а скорее — и то и другое вместе), она запишет 11 февраля: «Дм[итриев] заходил перед поездом в Ленинград. В последнее время он меня раздражает, не люблю, когда разговоры переходят в болтовню о мелких дрязгах»9. Такими словами обозначена была тема трагической участи жены Дмитриева, сводившая его с ума в эти и последующие дни.

1 марта. «Миша днем у Ангарского (в последние годы он несколько раз встречался со своим доброжелательным редактором первых московских лет. — М.Ч.), сговариваются почитать начало романа. Теперь, кажется, установилось у Миши название «Мастер и Маргарита». Печатание его, конечно, безнадежно. Теперь Миша по ночам правит его и гонит вперед, в марте хочет кончить».

5 марта вновь приехал из Ленинграда Дмитриев. «По-прежнему подавлен арестом жены, — записывает Елена Сергеевна, — размышляет о том, что бы сделать, чтобы узнать о ее судьбе или помочь».

6 марта. «Миша все эти дни работает над романом — все свободное время».

8 марта. «Роман».

9 марта. ««Роман». Миша читал мне сцену буфетчика у Воланда».

Шел процесс Ягоды10. 10 марта. «Каждое утро беру газету — чудовищная личность Ягоды! <...> В 6 часов вечера выглянула в окно — видела в небе — светложелтая громадная петля (аэроплан оставляет)».

Примечания

1. 7 января Е.С. записывала: ««Пиковая дама» Мейерхольда. Многое очень интересно режиссерски (мгновенное появление графини со свеч-кои, солдат вносит свечу в казарме, появление черного человека в сцене игры Германа, приезд Николая), но много и безвкусного. Какая-то пятнистая постановка! Поют плохо».

2. На юге Булгаков узнал о тех общественно-политических событиях, которые стали началом Большого террора. 21 августа в «Правде» под заголовком «Стереть с лица земли!» было опубликовано требование президиума Правления Союза советских писателей «во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социалистической защиты». Булгаков увидел подписи не только А. Афиногенова, Вс. Вишневского, В. Киршона, П. Павленко, В. Ставского, но и подписи Л. Леонова и К. Федина, а главное — Б. Пастернака. (Исследователи биографии поэта полагают, что она не была «добровольным актом»; см.: Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы. Иерусалим, 1984. С. 370). Среди тех, чьего расстрела домогались, были критик Ричард Пикель, печатно радовавшийся осенью 1929 г. снятию со сцены всех булгаковских пьес, и Каменев, чье резко выраженное мнение подвело черту под судьбой повести «Собачье сердце». Булгаков не мог питать к этим людям симпатий. Но нет никаких оснований предполагать, что автор начерно завершенного этим летом романа о Иешуа мог радоваться, прочитав 26 августа 1936 г. сообщение о казни всех шестнадцати подсудимых.

3. Разговор с С.А. Самосудом 14 сентября 1936 г. вплотную поставил Булгакова перед необходимостью принимать решение. В ту же ночь неутомимо добросовестная Елена Сергеевна фиксировала в дневнике ход дальнейших размышлений, доводы за и против: «После ухода мы с М.А. говорили о том, что предпринять.

У него опасения, что если бы он пошел работать в Большой театр, то ему либо помешают в этом намерении, либо начнут травить со стороны, и может ли Самосуд его отстоять. <...>

Самосуд талантливый человек, он разбирается в вопросах оперы. Как верно, например, его замечание, что в опере важен не текст, а идея текста».

4. В знаменательный для него день 5 октября Булгаков написал письма двум неизменным своим сочувствователям. Одно — П.С. Попову:

«У меня была страшная кутерьма, мучения, размышления, которые кончились тем, что я подал в отставку в Художественном театре и разорвал договор на перевод «Виндзорских».

Довольно! Все должно иметь свой предел. <...> Прикажи вынуть из своего погреба бутылку Клико, выпей за здоровье «Дней Турбиных», сегодня пьеса справляет свой десятилетний юбилей. Снимаю перед старухой свою засаленную писательскую ермолку, жена меня поздравляет, в чем и весь юбилей» (Новый мир. 1987. № 2. С. 178; публ. В. Гудковой).

О том же, но более резко — Я.Л. Леонтьеву:

«Сегодня у меня праздник. Ровно десять лет тому назад совершилась премьера «Турбиных». Десятилетний юбилей.

Сижу у чернильницы и жду, что откроется дверь и появится делегация от Станиславского и Немировича с адресом и ценным подношением. В адресе будут указаны все мои искалеченные или погубленные пьесы и приведен список всех радостей, которые они, Стан[иславский] и Нем[ирович], мне доставили за десять лет в Проезде Худ[ожественного] Театра. Ценное же подношение будет выражено в большой кастрюле какого-нибудь благородного металла (например, меди), наполненной тою самой кровью, которую они выпили из меня за десять лет» (ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 325, авторская копия).

5. Перевернутые вопросительные и восклицательные знаки в начале предложений диктуются правилами испанской грамматики.

6. 6 апреля 1937 г. Е.С. запишет: «Вечером с Анусей (А.С. Вильямс, жена художника. — М.Ч.) была в Еврейском театре на «Короле Лире». Не досидели до конца. Пьеса примельчена, перенесена в другой план. Михоэлс патологичен».

15 апреля. «...из Д[ома] С[оветских] П[исателей] (после гражданской панихиды по Ильфу. — М.Ч.) пошли в Камерный — генеральная «Дети Солнца» — и видели один акт, больше сидеть не было сил. Миша сказал, что у него чешется все тело, сидеть невозможно. Действительно, чудовищно плохо! Вот постарался Таиров исправиться! (т. е. — после снятия оперы «Богатыри» по либретто Д. Бедного. — М.Ч.). Но как ни плоха игра актеров — пьеса еще гаже».

20 апреля. «Слух о том, что приехал в СССР Куприн. М.А. этому слуху не верит».

21 апреля. «Слух о том, что с Киршоном и Афиногеновым что-то неладно. Говорят, что арестовали Авербаха. Неужели пришла Немезида для Киршона?»

22 апреля. «Вечером — Качалов, Литовцева, Дима Качалов (В. Шверубович. — М.Ч.), Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной — слушали у нас отрывки из «Записок покойника» и смеялись. Но у меня такое впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломляет. <...> Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что будто бы Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал».

Диковинные пересказы разговоров в бывшей царской ложе театра давно уже стали частью воздуха, которым Булгаков дышал.

7. За сведения об этих репрессиях автор благодарит Д. Юрасова.

8. На фоне этих каждодневных сообщений об арестах обострялось настороженное внимание к поведению тех, кто бывал в доме; 15 ноября 1937 г. Елена Сергеевна тщательно описывает поведение знакомого молодого актера: «...пока М.А. говорил по телефону, он, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул оттуда альбом, стал рассматривать, осмотрел подробно бюро и пытался даже заглянуть в конверт с карточками, лежащий на бюро. Форменный Битков! А жаль, так вообще он и талантлив, и остер, и умен». Осведомительство становилось чем-то вроде болезни, приключавшейся с разными людьми.

Елена Сергеевна записывала далее: «Сегодня днем мы проходили по Камергерскому пер. и видели, как ломали, вернее, доламывали Малую сцену МХАТа — место рождения М.А. как драматурга. Там шли репетиции первые «Дней Турбиных», или «Белой гвардии», как тогда называлось».

24 ноября. «...Звонил Я[ков] Л[еонтьевич Леонтьев], говорил, что сегодня на «Подн[ятой] целине» был ген[еральный] секр[етарь] и, разговаривая с Керженцевым, сказал так: «А вот же Б[улгако]в написал «Минина и Пожарского»...»

1 декабря. «Звонок Кузы — о «Дон Кихоте». Разговор с М.А. — браться ли? Денег нет». Речь шла об инсценировке романа Сервантеса.

5 декабря Я. Леонтьев принес только что вышедшую, видимо, книгу Л. Фейхтвангера «Москва 1937». 6-го — запись о чтении: «Книга Ф. произвела на нас обоих самое неприятное впечатление». Не исключено, что запись отражает слухи об изъятии книги из продажи вскоре после выхода; в их домашней библиотеке книга сохранилась до 1970 г. 7-го театр Вахтангова выдал аванс за «Дон Кихота». «Получили деньги, вздохнули легче, — записывала Елена Сергеевна. — А то просто не знала, как быть дальше. Расходы чудовищные, поступления небольшие. Долги». Она описывала характерный разговор с одним из знакомых, встретившимся ей в театре:

«Спрашивает радостно:

— Как чудесно, что М.А. опять работает для вахтанговцев. Что он пишет?

— «Дон Кихота».

Наступила пауза. Чудовищная, такая, что я, решив ее заполнить чем-нибудь, прибавила:

— Сервантеса.

Тут он, совершенно огорченный, забормотал:

— Да-да, конечно... Знаю... Но почему же не современную? Это было бог знает когда... Надо же современную пьесу ему написать!»

«Вечером М.А. пошел проведать Ермолинских», — продолжала Е.С.; он попал на именины к Топлениновым (в том же доме в Мансуровском переулке). «Налицо — вся Пречистенка, как называет М.А. весь этот круг».

8 ноября Булгаков отметил в рукописи начало работы над инсценировкой «Дон Кихота».

13-го на обеде у Ф.Н. Михальского с мхатовскими актерами. «В конце вечера, уже часу в первом, появился какой-то неизвестный в черных очках, черной тужурке, лет 50-ти с виду, оказавшийся Фединым товарищем по гимназии» (внизу расшифровывающая сноска карандашом, видимо позднейшая: «Не Туллер ли первый?» — персонаж из «Адама и Евы»).

14-го Булгаков встречается с Керженцевым, который «сообщил, что докладывал высокоответственному лицу о «Минине», просил М.А. сделать необходимые переделки в либретто. Сказал, что поляки правильные. (А прошлый раз говорил, что неправильные.) Надо увеличить роль Минина, арию вроде «О поле, поле...» и т. д. ...О «Кихоте» сказал, что надо сделать так, чтобы чувствовались современные испанцы (?!). М. приехал домой в его машине, усталый, измученный в 7 ч. веч. Вечером — Дмитриев».

17-го — «...В газете «Правда» статья Керженцева «Чужой театр» — о Мейерхольде. Резкая критика всего театрального пути Мейерхольда. Театр, несомненно, закроют».

19-го — «Вечером пришел к нам Сережа Ермолинский, а потом — Вильямсы с Шебалиным».

24 декабря в газетах сообщение о расстреле А.С. Енукидзе — того, на чье имя не раз, начиная с 1929 г., направлял Булгаков свои заявления об отъезде или поездке за границу.

1 января 1938 г. Булгаков читал у Вильямсов главу «Дело было в Грибоедове».

8 января. «Сегодня постановление Комитета о ликвидации театра Мейерхольда».

12 января. «Сняли Шумяцкого из кино».

13 января. «Были в Всероскомдраме. Как всегда, отвратительное впечатление».

14 января. «Миша с Серг[еем] Ермол[инским] ходили на лыжах».

16-го узнали, «что Польша запрашивает «Мольера» для постановки.

Ну, совершенно ясно, что ни под каким видом отсюда не дадут разрешения послать «Мольера» туда...».

17 января в Брюсовском переулке (теперь ул. Нежданова) Булгаковы встретили Мейерхольда и З. Райх. «Опять невольно думаешь, — записывала Елена Сергеевна, — что будет с Мейерхольдом после закрытия театра. Куда же его денут?»

18 января. «...Гробовая новость о Керженцеве. На сессии, в речи Жданова, назван коммивояжером. Закончилась карьера! Боже, сколько путаницы и вреда он причинил искусству! Кто-то будет на его месте?»

19-го — звонок чиновника, занимающегося связями с заграницей: «...никакой речи быть не может о том, чтобы можно было отправить экземпляр в Польшу для постановки. Стало быть, ни дома, в отечестве, ни за границей М.А. играться нельзя. Кроме того, что и отвечать в Польшу, тоже неизвестно».

20 января. «Сегодня в газетах — новый председатель Комитета по делам искусств. Долго всматривалась в его изображение в газете, стараясь понять, что за человек. Не знаю, не знаю...» Это безрезультатное всматривание в новые и новые газетные фотографии становилось обычным занятием интеллигенции. «...Ночью часов в 12 забрел Дмитриев, сидел с М.А., ужинал, рассказывал, что был у Мейерхольда. У того уже на горизонте появился Алексей Толстой с разговорами о постановке «Декабристов» Шапорина в Ленинграде. Вероятно, ему дадут ставить оперы». Это прозвучало для Булгакова раздражающе. Занеся в дневник сказанные им после ухода Дмитриева жесткие слова о Мейерхольде (см. с. 614), Е.С. завершила запись словами: «Как хорошо». Неприязнь к Мейерхольду подогревалась в семье Булгаковых не только его неоднократными резкими оценками Булгакова, не только разницей художественных и идеологических позиций, но и долго державшимся статусом признанного и обласканного властью художника. «Мейерхольд тех лет, — свидетельствует, говоря о 1920-х гг., Ю. Елагин, — не имел ни малейших ограничений в своих заграничных связях. <...> Почти каждое лето ездили они с Райх отдыхать в Западную Европу — то на воды в Карлсбад или в Баден-Баден, то на Ривьеру или в Венецию. В Москве он бывал окружен иностранцами <...> Не будет преувеличением сказать, что никогда так глубоко не дышал он западным воздухом, как в двадцатых годах...» (Елагин Ю. Темный гений. London, 1982. С. 262; 1-е изд. — N.Y., 1955).

25 января. «Да, сегодня вечером входит М.А. и говорит — «вот, прочитай», дает «Вечерку». В ней статья, названная «Мой творческий отчет», — Шостаковича (конечно, о 5-й симфонии).

Ох, как мне не понравилась эта статья! Уж одни эти слова — «Очень верны слова Алексея Толстого...» — они одни чего стоят! Ну, словом, не понравилась статья. И писать даже не хочу. Я считаю Шостаковича гениальным. Но писать такую статью! 29-го симфонию играют в Консерватории».

9. Говоря о состоянии, в котором находился В.В. Дмитриев после ареста жены, красавицы Веты Долухановой, напомним слова А.А. Ахматовой о первых месяцах 1938 г.: «О пытках все говорили громко». Она же приводит слова Н.Я. Мандельштам после вторичного ареста поэта 2 мая 1938 г.: «Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер» (Ахматова А. Листки из дневника // Юность. 1987. № 9. С. 74). «К физическим пыткам прибегали довольно часто, но до 1937 года они применялись вопреки правилам. Затем неожиданно они превратились в обычный метод допроса — во всяком случае, в большинстве дел на более низком уровне»; в конце 1936 г., предположительно, появились первые инструкции о применении пыток; в начале 1937 г. была получена официальная санкция «Центрального Комитета, то есть Сталина» (Конквест Р. Указ. соч. С. 267).

16 февраля. «Вечером Миша урывками — к роману...»

17 февраля вечером у Булгакова — Мелик-Пашаев с женой, О. Бокшанская и Е. Калужский. «Миша показывал — блестяще, — как Мелик дирижирует, а Калужский, как всегда, изображал Немировича».

23 февраля. «В Большом какая-то нескладица в балете», — записывала Е.С., виртуозно выбирая безопасные слова, и перечисляла, кого арестовали. «Миша говорил, что арестован доктор Блументаль», — завершалась судьба того, кто послужил прототипом Борменталя из «Собачьего сердца».

28 февраля. Е.С. отмечает в дневнике газетное сообщение «о том, что 2 марта в открытом суде (военной коллегии Верх. суда) будет слушаться дело Бухарина, Рыкова, Ягоды и др. (в т. ч. проф. Плетнева)»; доктора «обвиняются в злостном умерщвлении Горького, Менжинского и Куйбышева.

Целый день я была под впечатлением этого сообщения». За этой фразой, вынесенной в отдельный абзац, — их домашние разговоры, догадки, недоумения. Вечером у них Вильямсы. «Миша читал им первый акт своей пьесы «Адам и Ева», написанной когда-то по заказу ленинградского Вольфа. Миша ненавидит эту пьесу всею душой. И я его вполне понимаю, и сама терпеть не могу. Написанная под давлением обстоятельств, вымученная, холодная, ненужная пьеса».

10. «Приговор — все присуждены к расстрелу, кроме Раковского, Бессонова и Плетнева. Вечером Миша в Большом — с Самосудом и Мордвиновым. Разбор либретто «Мать» по Горькому».

17 марта. «Сегодня в 4 ч. прибыли в Москву папанинцы. Мы сначала слушали по радио — речи, потом я выключила, очень утомляет, шумно.

Наши газетчики не обладают чувством меры. Последние дни газеты полны однообразными статьями, снимками.

Вечером к нам пришли Вильямсы. Миша прочитал им в новой редакции «Слава петуху» и «Буфетчика»» (шла работа над «Мастером и Маргаритой»).