Вернуться к М.О. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова

Глава седьмая. «Последний закатный роман». Последняя пьеса. (1938—1940)

1

С поздней осени 1937 года до весны 1938-го Булгаков уже не оставлял, как в предшествующие годы, работы над романом, — напротив, ради этой работы, видимо, были оставлены — на самом начале второй части — «Записки покойника», которые так и не были дописаны впоследствии. Ежедневно занятый своими служебными обязанностями в Большом театре (не только писанием отзывов, исправлением чужих либретто, но и напряженным участием в репетициях), по-прежнему постоянно озабоченный неудачной судьбой своих собственных либретто, Булгаков систематически продвигает шестую редакцию романа дальше и дальше, главу за главой. Определилась композиция: в романе, дописывавшемся зимой и весной 1938 года, он же сам и отражался — роман о Пилате и Иешуа не сразу, не в виде единой вставной новеллы сообщался читателю, а будто дописывался на его глазах. Роман Мастера приобретал черты некоего пратекста, изначально существовавшего и лишь выведенного из тьмы забвения в светлое поле современного сознания гением художника. Самой композицией читатель принуждался поверить, что и создатель Мастера, автор «другого» романа, вместившего этот, с тою же силой прови́дения и верностью всех деталей постигал современную ему жизнь и ее перспективу. Само творчество представало как процесс безусловного постижения истинного облика действительности.

30 марта вечером автор читает Ермолинскому главу «На Лысой горе». Тот «говорит, что древние главы — на необыкновенной высоте, — записывает Елена Сергеевна и прибавляет: — Я тоже люблю их бесконечно». Теперь в дневнике Елены Сергеевны нередко вслед за датой одно только слово — «Роман». Работа над ним идет почти ежедневно. Вечером 7 апреля слушать главы романа, относящиеся к Иванушке и его болезни, пришли врач Самуил Львович Цейтлин (видимо, психиатр, — для него и было предназначено это чтение), А.А. Арендт, Я.Л. Леонтьев с женой, Ермолинский, Н. Эрдман (приехавший на сутки в Москву), Вильямс с женой. «Чтение произвело громадное впечатление... Исключительно заинтересовали и покорили слушателей древние главы, которые я безумно люблю. Всех поразило необычайное знание М.А. эпохи. Но как он сумел это донести! Коля Эрдман остался у нас. Замечательные разговоры о литературе ведут они с Мишей. Убила бы себя, что не знаю стенографии, — все бы записала».

22 апреля. «Сегодня у нас Николай Радлов... Радлов — Мише: «Ты — конченый писатель... бывший писатель... все в прошлом...» Это — лейтмотив. Потом предложение: «Почему бы тебе не писать рассказики для «Крокодила», там обновленная редакция, хочешь, я поговорю с Кольцовым?» Миша: «Я тебя умоляю никогда не упоминать моего имени при Кольцове»».

Так жизнь его, давно уже разветвившаяся, с этого года уверенно потекла по двум параллельным руслам, и одно из них доступно было взгляду лишь немногих.

2 мая пришел Н.С. Ангарский (он вновь был видным издательским работником) «и с места заявил: «Не согласитесь ли написать авантюрный советский роман? Массовый тираж, переведу на все языки, денег тьма, валюта, хотите сейчас чек дам — аванс?» Миша отказался, сказал — это не могу. После уговоров Ангарский попросил М.А. читать его роман («Мастер и Маргарита»), М.А. прочитал 3 первых главы. Ангарский сразу сказал: «А это напечатать нельзя». — Почему? — Нельзя».

22—23 мая закончена последняя рукописная редакция романа. После редакции 1932—1936 годов он был переписан с начала до конца и составлял 30 глав, заключенных в шести толстых тетрадях, готовых к перепечатке. Роман заканчивался теперь тем, что к последнему своему пристанищу Мастер и Маргарита улетали на коне: «Мастер одной рукой прижал к себе подругу и погнал шпорами коня к луне, к которой только что улетел прощенный в ночь воскресенья пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

26 мая, проводив утром Елену Сергеевну с Сережей в Лебедянь, куда они ехали на все лето, Булгаков начал готовить текст романа к перепечатке. К счастью, сохранились его почти ежедневные письма к жене, и мы можем сегодня представить себе, как шла работа. 27 мая он пишет ей: «Ночью — Пилат. Ах, какой трудный, путаный материал!»

30 мая. «Роман уже переписывается. Ольга работает хорошо. Сейчас жду ее. Иду к концу 2-й главы». Это была не диктовка готового текста — сличение рукописи и машинописи показывает, как многое в тексте менялось в процессе печатания. Представить себе, как шла работа, помогают страницы «Театрального романа» («Записки покойника»), где в образе Торопецкой навеки запечатлена Ольга Сергеевна Бокшанская: «Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит». Автор, «диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: «Нет, погодите...» — менял написанное... бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию».

31 мая: «Пишу 6-ую главу. Ольга работает быстро. <...> Бешено устал».

1 июня сообщает, что отменяет свою предполагавшуюся поездку на 4 дня в Ялту: «Утомительно, и не хочется бросать ни на день роман. Сегодня начинаю 8-ую главу». В ночь на 2-е: «Хотел сейчас же после окончания диктовки приняться за большое свое письмо, но нет никаких сил. Даже Ольга, при ее невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек. <...> Напечатано 132 машинных страницы. Грубо говоря, около ⅓ романа (учитываю сокращение длиннот)».

2 июня. «Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное». Боится, что Немирович-Данченко отвлечет свою секретаршу — хотя бы на день. «Остановка переписки — гроб! Я потеряю связи, нить правки (еще одно доказательство того, что изменения нигде в промежуточных текстах не фиксировались, происходили непосредственно во время диктовки. — М.Ч.), всю слаженность. Переписку надо закончить во что бы то ни стало»; «Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!»

В ночь на 4-е: «Перепечатано 11 глав». В ночь с 8-го на 9-е: «...сейчас уже 16. <...> Устал, нахожусь в апатии, отвращении ко всему, кроме...» (далее тщательно залито черной тушью Еленой Сергеевной).

13 июня. «Диктуется 21-я глава. Я погребен под этим романом. Все уже передумал, все мне ясно. Замкнулся совсем. Открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету!»

15 июня 1938 года, воспользовавшись однодневным перерывом в переписке, в большом письме к Е.С. Булгаковой писатель давал роману свою оценку — первое и едва ли не единственное из дошедших до нас такого рода свидетельств: «Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное — корректура (авторская), большая, сложная, внимательная, возможно с перепиской некоторых страниц.

«Что будет?» — ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего.

Свой суд над этой вещью я уже совершил, и, если мне удастся еще немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной в тьму ящика.

Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому не известно».

Ответ на вопрос о предполагавшемся адресате романа — и определенном, и неопределенном (т. е. обычном читателе литературного произведения) — несомненно, менявшийся в процессе работы над текстом, дан автором, быть может, наиболее отчетливо именно в этом письме.

15 июня, «на рассвете: «Завтра, то есть, тьфу, сегодня, возобновляю работу. Буду кончать главу «При свечах» и перейду к балу. Да, я очень устал и чувствую себя, правду сказать, неважно»». 15-го, «под вечер»: «Чувствую себя усталым без меры. Диктую 23-ю главу». 19-го: «Пишется 26-я глава (Низа, убийство в саду)». В ночь на 22-е: «Чувствую себя неважно, но работаю. Диктуется 28-я глава». 22 июня утром: «Если сегодня Ольга придет пораньше, постараюсь продиктовать большой кусок, и тогда конец переписки станет совсем близок. Одно плохо во всем — это что мне нездоровится. Но ничего!»

24 июня 1938 года перепечатка романа была закончена, и конец его был теперь почти тот самый, который мы знаем сегодня по последнему тексту.

На другой день, 25 июня, Булгаков выехал в Лебедянь и взялся там за новую работу — инсценировку «Дон Кихота», начатую еще 8 декабря 1937 года, но оставленную на 15-й странице рукописи — по-видимому, ради «Мастера и Маргариты».

2

21 июля 1938 года Елена Сергеевна писала матери: «Миша прожил здесь почти месяц... Пока здесь был, написал пьесу, инсценировку «Дон Кихота» (первая редакция была закончена уже 18 июля. — М.Ч.), получилось очень хорошо. Сейчас он едет в Москву, потому что должен работать с композитором над одним либретто дня Большого театра. Кроме того, он хочет окончательно выправить свой роман, который он закончил этим летом, — вещь очень оригинальную, философскую, которую он писал почти десять лет».

24 июля Булгаков пишет жене из Москвы: «Сплавив нудное дело с квартирными бумажками, почувствовал себя великолепно и работаю над Кихотом легко. Все очень удобно. Наверху не громыхают пока что, телефон молчит, разложены словари. Пью чай с чудесным вареньем, правлю Санчо, чтобы блестел. Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтоб играли, как те стрекозы на берегу, помнишь?»

15 августа вернулась из Лебедяни Елена Сергеевна и уже 16-го, возобновив свой дневник, записывает бегло разговор с Булгаковым П.А. Маркова. «Ось: надо бы дать что-нибудь для МХАТ. Миша говорил о том зле, которое ему устроил МХАТ». В эти дни Булгаков начал диктовать ей «Дон Кихота» и 27 августа закончил вторую редакцию, а 8 октября — еще одну перепечатку.

23 августа. «...Встретили в Лаврушинском Катаева — Валентина. Газированная вода. Потом пошли пешком, и немедленно Катаев начал разговор о Мишином положении. Смысл ясен: Миша должен написать, по мнению Катаева, небольшой рассказ, представить, вообще вернуться в лоно писательское с новой вещью — «Ссора затянулась» и так далее. Все уже слышанное, все известное, все чрезвычайно понятное! Все скучное».

4 сентября вахтанговцы дома у Булгакова слушают «Дон Кихота». «Явно понравилось! ...И конечно, разговор о том, что все прекрасно, но вот вместо какой-то сцены нужно поставить другую... На лицах написан вопрос — как пройдет, да под каким соусом, да как встретит это начальство и так далее».

На четырнадцатом году драматургической работы, надо думать, все это было уже и более чем привычно, и, может быть, потому же почти непереносимо.

Читать пьесу всей труппе или Худсовету театра Булгаков «категорически отказался... говорил, что не желает себя подвергать травле. Пусть рассматривают экземпляр и дают ответ». По просьбе В.В. Кузы согласился прочесть только ведущим актерам (запись 8 сентября).

9 сентября вечером — П.А. Марков и В.Я. Виленкин. «Пришли после десяти и просидели до пяти утра... Они пришли просить Мишу написать пьесу для МХАТа. — Я никогда не пойду на это, мне это невыгодно сделать, это опасно для меня. Я знаю все вперед, что произойдет... Миша сказал им все, что он думает о МХАТе, в отношении его... Прибавил — но теперь уже все это прошлое, я забыл и простил. Но писать не буду.

Все это продолжалось не меньше двух часов. И когда около часу мы пошли ужинать, Марков был черно-мрачен. За ужином разговор как-то перешел на общемхатовские темы, тут настроение у них поднялось. Дружно возмущались Егоровым. А потом опять о пьесе. «Театр гибнет... Пьесы нет, театр показывает только старый репертуар. Он умирает, и единственное, что его может спасти и возродить, это современная замечательная пьеса». Марков это назвал — «Бег» на современную тему, т. е. в смысле значительности этой вещи, самой любимой в театре. И конечно, такую пьесу может дать только Булгаков. — Говорил долго, волнуясь, по-видимому, искренно. — Ты ведь хотел писать пьесу на тему о Сталине? — Миша ответил, что очень трудно с материалами, нужно, а где достать? Они предлагали и материалы достать через театр, и чтобы Немирович написал письмо И.В. с просьбой о материале. Миша сказал: «Это очень трудно, хотя многое мне уже мерещится из этой пьесы. Пока нет пьесы, не стоит говорить и просить не о чем». Они с трудом ушли в 5 ч. — как Виленкин сказал Ольге на следующий день: Так было интересно».

10 сентября в рукописи пьесы о Сталине, получившей сначала название «Пастырь», отмечено начало работы над ней, не получившее, однако, в тот год продолжения.

12 сентября Булгаков рассказывает жене, что «вернули в Большой театр арестованных несколько месяцев назад» актеров; «будто бы привезли на линкольне. Теперь они будто получают жалованье за 8 месяцев и путевки в дом отдыха. А в МХАТе, говорят, арестован Степун». (Это был брат Федора Степуна, высланного осенью 1922 года, В.А. Степун, добрый знакомый Булгакова.)

14 сентября Елена Сергеевна записала: «После очень долгого перерыва (эти слова в ее дневнике не случайны — при необходимости они должны были послужить оправдательным документом. — М.Ч.) позвонила Лида Р[онжина] и сказала, что Иван Ал[ександрович] и Нина Р[онжина] арестованы и что у нее на руках остался маленький Нинин Андрюша. Просила зайти». Речь шла о Троицком и жене Добраницкого, арестованного за год с лишним до этого.

В сентябре Булгаков все время занят по службе балетом «Светлана» — возвращается поздно ночью то из балетного техникума, то из театра. «Усталость, безнадежность собственного положения!» (17 сентября 1938 года.)

19 сентября вечером «сел за авторскую правку июньского экземпляра «Мастера и Маргариты»». И опять Большой театр, Самосуд, вечером 20-го дома — правка либретто С. Городецкого «Думы про Опанаса»... «Между всеми этими делами — постоянное возвращение к одной и той же теме — о загубленной литературной жизни. Миша обвиняет во всем самого себя (вспомним слова о «пяти роковых ошибках» в письме к П.С. Попову 1932 года. — М.Ч.), а мне это тяжело — я-то знаю, что его погубили».

23 сентября — начало работы над новым либретто — по новелле Мопассана «Мадемуазель Фифи».

27 сентября. «...Засиделись поздно. Пришли Марков и Виленкин, старались доказать, что сейчас все по-иному — плохие пьесы никого не удовлетворяют, у всех желание настоящей вещи. Надо Мише именно сейчас написать пьесу. Миша отвечал, что раз Литовский опять выплыл, опять получил место и чин — все будет по-старому, Литовский это символ. После ужина Миша прочитал им три первые главы «Мастер и Маргарита». Они слушали совершенно замечательно, особенно Марков. ...Марков очень хорошо потом говорил об этих главах, все верно понял. Он говорил — «Я все это так ясно увидел». Условились, что первого опять придут слушать продолжение».

28 сентября. «Сегодня утром Миша читал присланное ему для отзыва либретто «Ледовое побоище»... Сюжет путаный, нелепый, громоздкий. Чего-чего не приходится читать Мише и ломать над этим голову!» Почти ежедневно он возвращается домой поздно ночью — разбитый служебными занятиями, не имеющими отношения к его собственному творчеству. Силы его, видимо, уже в значительной степени подточены. 4 октября Елена Сергеевна фиксирует в дневнике и свое, и его «убийственное» настроение с самого утра: «Все это, конечно, естественно, нельзя жить, не видя результатов своей работы».

В эту осень все следят по газетам за военными событиями, разворачивающимися в Европе, думают над будущим.

9 октября. Вечером — А.М. Файко и Волькенштейн, играли до трех часов ночи в винт, потом «начались разговоры. Пошли они с того, что Л.А. (жена драматурга Файко. — М.Ч.) спросила: «Зачем вы повесили на стенах все эти статьи — «Ударим по булгаковщине», «Положить конец «Дням Турбиных»» и тому подобные?» Проговорили о литературной Мишиной жизни до половины шестого... У Миши мрачное состояние».

А 14 октября проводят вечер с Леонтьевыми, Мелик-Пашаевым и Дунаевским, и Елена Сергеевна записывала: «Ужинали весело. Миша изображал, как дирижирует Мелик, от чего все помирали со смеху, а Дунаевский играл свои вальсы и песенки».

19 октября. Разговор дома с Ф. Михальским «о том, что Миша должен написать для МХАТ пьесу. Все понятно. МХАТу во что бы то ни стало нужна пьеса о Ленине и Сталине, и так как пьесы других драматургов чрезвычайно слабы — они надеются, что Миша их выручит. Грустный для нас и тяжкий разговор о «Беге», в числе прочего Миша говорил, что ему закрыт кругозор, что он никогда не увидит остального мира, кроме своей страны, и что это очень худо. Ф. растерянно ответил — Нет, нет, вы, конечно, поедете! — не веря, конечно, ни в одно слово, что говорит».

Шли ни к чему не ведущие телефонные переговоры с вахтанговцами о «Дон Кихоте», об отношении Реперткома, и умудренный Булгаков говорил директору театра: «...мне не нужны одобрительные отзывы о пьесе, а мне нужна бумага о том, разрешена ли эта пьеса или не разрешается» (22 октября).

Это были дни юбилея МХАТа. «Ведь подумать только! — записывала с пылкостью Елена Сергеевна 26 октября. — В число юбилейных спектаклей не включили «Турбиных», идущих 13-й год — уже больше восьмисот раз! Ни в одной статье, посвященной юбилею, не упоминается ни фамилия, ни название этой пьесы». На юбилейный вечер в МХАТ Булгаков не пошел, как и ни на один из юбилейных спектаклей1. 5 ноября В. Куза сообщил, что «Дон Кихот» разрешен и Реперткомом, и Комитетом по делам искусств, 9-го пришла и вожделенная официальная бумага. 10-го днем автор читает пьесу вахтанговцам: много аплодируют. «После финала — еще более долгие аплодисменты. Потом Куза встал и торжественно объявил «Все!», то есть никаких обсуждений. Этот сюрприз они, очевидно, готовили для того, чтобы доставить Мише удовольствие, не заставлять его выслушивать разные, совершенно необоснованные мнения».

Он и правда устал за свою литературную жизнь выслушивать суждения о своих сочинениях.

Вернулись домой, и в половину двенадцатого ночи пришли посланцы МХАТа — Сахновский и Виленкин. «Начало речи Сахновского: «Я прислан к вам Немировичем и Боярским (Я.О. Боярский в 1937—1939 годах — директор МХАТа. — М.Ч.) от имени МХАТа сказать вам — придите опять к нам работать для нас... Мне приказано стелиться как дым перед вами... Мы протягиваем вам руки... Я понимаю, что не счесть всего свинства, хамства, которое вам сделал МХАТ, но ведь они не вам одному...»»

Весь ноябрь — напряженная работа в Большом театре, продолжающаяся нередко до двух ночи. Иногда приезжал из Калинина Николай Эрдман, говорили до 6 утра, а днем — если день был свободный — играли до упаду на бильярде; 20 ноября вечером в ресторане Клуба писателей подошел литератор Чичеров, возглавлявший секцию драматургов: «Почему, М.А., вы нас забыли, отошли от нас? — И в ответ на слова Миши о 36-м годе, когда все было снято, сказал: — Вот, вот, обо всем этом надо нам поговорить, надо собраться вчетвером — вы, Фадеев, Катаев и я, все обсудим, надо, чтобы вы вернулись к драматургии, а не окапывались в Большом театре»2.

12 декабря «Советское искусство» публикует статью (за подписью «А. Кут» — псевдоним критика А.В. Кутузова) «Пьеса о Сервантесе», высоко оценивающую пьесу Э. Миндлина «Сервантес» — только что состоялась и ее читка. «В начале статьи, — записывала Елена Сергеевна, — строки о драмоделах, стряпающих сотые переделки «Дон Кихота»». 13 декабря. «Сегодня Миша позвонил к Чичерову и спросил, кто такой Кут. Тот ответил, что не знает. Просил Мишу прийти на совещание по поводу пьес и репертуара. Миша ответил, что не придет и не будет ходить никуда, покуда его не перестанут так или иначе травить в газетах». Об этом эпизоде пишет в своих воспоминаниях и С. Ермолинский. «Кто такой А. Кут? Еще один псевдоним?» «Заметь, — говорил Булгаков, — меня окружают псевдонимы...»

20 декабря — нездоров. «Конечно, лежать в кровати не хочет, бродит по квартире, прибирает книги, приводит в порядок архив. За ужином — вдвоем — говорили о важном. При работе в театре (безразлично в каком, говорит Миша, а по-моему, особенно в Большом) — невозможно работать дома — писать свои вещи. Он приходит такой вымотанный из театра — этой работой над чужими либретто, что, конечно, совершенно не в состоянии работать над своей вещью. Миша задает вопрос — что же делать? От чего отказаться? Быть может, переключиться на другую работу? Что я могу сказать? Для меня, когда он не работает, не пишет свое, жизнь теряет всякий смысл». 21 декабря. «Вечером разбор Мишиного архива. От этого у Миши тоска. Да, так работать нельзя! А что делать — не знаем». И снова — 24 декабря: «Сейчас вечером занимаемся разборкой архива. Миша сказал — «Знаешь у меня от всего этого (показав на архив) пропадает желание жить»».

В конце года образовалось новое знакомство — соседи сверху, Сергей Михалков и его жена Наталья Кончаловская. 25 декабря Елена Сергеевна записывала: «Он — остроумен, наблюдателен, по-видимому талантлив, прекрасный рассказчик... Она — очень живой, горячий человек, хороший человек». 26 декабря Михалковы у Булгаковых с ответным визитом — «Засиделись поздно».

31-го с братьями Эрдманами и четой Вильямсов встретили Новый, 1939 год.

5 января. Вечером звонок Михальского — «У нас дорогие гости на Вашем спектакле» — это означало, что на «Днях Турбиных» вновь был Сталин; «Разговор о Чулкове, который умер на днях (Г.И. Чулков — автор исторических и историко-литературных работ. — М.Ч.). Миша говорит — «он был хороший человек, настоящий писатель, небольшого ранга, но писатель»». Вечером — Н.Р. Эрдман; опять разговоры всю ночь, до шести утра; «Когда Н.Р. стал советовать Мише, очень дружелюбно, писать новую пьесу, не унывать и прочее, Миша сказал, что он проповедует, как «местный протоиерей». Вообще их разговоры — по своему уму и остроте — доставляют мне бесконечное удовольствие».

8 января — у М.А. «в эти дни тягостное пессимистическое настроение духа».

9 января записано, что был В.В. Дмитриев — «нездоров, говорил, что его вызывали повесткой в НКВД. Ломал голову, зачем?»

То и дело приходилось заниматься переговорами с чиновниками относительно заграничных постановок пьес Булгакова. «Ездили с Мишей поговорить с Уманским в Литагентство, — записывала Елена Сергеевна 10 января. — Как все это нелепо! Судьба — пьес своих не видеть, гонорара за них не получать, а тут еще из ВОКСа присылают письма, которые только раздражают».

14 января она — в Моссовете, в связи с обменом квартиры. Секретарь «сказал, что бумага (посланная на имя Молотова. — М.Ч.), наверное, пошла к инспектору квартирному, туда и надо обратиться.

Из роскошного особняка (подъезд № 2 Моссовета) с громадными комнатами, коврами, тяжелыми дубовыми дверями — пошла в подъезд № 3 — грязное неуютное помещение, в комнате № 102 застала очередь, повернулась и ушла.

— Нет, так квартиру не получить!»

Ежедневно она, несомненно, говорила мужу о том, что нужны иные, действенные средства.

20 января Елена Сергеевна, проводив Булгакова в Клуб писателей на выборное собрание, «сама пошла на хоры и оттуда смотрела на собрание. Ужасно не понравилось — галдеж, склока идет все время, вообще литературой, по-моему, не дышит место».

В ее дневнике запечатлелась одна таинственная история этих дней. 21 января она отвозит рукопись «Дон Кихота» в «Литературную газету» к Евгению Петрову — он надеялся напечатать фрагмент пьесы в газете и обещал отдать рукопись для чтения Ольге Войтинской (тогдашнему редактору газеты). 27 января Елена Сергеевна записала, что звонила Войтинская, — ей пьеса понравилась, «условились, что Миша приедет в редакцию в 10 ч. вечера (в те годы на это время приходился самый разгар работы московских учреждений — в соответствии с режимом дня Сталина. — М.Ч.), чтобы поговорить, какой фрагмент печатать». 28 января Елена Сергеевна записывает: «Вот так история! Поехали ровно к 10-ти часам, в редакции сидит в передней швейцар, почему-то босой, вышла какая-то барышня с растерянным лицом и сказала, что «Войтинской уже нет в редакции... Она не будет сегодня больше... Она вчера заболела...», а лучше всего обратиться к ответственному секретарю... Обратились, тот сказал, что он готов от имени Войтинской принести свои извинения, что причина ее отсутствия такова, что приходится ее извинить, — и мы так и не поняли, что с ней, собственно, случилось».

29 января Елена Сергеевна записывает, как, будучи в МХАТе, сказала Ф. Михальскому и О.С. Бокшанской, «что дом наш, наверно, будут сносить. На Федю это произвело большое впечатление, и даже на Ольгу». И тут же Михальский спросил ее, «не пишет ли Миша пьесу современную? (вопрос заключал в себе прямую ассоциацию с ее словами — и все трое понимали это. — М.Ч.). Я сказала, что есть замысел о Сталине, но не хватает материала. Он тут же стал подавать советы, как достать материал.

Петров Евгений Петрович по телефону сказал: — У Войтинской, видите ли, force-majeur*, — какой это форс-мажор?!

Ничего не понимаем, но отрывок, кажется, они будут печатать».

Обстоятельства были действительно чрезвычайными.

Попробуем сначала представить себе, что же именно могли предполагать Булгаковы. Арест? Нет, в этом случае не могло быть и речи, чтобы ответственный секретарь изъявлял свою готовность принести извинения от ее имени, — имя ее должно было бы с того момента по регламенту этих лет исчезнуть из обихода.

Однако неудобосказуемость обстоятельств, странное почтение, с которым о них говорилось в газете, и некоторая доза юмора в реплике Е. Петрова могла указывать им, искушенным (как и все, кто в те годы так или иначе соприкасался с «верхней» сферой) в тонкостях околокремлевского этикета не хуже, чем придворные французских королей в этикете двора, на то, что в событии так или иначе участвует имя Сталина.

Разгадка форс-мажора, несомненно, вскоре же облетела всю литературную Москву.

Оказалось, что Войтинской в редакцию неожиданно (как и во всех подобных случаях) позвонил Сталин. Как только его абонентка поняла, кто именно с ней говорит, она в ту же секунду лишилась дара речи — не в фигуральном, но в буквальном смысле этого выражения.

Так и не сумев вымолвить ни единого слова, она пребывала в этом параличе еще неделю или две3.

Так сограждане Булгакова разыгрывали в жизни — и самым непреднамеренным образом — те ситуации, которые он придумывал в своих гротескных рассказах о мнимых встречах со Сталиным.

Легко понять, что этот реальный анекдот подробно обсуждался в доме Булгакова: хотя впечатления от собственного разговора со Сталиным в 1930 году, сотни раз заново пережитые и переосмысленные, потеряли, надо думать, к этому времени свою остроту, всякое известие о сходной ситуации, несомненно, оживляло его внимание и воображение. К тому же теперь фигура Сталина разместилась уже, можно сказать, непосредственно на его письменном столе4.

16 января. «...Вечером Миша взялся после долгого перерыва за пьесу о Сталине. ...Только что прочла первую (по пьесе — вторую) картину. Понравилось ужасно! Все персонажи — живые!»

Далее записи в дневнике Елены Сергеевны о работе над этой пьесой будут неизменно ликующие. Сбывалась ее мечта; зарождались надежды.

18 января. «И вчера и сегодня вечерами Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет!»

19 января позвонил Илья Судаков: «Я не могу успокоиться с «Бегом», хочу непременно добиться постановки, говорил уже в Комитете...» Он интересовался также «Дон Кихотом» и, как записала Елена Сергеевна, «вообще всей продукцией Михаила Афанасьевича», а через несколько дней Юдкевич из Ленинградского театра им. Пушкина просил любую пьесу... Булгаков ответил, по записи Елены Сергеевны 24 января, что «завален работой — пусть напишут в марте — если будет готова пьеса, над которой сейчас работает...».

24 января позвонил Р. Симонов и сказал, «что начинает работать «Дон Кихота»», что новому директору (Ванееву выперли) пьеса страшно понравилась, что ставить будет ее Симонов... Кроме того, сказал: «А вот «Турбины» — какая хорошая пьеса! Очень ее Анастас Иванович хвалил! Настоящая пьеса!» (Речь шла о Микояне.)

Работа над «Батумом», протекавшая, казалось бы, в тиши его кабинета, уже электризовала самый воздух вокруг него.

Прокомментируем решение, принятое Булгаковым, отрывками из воспоминаний С. Ермолинского: «В тридцатых годах, когда в репертуарных планах почти всех театров страны стали появляться пьесы о событиях, касающихся исторической роли Сталина или о нем самом, обойти эту тему Художественному театру, который почитался эталоном для всей нашей театральной жизни, конечно, было нельзя. Руководители МХАТ поняли, что именно он, Булгаков, может выручить, как никто другой, потому что не сделает казенной и фальшивой пьесы. ...Сидели у него дома и разговаривали до рассвета. Говорили о том, что постановка такой пьесы будет означать полный переворот в его делах. Мхатовцы затронули его самые чувствительные струны; разве мог он не мечтать о воскрешении своих произведений...

Втайне он уже давно думал о человеке, с именем которого было неотрывно связано все, что происходило в стране...

Он избрал для пьесы романтический рассказ о молодом революционере, о его мятежной юности. В воображении рождался образ героя прямодушной стремительности и упорства. Дерзкого юношу изгоняют из тифлисской семинарии, и он сразу погружается в революционную работу, возглавляет знаменитую стачку в Батуме (в 1902 году). Стачка разгромлена, и его ссылают в Туруханский край».

В.Я. Виленкин напишет впоследствии: «Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил: — Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится. — И тем не менее начал работать».

1 февраля — отказано в обмене их квартиры на четырехкомнатную (Булгаков посылал письмо Молотову, просьба пошла по обычным каналам и завершилась отказом). В тот же день — в газетах сообщение о награждении орденами очень большой группы писателей, на другой день — киноработников; Елена Сергеевна фиксирует эти события в дневнике бесстрастно.

16 февраля Булгаков — в Большом театре, на «Лебедином озере» с Галиной Улановой. «Какие-то женщины обращаются к нему, — записывала Елена Сергеевна, — со словами: «Вы — первый!» Что означает эта чертовщина? Оказалось — дамы хотели утешить Мишу по поводу того, что ему не дали ордена. Господи, господи! Зачем Мише орден? Почему?» Событие волновало, раздражало потому хотя бы, что на долгие месяцы осталось темой дня, предметом обсуждения в литературной и окололитературной среде. В дневнике И.Н. Розанова — запись рассказа жены Н.Н. Асеева (когда в мае того же года они оказались вместе в доме писателей в Ялте):

«Оксана рассказывала про то, как проходило назначение орденоносцев. О Лебедеве-Кумаче Сталин спросил, это который «куплеты пишет» (так наскоро, для себя записано автором дневника. — М.Ч.).

Утк[ин]. За него был Молотов. Уткина забраковали. Он плакал, узнав об этом.

Об Асееве Сталин сказал: — Что вы его обижаете! — У него были некоторые уклоны, — сказал будто бы Фадеев. — А у кого их не было? Но ведь он наш...»

9 февраля Н.Н. Лямин пишет Булгакову: «Из дальних странствий воротясь, я нашел тихий приют в г. Калуге».

В конце февраля и начале марта вновь обращается к роману «Мастер и Маргарита», работает над ним5.

4 апреля 1939 года Елена Сергеевна записывала, что накануне вечером «Миша был в Большом, где в первый раз ставили «Сусанина» с новым эпилогом (эпилог переделывался по замечаниям Сталина и в новом виде являл собой картину необходимого морально-политического единства всех слоев народа. — М.Ч.). Пришел после спектакля и рассказал нам, что перед эпилогом правительство перешло из обычной правительственной ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда уже досматривало оперу. Публика, как только увидела, начала аплодировать, и аплодисмент продолжался во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина и Пожарского — верхами. Это все усиливалось и, наконец, превратилось в грандиозные овации, причем правительство аплодировало сцене, сцена — по адресу правительства, а публика — и туда, и сюда.

Сегодня я была днем в Дирекции Большого, а потом в одной из мастерских, и мне рассказывали, что было что-то необыкновенное в смысле подъема, что какая-то старушка, увидев Сталина, стала креститься и приговаривать: «Вот увидела все-таки!», что люди вставали ногами на кресла.

Говорят, что после спектакля Леонтьев и Самосуд были вызваны в ложу, и Сталин просил передать всему коллективу театра, работавшему над спектаклем, его благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра.

Сегодня в Большом был митинг по этому поводу».

8 апреля Булгаков пишет В.В. Кузе: «Положение с «Дон Кихотом» серьезно начинает беспокоить меня, и я прошу Вас написать мне, что будет у вас с этой пьесой. Когда она пойдет? и пойдет ли она вообще?» Разрешенная, всеми одобренная пьеса не двигалась с места.

26 апреля и 1 мая читает роман «Мастер и Маргарита» (с начала) чете Файко, П.А. Маркову, В.Я. Виленкину, чете Вильямс, пришедшим на второе чтение, о котором Елена Сергеевна записывала: «Было очень хорошо. Аудитория замечательная, М.А. читал очень хорошо. Интерес колоссальный к роману. Миша за ужином говорил: «Вот скоро сдам, пойдет в печать». Все стыдливо хихикали».

14 мая. «...Чтение — окончание романа. ...Последние главы слушали, почему-то закоченев. Все их испугало — Паша (Марков. — М.Ч.) потом в коридоре меня испуганно уверял, что ни в коем случае подавать нельзя — ужасные последствия могут быть».

В опубликованных недавно воспоминаниях В.Я. Виленкина — детали тогдашних впечатлений слушателя: «Иногда напряжение становилось чрезмерным, его трудно было выдержать. Помню, что, когда он кончил читать, мы долго молчали, чувствуя себя словно разбитыми. И далеко не сразу дошел до меня философский и нравственный смысл этого поразительного произведения... Последнее чтение длилось до утра. За столом, на котором был наспех накрыт не то ужин, не то завтрак, я сидел рядом с Михаилом Афанасьевичем, и вдруг он ко мне наклоняется и спрашивает: «Ну, как по-вашему, это-то уж напечатают?» И на мое довольно растерянное: «По-моему, нет» — совершенно неожиданная бурная реакция, уже громко: «Но почему же!»»

Об этом рассказывала нам в 1968—1969 годах и Елена Сергеевна: после чтения, разливая гостям водку из графинчика, автор говорил — не тихо, а именно громко, на весь стол: «Ну, вот, скоро буду печатать!» И весело оглядывал смущенных гостей.

С. Ермолинский в своих воспоминаниях написал, что некоторые из слушателей потом говорили ему «шепотком: «Конечно, это необыкновенно талантливо. И видимо, колоссальный труд. Но посудите сами, зачем он это пишет? На что рассчитывает? И ведь это же может... навлечь!.. Как бы поосторожнее ему сказать, чтобы он понял. Не тратил силы и времени так расточительно и заведомо зря...» Тогда говорили испуганно, сокрушаясь, что «заведомо зря», а теперь слышу восторженные воспоминания о незабываемом чтении поразительного романа».

3

То, что работа над романом растянулась на долгие годы, имело последствия не только для самого текста (в последней редакции можно различить, как пласты позднейшей трансформации замысла наползают, наплывают на предшествующие), но и для читательского восприятия. Почти не осталось детализированных свидетельств о реакции слушателей на чтения первых редакций, происходившие, видимо, в 1928—1929 годах (мы рассказывали о них в третьей главе), но никто из тогдашних слушателей, беседовавших с нами, не говорил о какой-либо непонятности, загадочности героя первой сцены — Воланда. Введение евангельского сюжета хоть и было неожиданным, но вряд ли ошеломляющим — напротив, вызвало профессиональный разговор об источниках, которыми пользовался автор.

Десятилетие спустя реакция была иной. Первые главы романа предстали перед слушателями как нечто нуждающееся в разгадывании. Непосредственности восприятия не было — было огромное напряжение, желание понять, «что бы это значило». Автор, несомненно, чувствовал это напряжение — и шел ему навстречу. Об этом свидетельствует Елена Сергеевна, записавшая на другой день после первого чтения: «Миша спросил после чтения: а кто такой Воланд? Виленкин сказал, что догадался, но ни за что не скажет».

Цитируя эту запись, В.Я. Виленкин снабжает ее дополнением: «Отвечать прямо никто не решался, это казалось рискованным». Поэтому слушатели пишут разгадку на бумажках, обмениваются этими бумажками, и Виленкин вспоминает далее: «Михаил Афанасьевич, не утерпев, подошел ко мне сзади, пока я выводил своего «Сатану», и, заглянув в записку, погладил по голове».

Так, с одной стороны, повторялось описанное в романе неузнавание Воланда всеми, кроме Мастера и Маргариты. Мало того — будто предвидя реакцию первых слушателей романа, его автор еще поздней осенью 1934 года, описывая встречу Ивана с Мастером, повествовал, как тот признался Ивану, что пробовал читать свой роман «кой-кому, но его и половины не понимают».

С другой же стороны, очевидно, что автор замечал своеобразную дефектность восприятия романа слушателями-современниками: именно из-за этого неузнавания они были чрезмерно сосредоточены на разгадывании Воланда, испуганы неизбежными ассоциациями, к которым вело их всемогущество героя в наказании одних и поощрении других. Кроме того, все или почти все слушатели, как можно видеть по всем уцелевшим свидетельствам, испытывали род недоумения по поводу непохожести романа на текущую литературную продукцию.

Булгаков стремился вернуть слушателей к утраченной ими непосредственности восприятия как предварительному условию его полноты. Он хотел повернуть внимание слушателей (читателей как таковых не было — ибо читать роман Булгаков, кажется, в это время не давал никому) вглубь романа. Приведем слова Булгакова, запомнившиеся Ермолинскому: «...У Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду».

Трудности, испытываемые аудиторией, были связаны еще и с тем, что в поздних редакциях автор освободил фигуру Воланда от прямых ассоциаций с дьяволом (хромота, копыта — вспомним первые названия романа: «Копыто инженера», «Консультант с копытом») — и при этом рассчитывал на отождествление.

Примерно двумя годами раньше Булгаков, как рассказывала нам Елена Сергеевна, читал роман (или часть его) И. Ильфу и Е. Петрову. И едва ли не первой их репликой после чтения была такая: «Уберите «древние» главы — и мы беремся напечатать». Реакцию Булгакова Елена Сергеевна передавала своим излюбленным выражением: «Он побледнел».

Он был поражен именно неадекватностью реакции на услышанный текст тех людей, которых он числил среди слушателей квалифицированных. Их добрая воля была вне сомнения, но это-то и усугубляло, надо думать, состояние автора: соображения слушателей о возможностях и условиях напечатания романа на его глазах не только опережали бескорыстное читательское впечатление (которого он, несомненно, ожидал), но и в значительной мере разбивали его. Роман при первых же чтениях оказывался непонятым. Реакция автора была насмешливой, с тщательно скрываемой саркастичностью («это-то уж напечатают?»).

Прагматическая деловитость одних слушателей или растерянность (не менее прагматическая по происхождению) других говорили об одном — о какой-то нарушенности связей завершаемого или уже завершенного романа с современной читательской аудиторией. Характерно это чувство почти физической разбитости, зафиксированное В.Я. Виленкиным: и здесь, как и в случае с Ильфом и Петровым, эстетическую реакцию подавляла, деформировала какая-то другая, преодолеть которую слушатели были не в состоянии.

И тем не менее роман пленял, будоражил, не давал покоя тем, кто его услышал. Именно в день последнего чтения был напечатан на машинке, по свидетельству Елены Сергеевны (и по авторской датировке), эпилог романа**. Елена Сергеевна подчеркивала внезапность для нее этого решения автора: «Мне так нравились последние слова романа! Я не понимала, зачем что-то добавлять после них».

С лета 1938 года, когда роман был целиком напечатан на машинке, внимание Булгакова должны были привлечь разнообразные должностные перемещения, которые казались значимыми: 20 июля Берия стал заместителем Ежова, а 8 декабря сменил его на посту наркома; «в середине февраля 1939 г. Ежов бесследно исчез» (Конквест Р. Большой террор. Firenze: Edizioni Aurora, 1974. С. 858). Вкус к разгадыванию, который весьма был свойствен Булгакову, ощутим в эпилоге, писавшемся весной 1939 года, ощутимы в нем и следы психологической усталости и от самих событий, и от постоянных гаданий.

Словесная ткань эпилога иная, чем в романе: автор предлагает одно объяснение за другим всему происходившему, сам, однако, дистанцировавшись от этих объяснений, ни одно из них не признав достоверным и передоверив всю область предположений и выводов «наиболее развитым и культурным людям», которые в «рассказах о нечистой силе никакого участия не принимали и даже смеялись над ними и пытались рассказчиков образумить». Автор, поставив точку в финале романа, далее устранялся от событий, в нем изложенных, как и от объяснений каким-либо прототипическим реалиям. «Сделанное сделано» — лейтмотив эпилога.

Эпилог романа — это место действия, покинутое не только Воландом и его свитой и не только Мастером. В нем утрачена и параллельность тех двух временных планов человеческой жизни, связь между которыми осуществлялась творческой волей Мастера. И здесь особое значение приобретала та роль, которая была уготована в эпилоге Ивану Николаевичу Поныреву — тому, кто в романе был Иваном Бездомным.

Посвященная ему часть эпилога недаром начиналась возвращением на площадку первой сцены романа (скамейка на Патриарших прудах) единственного из трех участников этой сцены, еще остающегося в романном пространстве. Но теперь описание начинается не словом «Однажды»... а — «Каждый год...»:

«Каждый год, лишь только наступает весеннее праздничное полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек лет тридцати или тридцати с лишним. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это — сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев.

Придя под липы, он всегда садится на ту самую скамейку, на которой сидел в тот вечер, когда давно позабытый всеми Берлиоз (эти слова — «давно позабытый» — могли явиться, как кажется, только к весне 1939 года, но не летом 1938 года, в момент завершения основного текста романа. — М.Ч.) в последний раз в своей жизни видел разваливающуюся на куски луну».

Кончились события — и чудесные, и ужасные. Время остановилось, и Иван Николаевич Понырев в одном и том же возрасте приходит год за годом к скамейке на Патриарших прудах. Теперь, когда за пределы романа выведена та сила, которая порождала и формировала роман о Пилате и само земное существование которой придавало происходящему черты события, драмы, истории, протяженности, — перед нами сила, способная лишь вновь и вновь вызывать в памяти однажды виденное, проигрывать однажды уже совершившееся. Ежегодно повторяется с Иваном Поныревым одно и то же. Вместо постижения реальности (путем угадывания или видения) и воплощения — бесконечное воспроизведение одних и тех же картин.

Перед нами — дурная бесконечность, движение по кругу. «Так, стало быть, этим и кончилось? — Этим и кончилось, мой ученик...» «Продолжение», которое советует Мастер написать Ивану, написать невозможно, поскольку «все кончилось, и все кончается...» — эти последние слова Маргариты говорят о завершении какого-то цикла движения исторического времени, какого-то периода, в пределы которого уложилась и вся творческая жизнь автора романа.

С уходом Мастера утрачивается целостность его романа; никто не может не только продолжить его, но даже связно воспроизвести; в сознании Ивана Николаевича, как бы ни стремился он к творческому усилию, — лишь обрывки видений, навсегда утративших связную форму. Мастер уходит из романа вместе со своим словом о мире, другого же слова, ему наследующего, в эпилоге не слышно. Без этого героя никто не может ни собрать воедино куски романа его и романа о нем — распавшегося в сознании слышавших (или видевших — как Николай Иванович, бывший на шабаше боровом), ни продолжить его, ни сказать вовсе новое слово. Роман Мастера о Иешуа и Пилате описывал — в качестве метаромана — современную Мастеру жизнь, служил ключом к ней; сама же эта жизнь не может описать ни себя самое, ни историю.

Одновременно с эпилогом была продиктована та страница романа, где появлялся Левий Матвей с окончательным решением судьбы Мастера: «Он не заслужил света, он заслужил покой» (восходящим, как мы уже упоминали, в немалой степени к «Божественной комедии» Данте). Эти слова иначе осветили и уже написанные прежде последние страницы романа, прощание Мастера с городом. «Его волнение перешло, как ему показалось, в чувство глубокой и кровной обиды. Но та была нестойкой, пропала и почему-то сменилась горделивым равнодушием, а оно — предчувствием постоянного покоя».

Роман, «к сожалению, не окончен», говорит Воланд Мастеру, показывая на Пилата. Роман не окончен, пока не развязано все, что связано с мотивом вины, прошедшим через все творчество писателя и глубоко трансформированным в течение последнего десятилетия его жизни; не окончена многолетняя духовная работа, пока не развязан этот узел, страшно скрутивший не одного лишь героя последнего романа писателя. Отпуская на свободу Пилата, этим жестом милосердия Мастер просит отпущения и себе, и всем тем, кто нуждается в прощении и успокоении. Искупление — только в самой длительности мучений, и более ни в чем, и развязка в одном — в прощении. «Казнь — была»; исколотая память мучает сильнее, чем что-либо, и ищет забвения. Пилат увидит Иешуа и будет говорить с ним, а Мастер — нет, потому что никто не может сам дать себе полного искупления. И если обратиться вновь от текста романа к контексту биографии, то весной 1939 года автор романа, быть может, особенно ясно сознавал роковую необратимость и прежних, и нынешних жизненных поступков, заключенность человека в кольцо собственной биографии.

Не зная в точности высшего решения, Мастер слепо идет туда, куда направляет его Воланд. Но знай он его — не стал бы оспоривать. Романтический Мастер тоже в плаще с кровавым подбоем, но подбой этот остается невидим никому, кроме автора.

15 мая. «Звонил и заходил Файко — говорил, что роман пленителен и тревожен». 16 мая Булгаков надписал жене фотографию, где он глядит в невидимую зрителю даль, и лицо его нахмурено, жестковато и, пожалуй, мужественно-безнадежно: «Вот как может выглядеть человек, возившийся несколько лет с Алоизием Могарычем, Никанором Ивановичем и прочими. В надежде, что ты прояснишь это лицо, дарю тебе, Елена, карточку, целую и обнимаю».

18 мая. «Миша задумал пьесу (Ричард Первый). Рассказал — удивительно интересно, чисто «булгаковская пьеса» задумана». Если речь шла о замысле той пьесы, которая потом обдумывалась под названием «Ласточкино гнездо»6 и где должны были действовать литератор, покровительствующий ему вельможа и стоящий над ними всеми человек в сапогах и с трубкой, то имя «Ричард» могло быть связано с именем одного из яростных гонителей булгаковских пьес, исчезнувшего с поля литературной жизни в 1936 году, — Ричарда Пикеля, а также с именем «Генрих», то есть с Ягодой.

20 мая. «...Заходил Дмитриев с известием о Вете. По-видимому, ее уже нет в живых7.

В городе слух, что арестован Бабель».

21 мая. День именин Елены Сергеевны, в квартире много роз от друзей. «Часов около 8 вечера стало темнеть, в 8 — первые удары грома, молния. Началась гроза. Была очень короткая. А потом было необыкновенно освещенное — красное небо.

Миша сидит сейчас (10 ч. вечера) над пьесой о Сталине».

22 мая. «Миша пишет пьесу о Сталине». В этот день он получает отказ на просьбу выписать пишущую машинку из-за границы. «Это не жизнь! Это мука! — в раздражении записывала Елена Сергеевна. — Что ни начнем, все не выходит! Будь то пьеса, квартира, машинка, все равно!»

27-го Булгаков идет вместе с женой хлопотать по этому делу: «Я ведь не бриллианты из-за границы выписываю. Для меня машинка — необходимость, орудие производства».

4 июня. У Булгакова В.Я. Виленкин с настойчивым предложением от МХАТа заключать договор на пьесу о Сталине. «Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как В., закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом». (Виленкин, цитируя эту запись в своих воспоминаниях, приводит и запись из своего дневника: «Вчера был у Булгакова. Пьеса почти написана. Впечатления «ах!» не было ни разу, может быть, потому, что М.А. читал не узловые сцены ...Но все — хорошо написано, тонко, без нажимов. Есть роли, не говоря уже о центральной, интереснейшей (Хмелев?). Просидел у них до трех часов ночи».)

6 июня. «...был приятный вечер, были Файко, Петя и Ануся (Вильямсы. — М.Ч.), Миша прочел им черновик пролога из пьесы о Сталине (исключение из семинарии). Им чрезвычайно понравилось, это было искренно. Понравилось за то, что оригинально, за то, что не похоже на все пьесы, которые пишутся на эти темы, за то, что замечательная роль героя». Елена Сергеевна с особенной тщательностью коллекционирует хорошие отзывы об этой пьесе.

9 июня Булгаков пришел в МХАТ договариваться об условиях, на которых он отдаст пишущуюся пьесу в театр, покинутый им три года назад. Встречен он был очень радушно, ему обещали «к ноябрю—декабрю устроить квартиру и по возможности — 4 комнаты...». Спрашивали, «какого актера он видит для Сталина и вообще для других ролей. Когда мы только что пришли в МХАТ — надвигалась гроза...». По возвращении — «Миша сидит, пишет пьесу. Сейчас еще одну сцену прочла — новую. Выйдет!»

14 июня. «Миша над пьесой. Написал начало сцены у губернатора в кабинете. Какая роль!.. Душно. Хотя днем лил дождь — никакого облегчения не принес».

Писал он, опираясь на два-три только что вышедших издания — никаких архивных материалов, о которых он думал, замышляя пьесу, предоставлено ему не было8.

2 июля Хмелеву и еще нескольким слушателям Булгаков читает несколько картин. «Потом ужин с долгим сидением после. Разговоры о пьесе, о МХАТ, о системе (Станиславского. — М.Ч.). Разошлись, когда совсем уже солнце вставало». Память Елены Сергеевны сохранила рассказ Хмелева, чрезвычайно увлеченного мыслью о новой роли: «Сталин раз сказал ему: «Вы хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши бритые усики. Забыть не могу»».

9 июля. «Сегодня урожай звонков: 3 раза Калишьян (зам. директора МХАТа. — М.Ч.). Просит Мишу прочитать пьесу в Комитете 11-го. <...> Хмелев — о том, что пьеса замечательна, что он ее помнит чуть не наизусть, что если ему не дадут роли Сталина — для него трагедия».

11-го Булгаков читает пьесу руководству Комитета по делам искусств. «Слушали с напряженным вниманием. Пьеса очень понравилась. <...> Во время читки пьесы — сильнейшая гроза».

14 июля Булгаков писал Виленкину, уехавшему отдыхать: результаты этого чтения «могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович (Калишьян. — М.Ч.) просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 25 июля. У меня остается 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу. <...> Я устал. Изредка езжу в Серебряный бор, купаюсь и сейчас же возвращаюсь. А как будет с настоящим отдыхом — ничего не знаем еще. <...> Устав, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда».

«Настоящего отдыха» ему уже не было суждено.

Как осторожен, неуверен, суеверен тон его письма!

17 июля. «Спешная переписка пьесы. <...> Слух о том, что зверски зарезана Зинаида Райх». 20 июля. «Диктовка продолжается беспрерывно. Пьеса чистится, сжимается, украшается».

21 июля. «Миша диктует».

22 июля. «Сегодня Миша продиктовал девятую картину — у Николая (Николая II. — М.Ч.) — начерно. ...решил назвать пьесу «Батум»».

23 июля. «Перебелил 9-ю картину. Очень удачно. Потом поехал с Калишьяном в Пестово (загородный дом отдыха МХАТа. — М.Ч.). Мхатчики приклеились к Мише, ходили за ним как тени». Жене его эта перемена страшно импонировала.

Действительно, В.Я. Виленкин вспоминает, как Качалов «был заинтересован предназначавшейся ему характерной ролью кутаисского губернатора», а «В.О. Топоркова заранее привлекала сцена у Николая II, принимающего всеподданнейший доклад о грозных кавказских событиях в Ливадийском дворце, стоя в красной шелковой рубахе подле клетки с дрессированной канарейкой, которую он самозабвенно обучает «петь гимн «Боже, царя храни»»».

...Участникам этой ситуации мерещилось, видимо, что время повернулось вспять, что Булгаков вновь — любимый автор театра, принесший, как тринадцать лет назад, пьесу, сулящую успех.

В наибольшем самозабвении находится жена автора. 24 июля. «Пьеса закончена! Это была проделана Мишей совершенно невероятная работа — за 10 дней он написал 9-ю картину и вычистил, отредактировал всю пьесу... Прямо непонятно, как сил хватило у него. Вечером приехал Калишьян, и Миша передал ему три готовых экземпляра».

26 июля. «Звонил Калишьян, сказал, что он прочитал пьесу в ее теперешнем виде и она очень ему понравилась. Напомнил о читке 27-го». Автор должен был читать пьесу на открытом заседании Свердловского райкома, происходившем в МХАТе.

27 июля. «В 4 часа гроза. Калишьян прислал машину за нами. В театре в новом репетиционном помещении — райком, театральные партийцы и несколько актеров... Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали. Потом высказывания. Все очень хорошо. Калишьян в последней речи сказал, что театр должен ее поставить к 21 декабря» (т. е. к 60-летию героя пьесы).

10 декабря 1969 года, тридцать лет спустя, Елена Сергеевна рассказывала нам: «Когда подъехали к театру — висела афиша о читке «Батума», написанная акварелью, — вся в дождевых потеках.

— Отдайте ее мне! — сказал Миша Калишьяну.

— Да что Вы, зачем она Вам? Знаете, какие у Вас будут афиши? Совсем другие!

— Других я не увижу».

(Афиша с потеками сохранилась в архиве писателя).

28 июля Булгаков пишет шуточную записку Ф.Н. Михальскому от лица Елены Сергеевны: «...Миша просил меня заранее сделать распределение знакомых на премьеру «Батума». Посылаю Вам первый список (художники и драматурги, композиторы). Будьте добры, Фединька, сделайте так:

Эрдман Б.Р. — ложа дирекции

Вильямс П.В. — 1-й ряд (левое)

Шебалин В.Я. — 3-й ряд.

Эрдман Н.Р. — 7-й ряд.

Дмитриев — бельэтаж, постоять. Фединька! Если придет Олеша, будет проситься, сделайте мне удовольствие, скажите милиционеру, что он барышник. Я хочу насладиться! Федя милый! Целую. Ваша. Люся».

1 августа. Калишьян сообщает, что Комитету по делам искусств пьеса в последней редакции «очень понравилась и что они послали ее наверх».

5 августа. «Позвонил и пришел Николай, а с ним Борис Эрдман. У Николая — удручающее известие — отказано в возможности жить в Москве. Звонил Виленкин — очень мил».

7 августа. Калишьян рассказывает по телефону, что только что приехавшему из Европы Немировичу-Данченко (еще 10 июля писавшему О.С. Бокшанской: «Давно я не ждал ничего с таким интересом, как пьесы Булгакова...») «пьеса понравилась, что он звонил в Секретариат, по-видимому, Сталина — узнать о пьесе, ему ответили, что пьеса еще не возвращалась».

Тот, кому Булгаков в последние годы не решился направить письмо, кого представлял он себе в какие-то моменты читателем своего романа, читал в эти дни пьесу, написанную Булгаковым о нем самом***.

Тут узнают от Ольги, что театр посылает в Тифлис—Батум бригаду, в которую включен и Булгаков.

8 августа. Утром «Миша сказал, что, пораздумав во время бессонной ночи, пришел к выводу — ехать сейчас в Батум не надо».

9 августа. Он у Немировича-Данченко — разговор о том, как ставить пьесу (после которого режиссер говорит Бокшанской — «лучше всего эту пьесу мог бы поставить Булгаков»). Сомнения, гложущие Булгакова, остаются, видимо, на этот раз чуждыми его жене, всегда столь чуткой к его настроению.

11 августа она пишет матери: «У меня чудесное состояние, и душевное, и физическое. Наверно, это в связи с работой Мишиной. Жизнь у нас заполненная, интересная, чудесная!» Никогда, кажется, ее письма к матери, всегда жизнерадостные и рисующие картину более благополучную, чем реальная, не выражали такого подъема чувств и веры в неминуемость успеха. Еще выразительнее ее письмо этого же дня к сестре: «У меня дрожь нетерпения, ехать хочу безумно, все готово к отъезду и приходится ждать 14-го, а может быть, и дольше».

13 августа. «Укладывались. Звонки по телефону... «Советское искусство» просит М.А. дать информацию о своей новой пьесе. — «...наша газета так следит за всеми новинками... Комитет так хвалит пьесу...». Я сказала, что М.А. никакой информации дать не может, пьеса еще не разрешена. — Знаете что, пусть он напишет и даст мне. Будет лежать у меня этот листок. Если разрешение будет — я напечатаю. Если нет — возвращу вам.

Я говорю — это что-то похоже, как писать некролог на тяжко заболевшего человека, но живого.

— Что вы?! Совсем наоборот...

Неужели едем завтра!!

Не верю счастью».

14 августа. «Последняя укладка. В 11 часов машина. И тогда — вагон!»

В.В. Виленкин, которому предстояло выехать вместе с Булгаковым и режиссером-ассистентом в Батум и Кутаиси «для сбора и изучения архивных документов», рассказывает в своих печатных воспоминаниях: «Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки. Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне», в двух купе. «Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову» (Елена Сергеевна с ужасом, не прошедшим за тридцать лет, говорила нам, что он сказал это, побледнев в ту же секунду, как раздался этот странный возглас, — будто он все время ждал его. — М.Ч.). Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву». После первой минуты растерянности Елена Сергеевна сказала твердо: «Мы едем дальше. Поедем просто отдыхать»...»

Спутники, еле успев переодеть пижамы и выкинуть на перрон чемоданы, сошли в Серпухове. Булгаковы поехали дальше, оглушенные сообщением. Быстро стало ясно, что надо все-таки возвращаться в Москву. Они сошли с поезда в Туле. С трудом сумели нанять легковую машину до Москвы. Елена Сергеевна тщательно описала на другой день эту поездку. Булгакова мучила неожиданная резь в глазах, он прикрывал их рукой. «В машине думали: на что мы едем? На полную неизвестность?» (Просматривая дневник в 1950-е годы, Елена Сергеевна вписала по памяти слова Булгакова: «Навстречу чему мы мчимся? Может быть, смерти?») «Через три часа бешеной езды, то есть в 8 вечера, были на квартире. Миша не позволил зажечь свет, горели свечи». Вечером звонили из МХАТа, просили прийти для официального разговора. «Состояние Миши ужасно. Утром рано он мне сказал, что никуда идти не может. День он провел в затемненной комнате, свет его раздражает». Второй раз в судьбе Булгакова Батум расколол его надежды. Он заводит в этот день тетрадь — «Занятия иностранными языками» (французским и итальянским).

16 августа. «...В третьем часу дня — Сахновский и Виленкин». Прежде всего Сахновский заявил, что «театр ни в коем случае не меняет ни своего отношения к М.А., ни своего мнения о пьесе, что театр выполнит все свои обещания, то есть — о квартире, и выплатит все по договору. Потом стал сообщать: пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом (позже Елена Сергеевна, уточняя тогдашние формулировки, заменила — «романтическим героем». — М.Ч.), нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать. Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе (можно вообразить себе, как грянули в голове Булгакова в момент, когда он выслушивал это, слова Хлудова, обращенные к вестовому Крапилину в его собственной пьесе: «Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно». — М.Ч.). Это такое бездоказательное обвинение, — записывает Елена Сергеевна (несомненно, суммируя то, что говорил в этот вечер Булгаков, говорил собеседнику, принесшему эти вести, но, в сущности, в пустоту: ведь тот, от которого это исходило, услышать его не мог), — как бездоказательное оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел как драматург написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?! Вечером пришел Яков (Я.Л. Леонтьев. — М.Ч.). Разговор с Мишей, — Миша думает о письме наверх».

Известия, принесенные из театра, подействовали на него, пожалуй, не менее сильно, чем самый крах пьесы.

18 августа. «Сегодня днем Сергей Ермолинский, почти что с поезда, только что приехал из Одессы и узнал. Попросил Мишу прочитать пьесу. После окончания — крепко поцеловал Мишу. Считает пьесу замечательной. Говорит, что образ героя сделан так, что если он уходит со сцены, ждешь — не дождешься, чтобы он скорей появился опять. Вообще говорил много и восхищался, как профессионал, понимающий все трудности задачи и виртуозность выполнения. <...> За весь день — ни одного звонка. <...> Миша все время мучительно раздумывает над письмом наверх». Вечером идет к Сергею Ермолинскому.

19 августа вновь пришел Виленкин. «Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 36-го года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич». 1 час ночи. Калишьян не пришел. Телефон молчит, Миша сидит над итальянским языком. Я — по хозяйству».

22 августа. Визит Калишьяна. «Убеждал, что фраза о «мосте» не была сказана. Уговаривал писать пьесу о советских людях. Спрашивал: а к первому января она будет готова? Попросил дать «Бег», хотя тут же предупредил, что надежд на ее постановку сейчас никаких нет. У Миши после этого разговора настроение испортилось. <...> Вечером Виленкин, а потом Миша пошел к Сереже Ермолинскому».

В своих воспоминаниях Ермолинский рассказывает сегодня об этом так: «Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:

— Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о «Мольере»? И ты помнишь — как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный...

Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я хорошо понял, о чем он говорит. Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же если было связано с расчетом — корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости. Тем беспощаднее он осудил самого себя и говорил об этом прямо, без малейшего снисхождения. <...> В те годы окружающие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как правильный стратегический ход. Друзья были потрясены катастрофой с пьесой, сочувствовали автору, недоумевали. Да, в те годы поведение его никем не осуждалось, напротив, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом».

Ермолинский возражает тем, кто боится, что это бросает тень на «безукоризненный писательский образ»: «Несчастный эпизод с пьесой «Батум», трагически пережитый им, отнюдь не снижает его образ, не мельчит, а напротив — укрупняет».

23 августа. «Миша упорно заставляет себя сидеть над языками — очевидно, с той же целью, как я над уборкой».

26 августа. «Сегодня — сбор труппы в Большом и первое заседание... Миша был. Слова Самосуда (о «Батуме»): а нельзя ли из этого оперу сделать? Ведь опера должна быть романтическая...»

27 августа. «...В общем скажу, за это время видела столько участья, нежности, любви и уважения к Мише, что никак не думала получить. Это очень ценно. <...> У Миши состояние духа раздавленное. Он говорит — выбит из седла окончательно. Так никогда не было».

«Немирович не может успокоиться с этой пьесой, — записывала Елена Сергеевна 30 августа со слов Бокшанской, — и хочет непременно просить встречи с И.В. и говорить по этому поводу».

Самого Булгакова это уже, в сущности, не касалось. Он был погружен в расчеты с самим собой — гораздо более жестокие, чем в 1930—1931 годах.

Начинался сентябрь 1939 года, газеты были полны сообщений о военных действиях в европейских странах. В доме Булгакова их читали, обсуждали. Вяло говорили и о поездке на юг — в тот же Батум, для отдыха. 7 сентября пришли Хмелев и Калишьян, который «очень уговаривал не ехать в Батум... Говорил с Мишей о новой пьесе, очень настойчиво, предлагал заключить договор. Потом заговорил об инсценировке «Вешних вод». (Можно попытаться вообразить, что испытывал Булгаков, слушая, как ему предлагают начать заново уже пройденный однажды жизненный круг...)

«Конечно, все разговоры о войне... — записывала Елена Сергеевна 8 сентября. — Ходили мы в театр для разговора с Я. (Леонтьевым). Он не советует ехать в Батум (у нас уже были заказаны билеты на 10 сентября). Доводы его убедительны. И пункт неподходящий, и время. Уговорил поехать в Ленинград. Обещал достать билеты и номер в «Астории»».

9 сентября, готовясь к отъезду в Ленинград, Елена Сергеевна записала: «Ужасно мы огорчены, что сорвалась поездка на юг. Так хотелось покупаться, увидеть все эти красивые места». Это последняя запись в дневнике, следующая будет сделана через двадцать дней — но уже в совсем новой жизненной ситуации.

4

Сохранился маленький настольный календарик на 1939 год, в котором делала Елена Сергеевна краткие записи — возможно, уже в Москве, вспоминая роковые дни. 11 сентября. ««Астория» (Лен.). Чудесный номер, радостная телеграмма Якову. Гулять. Не различал надписей на вывесках, все раздражало — домой. Поиски окулиста». На другой день нашли врача: Булгаков жаловался на резкое ухудшение зрения. «Настойчиво уговаривает уехать... Страшная ночь. («Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор»)». По-видимому, уже ленинградским врачом были высказаны предположения о той самой болезни, которая унесла в могилу его отца на 48-м году жизни. Самому Булгакову шел уже 49-й. 15 сентября — то есть через пять дней после отъезда (а отпуск в Большом театре Булгаков взял до 5 октября) — они вернулись в Москву, потрясенные своим несчастьем, неожиданным и уже очевидно непоправимым9.

«Я вызвала Арендта, — рассказывала нам Елена Сергеевна 4 ноября 1969 года. — Тот пригласил невропатолога М.Ю. Рапопорта и специалиста по почкам Вовси. Они полностью подтвердили диагноз: гипертонический нефросклероз. (Впоследствии врачи говорили мне: «Телеграмма ударила по самым тонким капиллярам — глаза и почки».) Предложили сразу ложиться в кремлевку. Он смотрел на меня умоляюще. Когда мы решили пожениться, он мне сказал: «Я буду умирать тяжело. Ты обещаешь мне, что не отдашь меня в больницу?» Он был вполне серьезен. Я пообещала. Теперь я сказала:

— Нет, он останется дома.

И врач, уходя, сказал:

— Я не настаиваю только потому, что это вопрос трех дней...

Он слышал это... Я уверена, что если б не эта фраза — болезнь пошла бы иначе... Это убило его, — а он и то ведь прожил после этого не три дня, а шесть месяцев...»

16 сентября Е.С. Булгакова заводит тетрадь с записями хода болезни и врачебных назначений и далее ведет эти записи ежедневно.

29 сентября Елена Сергеевна возобновляет записи в дневнике. «Нет охоты возвращаться к тому, что пропущено. Поэтому прямо — к Мишиной тяжелой болезни: головные боли — главный бич. <...>

Кругом кипят события, но до нас они доходят глухо, потому что мы поражены своей бедой.

Союз заключил договор с Германией о дружбе».

4 октября Булгаков диктует жене письмо Попову: «Спасибо тебе за милое письмо, дорогой Павел. Мое письмо, к сожалению, не может быть обстоятельным, так как мучают головные боли. Поэтому я просто обнимаю тебя, а Анне Ильинишне шлю привет. Твой...» — дальше неразборчивая подпись почти вслепую. В этот день он начинает диктовать поправки к роману «Мастер и Маргарита». Елена Сергеевна частью вносит их в машинописный текст 1938 года, частью — в особую тетрадь, в тот же день ею заведенную.

10 октября 1939 года Булгаков, совершенно убежденный в безнадежности своего положения, вызвал на дом нотариуса и составил завещание в пользу своей жены, а также черновик доверенности на ведение его дел; 14 октября нотариус дополнил ее множеством оговорок, требуемых установленной формой, но уже утративших для доверителя свой вещественный смысл. Он передоверял жене своей право заключать «договора с издательствами и зрелищными предприятиями на издание, постановку и публичное исполнение моих произведений». Но не предвиделось ни изданий, ни публичных исполнений. 18 октября позвонил А. Фадеев — «о том, что он завтра придет Мишу навестить». Позвонили из МХАТа — что в театре было «правительство, причем генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить. Это вызвало ряд звонков от мхатчиков». Никакие оценки уже не могли изменить течение событий. По иронии судьбы в эти дни привезли и пишущую машинку, выхлопотанную все же из Америки.

Состояние было перемежающееся; 23 октября он продиктовал достаточно длинное письмо П.С. Попову — отвечая на его интересное письмо о прозе Апухтина, вся же первая половина ноября была мучительна, с полубредовыми состояниями. 10 ноября врачи настоятельно советовали госпитализацию; проснувшись в 4 часа ночи, он сказал жене: «Чувствую, что умру сегодня». Но смерть не торопилась. 15 ноября. «Виленкин. Необычайное настроение. Разговор о пьесе новой». 18 ноября Булгаков с женой приехал в подмосковный санаторий «Барвиха». 1 декабря он диктует ей несколько писем — П.С. Попову, Н.П. Хмелеву, А.М. Файко, которому сообщал: «Мои дела обстоят так: мне здесь стало лучше, так что у меня даже проснулась надежда. Обнаружено значительнейшее улучшение в левом глазу. Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее». И Попову писал он: «...возникла надежда, что я вернусь к жизни. <...> Когда будешь сидеть в твоем кабинете и читать книжку — вспомни меня. Я лишен этого счастья уже два с половиной месяца». 3 декабря он писал младшей сестре Елене: «По словам доктора выходит, что раз в глазах улучшение, значит есть улучшение и в процессе почек. А раз так, то у меня надежда зарождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой и кончу кое-что, что хотел бы закончить».

Во время недолгих прогулок он рассказывал жене новую пьесу. 10 декабря 1969 года Елена Сергеевна вспоминала, как, услышав об одном из персонажей, она испугалась: «— Опять ты его! — А я теперь его в каждую пьесу буду вставлять», — ответил он хладнокровно. Слова эти существенны. Диалог продолжался, хотя один из собеседников не слышал другого и так и не собрался его увидеть.

18 декабря вернулись в Москву. Дома ждало Булгакова письмо (от 5 декабря), в котором явственно сквозило желание автора, П.С. Попова, успеть сказать смертельно больному те важные и необходимые слова, которые не шли с языка в обычной жизни:

«Дорогой Мака, был очень тронут твоим письмецом. Я непрестанно о тебе думаю. И теперь, и раньше, и всегда. И за столом, и в постели, и на улице. Видаю я тебя или не видаю, ты для меня то, что украшает жизнь. Боюсь, что ты можешь не подозревать, что ты для меня значишь. Когда спросили одного русского, не к варварскому ли племени он принадлежит, то тот отвечал: «раз в прошлом моего народа были Пушкин и Гоголь, я не могу считать себя варваром». Одного алеутского архиерея в старые годы, встретив на Кузнецком мосту, — а приехал он из своих снежных пустынь, — спросили: как ему понравилась Москва? Он ответил: «безлюдно», т. е. настоящих людей нет. Так вот, будучи твоим современником, не чувствуешь, что безлюдно; читая строки, тобой написанные, знаешь, что есть подлинная культура слова; переносясь фантазией в описываемые тобою места, понимаешь, что творческое воображение не иссякло, что свет, который разжигали романтики, Гофман и т. д., горит и блещет, вообще, что искусство слова не покинуло людей. Ты тут для меня на таком пьедестале, на который не возносил себя ни один артист, — эти мастера чувствовать себя не только центром зрительного зала, но и всей вселенной. Мне даже иногда страшно, что я знаком с тобой, что я тебе говорю ты, — не профанируешь ли этим благоговейное чувство, которое имеешь...»

28 декабря О.С. Бокшанская в письме к матери так рисовала обстановку дома: «...Мака-то ничего, держится оживленно, но Люся страшно изменилась: хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на нее страшно смотреть. Бедняжка, — конечно, когда приходят навещать Маку, он оживляется, но самые его черные минуты она одна переносит, и все его мрачные предчувствия она выслушивает и, выслушав, все время находится в напряженнейшем желании бороться за его жизнь. «Я его не отдам, — говорит она, — я его вырву для жизни». Она любит его так сильно, что это не похоже на обычное понятие любви между супругами, прожившими уже немало годов вместе...»

В тот же день Булгаков пишет Гдешинскому: «До сих пор не мог ответить тебе, милый друг, и поблагодарить за милые сведения». Гдешинский отвечал подробнейшим образом на его вопросы о киевской жизни времен их молодости — обычные программы концертов в Купеческом саду, состав библиотеки Духовной академии, которую они посещали и т. п.: лишенный возможности читать и писать, Булгаков надеялся отдаться воспоминаниям и хотел, видимо, придать им некую систематичность. «Ну, вот я и вернулся из санатория, — продолжал он. — Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать». В этом письме и были сказаны уже приведенные нами ранее слова, противопоставившие «мучительной» и «канительной» смерти от болезни «один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такого у меня, к сожалению, не имеется».

31 декабря, вступая в последний свой год и, несомненно, ясно это понимая, Булгаков писал младшей (любимой) сестре: «Милая Леля, получил твое письмо. Желаю и тебе и твоей семье скорее поправиться. А так как наступает Новый год, шлю тебе и другие радостные и лучшие пожелания.

Себе я ничего не желаю, потому что заметил, что никогда ничего не выходило так, как я желал. <...> Будь что будет. Испытываю радость от того, что вернулся домой».

1 января его поздравляли друзья и знакомые — Николай Эрдман, Н. Радлов, Б.В. Шапошников... (Через шестнадцать лет, 2 января 1956 года, Елена Сергеевна пришла к Б.В. Шапошникову в Пушкинский Дом. «...В разговорах — просидели около 3-х часов, — записывала она в этот день в дневнике, который продолжала вести. — Он спросил, не захочу ли я продать их институту архив М.А. <...> вспомнил, что в сентябре 39-го года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда, и М.А. уже был болен. — Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М.А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: «вот, отъелся я килечек» или «ну, больше мне килечек не есть»». Это было воспоминаньем о застольях на Пречистенке.)

В первые дни нового года состояние было тяжелое. 6 января он делает записи к пьесе, обдумывавшейся в течение минувшего года, — «задумывалась осенью 1939 г. Пером начата 6.I.1940. Пьеса. Шкаф, выход. Ласточкино гнездо. Альгамбра. Мушкетеры. Монолог о наглости. Гренада. Гибель Гренады. Ричард I. Ничего не пишется, голова как котел... Болею, болею...» В эти дни он получил письмо Гдешинского — из Киева: «Почему-то зима — наиболее, по-моему, поэтична и навевает воспоминания... Падает снег и щекочет ласково лицо. Звенят бубенцы извозчиков... И везде елки. И у вас елки, и кто-то поет...» Это письмо было ему последним приветом киевской молодости перед разверстой уже могилой.

К середине января наступило некоторое улучшение. 13 января. «Лютый мороз, попали на Поварскую в Союз (Союз писателей на ул. Воровского. — М.Ч.). Миша хотел повидать Фадеева, того не было. Добрались до ресторана писательского, поели... Миша был в черных очках и в своей шапочке (жена сшила ему черную шапочку — как у его героя. — М.Ч.), отчего публика (мы сидели у буфетной стойки) из столовой смотрела во все глаза на него — взгляды эти непередаваемы. Возвращались в морозном тумане».

14 января. «Асеев. Страшно восторженно отзывается о нас обоих, желает во что бы то ни стало закрепить это знакомство. Прочитал свой отрывок из «Маяковского». Миша лежит, мороз действует на него дурно». Речь идет о поэме Асеева «Маяковский начинается», недавно дописанной. В этот вечер, несомненно, шел разговор о Маяковском; возможно, Булгаков задавал Асееву и какие-то вопросы о нем. В последний год жизни он вернулся мыслью к человеку, чья судьба встретилась с его собственной так странно, в момент трагического завершения, — в записной книжке, начатой в Барвихе, Елена Сергеевна записывала под его диктовку темы, которые он надеялся обдумать, области знаний, к которым хотел бы обратиться: «География. География?», «Медицина, история ее? Заблуждения ее? История ее ошибок?», «Философия, философия!» И среди этих записей — «Маяковского прочесть как следует».

Можно думать, он возвращался теперь мыслью к Маяковскому, стремясь представить и его предсмертное состояние; знать этого нам не дано; но можно видеть схождения в некоторых философско-творческих их представлениях. Уже в романе «Белая гвардия» звучат обнадеживающие слова, произнесенные тем, к чьему престолу попадает убитый вахмистр: «Живи себе, гуляй», — те самые, как кажется, слова, на которых спустя много лет воздвигнется столь необычное здание завершающих глав «Мастера и Маргариты», — слова, обозначившие будущую жизнь как жизнь, как существование в том же физическом облике и даже рядом с любимой женщиной. Р. Якобсон, вспоминая слова Маяковского в разговоре о теории относительности: «А я совершенно убежден, что смерти не будет. Будут воскрешать мертвых», — выразил уверенность в том, что название стихотворения «Прошение на имя... (Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)» для Маяковского «вовсе не литературный заголовок, это — подлинное мотивированное прошение к большелобому тихому химику XX века», что здесь, как и в пьесах «Клоп» и «Баня», «вера — залог воскресения». Это близко к системе ценностей, выраженной в «Мастере и Маргарите»; можно было бы также отнести и к Булгакову слова, сказанные тем же исследователем о Маяковском: «нет для него воскресения без воплощения, без плоти», — черта, сближающая, на наш взгляд, эти столь разные творческие миры. В воспоминаниях Е. Лавинской зафиксированы следующие слова Л.Ю. Брик на другой день после похорон поэта: «Он не понимал абсолютно, что он делал, не представлял, что смерть — это гроб, похороны. Если бы реально себе представил, ему стало бы противно и он бы ни за что не застрелился». Булгаков, как врач, хорошо представлял себе смерть, а некоторым из своих друзей со всеми подробностями рассказал еще осенью 1939 года, как будет протекать его болезнь и умирание. Представление же его о современном похоронном ритуале настойчиво закрепляется со всеми отвращающими автора аксессуарами от первой до последней редакции романа «Мастера и Маргариты». Зато устойчивое, на протяжении всей творческой жизни — от первого романа до последнего — изображение инобытия Булгаковым заставляет со вниманием и доверием отнестись к свидетельству мемуариста, память которого удержала следующие слова умирающего писателя: «Мне мерещится иногда, что смерть — продолжение жизни. Мы только не можем себе представить, как это происходит. Но как-то происходит...» (воспоминания С.А. Ермолинского). Представить себе, «как это происходит», он и стремился в своем творчестве, предвосхищая, может быть, подсказывая.

Глубокое и до сих пор не расшифрованное свидетельство о соотношении творчества Булгакова с его жизнью и смертью оставлено в строках близко знавшей писателя А.А. Ахматовой: «И гостью страшную ты сам к себе впустил / И с ней наедине остался» (эти стихи она принесла Елене Сергеевне 16 апреля). Конструирующая, прогнозирующая творческая воля художников — в ее воздействии на биографию и постбиографию — не может быть оценена нами не только в полной, но еще и в приблизительной мере. Роман Булгакова дописывался автором до последних дней, уподобляясь в каком-то смысле предсмертным стихам Маяковского. Когда видишь, каким возникает образ постбиографии в творчестве двух этих столь разных писателей, то нельзя не думать, что если каждому будет дано по его вере, то и они сумели оказать какое-то неизвестное нам или еще неизвестное воздействие на свою жизнь вечную.

15 января. «Миша, сколько хватает сил, правит роман, я переписываю». Она читала ему вслух, он останавливал ее, диктовал поправки и дополнения, и этот новый текст или переписывался в тетрадь вставок, заведенную 4 октября, либо присовокуплялся к машинописи в виде отдельных листов.

16 января. «42 градуса!.. Работа над романом. Пришел Ермолинский в валенках, читала вслух кусочек романа — воробушек. Мишин показ воробушка». Это был только что продиктованный эпизод встречи буфетчика с профессором Кузьминым, составивший 5 больших страниц текста мелким почерком. «...Присмотревшись к нему, профессор сразу убедился, что этот воробей — не совсем простой воробей. Паскудный воробушек припадал на левую лапку, явно кривлялся, волоча ее, работал синкопами, одним словом, — приплясывал фокстрот под звуки патефона, как пьяный у стойки. Хамил, как умел, поглядывая на профессора нагло». Так ярко, весело вспыхивала временами творческая фантазия умиравшего. В тот же день: «Вечером — правка романа... ужин на письменном столе Мишином. Я верю, что он поправляется».

24 января. «Вчера был Виленкин. Разговор о новой пьесе. Потом о квартире. Разговор, взволновавший Мишу. Жалуется на сердце. Часов в 8 вышли на улицу, но сразу вернулись — не мог, устал».

25 января. «Продиктовал страничку (о Степе — Ялта)»; в этот день они вышли на улицу — видимо, последний раз. 28-го. Опять происходила работа над романом. 29-го наступило ухудшение10.

Однако 13 февраля Булгаков еще работал над романом — видимо, последний раз. Е.С. Булгакова рассказывала нам об этом так: «В 1940 году он сделал еще вставки в первую часть — я читала ему. Но когда перешли ко второй и я стала читать про похороны Берлиоза, он начал было править, а потом вдруг сказал: — Ну, ладно, хватит, пожалуй. — И больше уже не просил меня читать». Обширность вставок и поправок в первой части и в начале второй говорит о том, что не меньшая работа предстояла и дальше, но выполнить ее автор не успел.

15 февраля. «Вчера позвонил Фадеев с просьбой повидать Мишу, а сегодня пришел. Разговор вел на две темы: о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет все справки и через несколько дней позвонит». В эти дни Булгакова уже с трудом переворачивали в постели — ему болезненны были прикосновенья.

19 февраля. «У Миши очень тяжелое состояние — третий день уже. Углублен в свои мысли, смотрит на окружающих отчужденными глазами. К физическим страданиям прибавились — или, вернее, они привели к такому болезненному душевному состоянию». Мысли о романе возвращались к нему. Внутренняя задача работы над последними редакциями заключалась, как кажется, в полной замкнутости в нем биографии автора, переосмысленной как завершившаяся и уже оцененная со стороны судьба. В свете этого в последние месяцы жизни он, может быть, видел, что попытка придать новое движение уже остановленному или, говоря словами романа, «гнаться по следам того, что уже окончено», берясь за новые замыслы, и не могла не привести к катастрофическим последствиям, которыми стали болезнь и смерть, мучительная и долгая в отличие от быстрой и легкой смерти Мастера. С другой стороны, эта попытка получила заранее объяснение в недрах самого романа, в сплетениях темы трагической вины. «Умирая, он говорил, — вспоминала Елена Сергеевна. — Может быть, это и правильно... Что я мог бы написать после «Мастера»?..»

1 марта приходил Фадеев; в этот же день К. Венцем были сделаны последние фотографии Булгакова (запечатлевшие резко изменившееся, но спокойное, иногда улыбающееся лицо) — красноречивые свидетельства силы духа умиравшего и его жены.

5 марта у него вновь Фадеев. «Разговор (подобрался, сколько мог)», — записывала Елена Сергеевна; впоследствии она рассказывала нам о потрясении, испытанном собеседником умирающего. Булгаков, глядя невидящими глазами, сказал:

«— Александр Александрович, я умираю. Если задумаете издавать — она все знает, все у нее...

Фадеев, своим высоким голосом, выговорил:

— Михаил Афанасьевич, вы жили мужественно и умрете мужественно!

Слезы залили ему лицо, он выскочил в коридор и, забыв шапку, выбежал за дверь, загрохотал по ступеням...»

8 марта О.С. Бокшанская писала матери: «Все печальнее и печальнее вести от Люси... сегодня пришел один знакомый художник, друг их (В.В. Дмитриев. — М.Ч.), который ночевал там вот в эту последнюю ночь. Он под убийственным впечатлением: Мака уже сутки как не говорит совсем, только вскрикивает порой, как они думают, от боли... Люсю он как бы узнает, других нет. За все время он произнес раз одну какую-то фразу, не очень осмысленную, потом, часов через 10, повторил ее, вероятно, в мозгу продолжается какая-то работа». Одна жена разбирала его слова; медсестра, сменявшая ее у постели, заносила в тетрадь, в которой Елена Сергеевна неукоснительно фиксировала течение каждого дня, странные слова, ею услышанные: «Донкий ход... донкий ход». Слова эти были — «Дон Кихот»; его герои еще жили в стирающейся памяти.

6 марта Елена Сергеевна записывала: «Я сказала ему наугад (мне казалось, что он об этом думает) — «Я даю тебе честное слово, что я перепишу роман (то есть перепечатаю начисто — ведь он знал, что его правка осталась не сведенной. — М.Ч.), что я подам его, тебя будут печатать!» А он слушал, довольно осмысленно и внимательно, и потом сказал — «чтобы знали... чтобы знали!»» В последние дни, в состоянии, уже близком к бреду, ему казалось, рассказывала нам Елена Сергеевна 3 ноября 1969 года, что «забирают его рукописи. — Там есть кто-нибудь? — спрашивал он беспокойно. И однажды заставил меня поднять его с постели и, опираясь на мою руку, в халате, с голыми ногами, прошел по комнатам и убедился, что рукописи «Мастера» на месте11. Он лег высоко на подушки и упер правую руку в бедро — как рыцарь». В ночь с 9 на 10 марта, рассказывала в тот же день Елена Сергеевна, «я все время сидела на полу на подушечке — у его изголовья и держала его руку... Потом вышла в другую комнату, и В.В. Дмитриев попросил у меня разрешения рисовать. Он рисовал, а слезы заливали его лицо». Эти рисунки сохранились.

В письме О.С. Бокшанской к матери от 12 марта оставлено биографам писателя подробное и, видимо, самое точное описание его последнего дня: «Он умер 10 числа без 20 минут пять, днем. После сильнейших мук, которые он терпел в последнее время болезни, день смерти его был тих, покоен. Он был в забытьи... под утро заснул, и Люсю тоже уснуть заставили, дали ей снотворного. Она мне говорила: проснулась я часа в два, в доме необыкновенная тишина и из соседней комнаты слышу ровное спокойное дыхание Миши. И мне вдруг показалось, что все хорошо, не было этой страшной болезни, просто мы живем с Мишей, как жили до болезни, и вот он спит в соседней комнате, и я слышу его ровное дыхание. Но, конечно, это было на секунду — такая счастливая мысль. Он продолжал спать спокойно, ровно дышать. Часа в 4 она вошла в его комнату с одним большим их другом, приехавшим в этот час туда. И опять так спокоен был его сон, так ровно и глубоко дыхание, что — Люся говорит — «подумала я, что это чудо (она все время ждала от него, от его необыкновенной, не похожей на обычных людей натуры) — это перелом, он начнет выздоравливать, он поборол болезнь». Он так и продолжал спать, только около половины пятого по лицу прошла легкая судорога, он как-то скрипнул зубами, а потом опять ровное, все слабеющее дыхание, и так тихо-тихо ушла от него жизнь».

«Когда он уже умер, — рассказывала Елена Сергеевна, — глаза его вдруг широко открылись — и свет, свет лился из них. Он смотрел прямо и вверх перед собой — и видел, видел что-то, я уверена (и все, кто был здесь, подтверждали потом это). Это было прекрасно»12.

В дневнике Елены Сергеевны, где подробно записаны все визиты последующего месяца13 (среди приходивших — Пастернак, Ахматова, Фадеев), пропущено несколько чистых листов и дальше запись: «Уот Уитмен: «...нечто стремительное и грозное, нечто далекое от скучной благопристойности жизни; нечто неизведанное; нечто безумное и восторженное; нечто снятое с якоря и пущенное в далекое море на свободу!..»»

Дополнение к тексту на отдельном листке (автограф М.О. Чудаковой)

Дополнение к тексту на отдельном листке (автограф М.О. Чудаковой)

Примечания

*. Чрезвычайное обстоятельство (фр.).

**. Эпилог, само его рождение весной 1939 года обозначило твердую авторскую переадресовку романа. Пьесу «Батум» он написал, не веря, что она поможет роману, — свидетельство этого именно написание эпилога, в котором твердо перекинут мост к читателю будущего.

***. Булгаков, испытавший за последние годы и унижение, и новый взлет гордости и смелости художника (соединивший осенью 1932 года свою судьбу с Е.С. Шиловской, он вновь взялся за свой уничтоженный в 1930 году роман о Иешуа, Пилате, Воланде и современной Москве), послал несколько пасов в сторону Сталина (из сложного художественного целого мы вычленяем сейчас — несколько искусственно — только одну, но биографически важную для самого автора конкретную адресацию).

1. 7 ноября 1938 г. позвонил Н.С. Ангарский (работавший в «Международной книге») о том, что «Дни Турбиных» идут в Лондоне под названием «Белогвардейцы» и Булгаков должен протестовать. Е.С. записала его слова: «Против чего? Ведь я же не видел этого спектакля. Вот к чему приводит такое ненормальное положение. Ведь обычно, если пьеса какого-нибудь нашего автора идет за границей, он едет туда и как-то руководит постановкой. Но что я могу сделать, если меня упорно не пускают за границу? Как можно протестовать против того, чего не видел?»

2. 24 ноября. Обедали в Союзе писателей по приглашению В. Дмитриева. «С удовольствием ели раков. Дмитриеву вернули паспорт (НКВД на несколько месяцев задержал ему паспорт. — М.Ч.). Но какие лица попадаются в этой столовой, что-то страшное! <...> Вечером Миша зашел на «Кавказского пленника», говорит, что ему показалось, что в правительственной ложе видел В. Молотова и И.В. Сталина».

3. Об этом нам рассказал 16 января 1977 г. Л.И. Славин; позднее это же подтвердил В.А. Каверин.

4. Замысел пьесы возник в одной ситуации, а реализовывался в другой. В начале 1936 г. (которое было иным, чем лето того же года) Булгаков думал писать о человеке, на счету которого он числил недавние гуманные жесты, еще более гуманные обещания, который, как бы жестко ни оценил его пьесу «Дни Турбиных» в письме к Билль-Белоцерковскому 1929 г., — видно, все же питал к ней какие-то симпатии (иначе разве ходил бы смотреть столько раз!), что не могло не льстить автору. И наконец, Сталин был для него в этот момент очередным воплощением российской государственности — и он стремился найти ему место в истории этой государственности, обратясь к замыслу учебника.

Имело личное значение само место действия — Батум. Недаром в тетради, где размечается хронология курса истории, последняя запись относится к Батуму 1921 г. — летом того года именно оттуда стремился Булгаков уехать за границу. Теперь он старался найти нелживые слова для описания ситуации, хорошо ему известной, и неуверенность в слове (столь несвойственную ему в его сочинениях!) отразили вопросительные знаки: «...25.II. Меньшевистское правительство Грузии бежало <?> уехало <?> из Тифлиса в Батум. Ревком Грузии вступил в переговоры, но меньш[евики], ведя переговоры, приготовились к эвакуации и покинули пределы СССР» (хотя, заметим, СССР тогда еще не было; ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 268). Два с половиной года спустя, принимая решение писать о Сталине пьесу, автор был в иной ситуации. Прежде всего, теперь не он выбирал эту тему, как в 1936 г. (вот почему он будет потом настойчиво говорить о том, что у него есть документальные доказательства возникновения замысла в то именно время), а ему ее предлагали, о переговорах с ним знали в театральной среде — и замаячила угрожающая ситуация отказа от темы вождя. Теперь это могло повести к непредсказуемым последствиям.

В физиологии известно явление «запредельного торможения» (за указание благодарим чл.-корр. АН СССР В.П. Скулачева): при повторяющемся и все усиливающемся воздействии каких-либо раздражителей — например, высоких температур — живой организм перестает на них реагировать (скажем, человек уже не отдергивает руку от огня).

Кровавые события превысили возможности объяснений (это ощущение запечатлено в эпилоге последнего романа) и каких-либо живых реакций — это и было «запредельное торможение».

В 1921 г. он писал «революционную пьесу из туземного быта», а в 1923-м, перечитав, «торопливо уничтожил». В 1927—1928 гг. он написал пародию на революционные пьесы, а в 1929-м пояснял «тайному другу»: «для того чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника». Теперь он хладнокровно, умело возбуждая воображение, воссоздавал пьесу, которая была объектом пародирования в его «Багровом острове» (сцена Николая II и министра в «Батуме» почти буквально воспроизводит диалоги Сизи и Кири).

Работа над пьесой шла в то же самое время, что и работа над эпилогом романа, но в иной «литературе»: здесь не было свободы художественного выбора, непременной для творчества. Восемнадцать лет назад, притиснутый во Владикавказе к стенке новым, утверждавшим себя жизнеустройством, он писал сестре Вере: «Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное». Он потратил последующую жизнь на то, чтобы доказать возможность единого творчества — в любых условиях. Теперь он был вновь отброшен к началу своего литературного пути — владикавказская модель взаимоотношений с победившей властью оказалась верной.

5. 19 февраля 1939 г. Булгаков с 10 часов до 4-х пробыл на генеральной репетиции «Ивана Сусанина». Е.С. записывала его слова: «Почему не было бешеного успеха «Славься»? — Публика не знала, как отнестись».

6. Впоследствии, комментируя записанную ею фабулу пьесы «Ласточкино гнездо», Е.С. напишет: «Яго» — с точкой. Именем шекспировского героя она шифровала, по нашему мнению, отождествление одного из персонажей с Ягодой.

7. Современницы Е. Долухановой, обивавшие в тот и последующие годы пороги НКВД, стремясь узнать о своих мужьях, порой получали косвенные сведения и о судьбе других людей. Так им стало известно, что ведомство отомстило женщине, не захотевшей оказать ему услуг, — она погибла под пытками в стенах внутренней тюрьмы. Страшный конец ее был предрешен с самого начала: вскоре после ареста ее мужу с палаческой прямотой было сказано, чтобы он искал другую жену.

8. 23 июня 1939 г. в дневнике Елены Сергеевны запись: «Будто бы арестован Мейерхольд».

9. Булгакову хотелось, чтобы известие о постигшей его болезни достигло тех его друзей «пречистенского» времени, которые давно были выброшены за пределы Москвы, но кому покуда сохранялась еще жизнь и «право переписки». 4 (или 21 — дата неясна) октября 1939 г. Н.Н. Лямин писал П.С. Попову из Калуги: «Очень обеспокоен здоровьем Маки. Послал письмо ему и открытку Люсе. Не могу поверить, чтобы с ним стряслась такая ужасная катастрофа. <...> Неделю тому назад я получил от Маки продиктованное им и весьма печальное письмо» (архив П.С. Попова и А.И. Толстой, хранящийся у Н.И. Толстого).

10. 12 февраля 1940 г. Н.Н. Лямин писал Попову из Калуги: «Дорогой Патя, благодарю тебя за твое хорошее, но очень печальное письмо. Я очень ясно представил себе обстановку Нащокинского переулка, и мне стало обидно, что я сейчас не могу быть там. Большой период моей жизни был связан с Макой, думаю, что и в его жизни я когда-то сыграл какую-то роль. Тебе, конечно, нужно возможно больше и чаще бывать у Маки. Ему это, наверное, очень приятно. Да и, кроме того, выражаясь громким языком, кто достаточно беспристрастен, чтобы запечатлеть и сохранить его подлинный образ. Это могут сделать только несколько его ближайших друзей и не конкурентов по писательской работе. Впрочем, может быть, все наши опасения излишни. Хочется думать, что он опять справится с новым приступом опасностей <...> Непременно передай от меня побольше нежных слов Маке. Вырази ему мою любовь так, как ты умеешь. Крепко целую тебя и Анну Ильиничну. Тата (Н.А. Ушакова. — М.Ч.) шлет привет. Твой Коля» (хранится у Н.И. Толстого).

11. В один из последних дней он заставил жену собрать все свои рукописи и вынести из дому, чтобы зарыть в лесу. Она все собрала, связала, сделала вид, что выносит, — и оставила связки между двумя выходными дверями, а когда он заснул — внесла назад.

«Почти накануне смерти, — рассказывала Елена Сергеевна 3 ноября 1969 г., — он потребовал снять с себя рубашку. Почему-то он думал, что в рубашке они могут его увезти, а без рубашки нет...»

12. «В последние дни, — рассказывала Елена Сергеевна, — он попросил меня позвать Якова Леонтьевича (Леонтьева). Я позвонила ему. Тогда Миша попросил меня зажечь около кровати на тумбочке свечи. Я, недоумевая, зажгла. И когда Я.Л. зазвонил у двери, Миша сложил руки и закрыл глаза. Бедный грузный Я.Л. чуть не скончался на месте. И я поняла — он, умирая, играл! Он продолжал свое актерство, свои розыгрыши — уже не видя...

Он попросил Я.Л. нагнуться и что-то прошептал. Только после смерти я узнала, что Миша сказал: «Люся захочет, конечно, хоронить меня с отпеванием. Не надо. Ей это повредит. Пусть будет гражданская панихида». И потом многие (тогда — многие ли? — М.Ч.) меня упрекали — как я могла так хоронить верующего человека... Но это была его воля».

(Считаем необходимым привести и свидетельство С.А. Ермолинского. В одном из наших разговоров он решительно отверг такое объяснение последней воли Булгакова: «Не в этом дело! Он боялся того, что случилось с Гоголем! После перезахоронения (в 1931 г. — М.Ч.) об этом много говорили по Москве. И он не раз говорил: «Ты помнишь, что Гоголь перевернулся в гробу?.. Нет-нет — в крематории! Там даже если очнешься, не успеешь ничего почувствовать — пых, и все!»»

«...Огонь, с которого все началось и которым мы все заканчиваем».)

Н.А. Ушакова говорила нам о его просветленном лице в первый день после смерти: «У него стало прежнее, знакомое лицо, а последний месяц было чужое». Это пристальный взгляд художницы, не раз рисовавшей Булгакова.

13. 16 апреля 1940 г. Елена Сергеевна, собираясь в Ялту, в дом писателей, записала: «Фадеев — успокоил насчет квартиры, все обещал сделать, пьес еще не прочитал — тоже обещал не откладывать. Предложил, если понравится в Ялте, продлить путевки. Спросил, есть ли деньги. <...> Всякие пустые звонки, приходы. Потом — Анна Ахм[атова]. Прочитала то, что написала для него. Взяла фотографии. Сказала: Замятин умер ровно за три года (10 марта 1937)».

Татьяна Николаевна Лаппа знала о его болезни. «Н. Архипов сказал мне зимой 1939 года: «Тася, позвоните Булгакову — он ослеп». А я не стала».

Перед смертью Булгаков послал за ней свою младшую сестру. «Леля пришла за мной, ей сказали, что я здесь не живу — «Позвоните Крешковой». И Вера Федоровна ей сказала: «Она в Черемхове». Это под Иркутском, в ста километрах, — там мы жили с Крешковым. Пришла газета, и Крешков сказал: «Твой Булгаков умер»».