1
В тетради, где был заново начат роман, на титульном и на первом листе стоит дата «1932». Е.С. Булгакова рассказывала нам, как в Ленинграде Булгаков сказал ей, что хочет вернуться к уничтоженному роману. «Я сказала: — Как же ты будешь здесь писать, ведь черновики твои в Москве? — а он ответил: — Я все помню».
Рукопись была начата сразу с первой главы — без предваряющих набросков; начальные страницы оставляют впечатление беловой редакции, писанной с какого-то чернового текста. Между тем такого текста перед глазами писателя, видимо, не было — и не только потому, что он начал роман в отдалении от своего письменного стола: обрывки начальных редакций были почти нечитаемы и непригодны для работы, наброски 1931 года — отрывочны, о каких-либо более полных черновиках, которыми автор мог бы воспользоваться в 1932 году, сведений нет. Скорее всего, к этому времени роман действительно настолько сложился в воображении автора, что не потребовал никаких вспомогательных материалов и в том состоянии душевного подъема, в котором находился Булгаков в эту осень, стал ложиться на бумагу быстро, почти без помарок и, по видимости, как бы без усилий. Вряд ли работа продолжалась по возвращении в Москву — пришлось срочно заканчивать комедию по мотивам нескольких пьес Мольера «Полоумный Журден» — для театра-студии Ю. Завадского, с которым 18 июля был заключен договор на перевод пьесы «Мещанин во дворянстве» (работа над переводом одной пьесы вылилась в «Мольериану» — такой подзаголовок дал он своей работе).
«Когда вернулись, я стала переезжать, — рассказывала Елена Сергеевна. — Шиловский сказал мне:
— Лелечка, это все сделано твоими руками, бери всю обстановку.
Я сказала:
— Женечка, зачем же я буду разрушать квартиру? Я возьму только свою кушетку и плетеную кроватку Сережи.
Еще нянька Анастасия (она звала меня «мамочка») дала мне свой длинный деревенский сундук.
Когда стали все это грузить на машину, Шиловский без фуражки кинулся со двора, чтоб не видеть моего отъезда, а нянька зарыдала в голос так, что люди сбежались. Это был самый настоящий «соблазнительный скандал».
...Когда мы приехали — Михаил Афанасьевич ждал нас, прогуливаясь мимо окон с Бутоном (кличка пса. — Ред.). Я быстро накормила Сережу манной кашей и уложила. Мы с Михаилом Афанасьевичем сели у огня (топилась печка). Мне было очень тяжело, и он понимал это. Он стал меня смешить:
— Ну-ка, давай, посмотрим твой сундук!
Сундук не открывался.
— Это Шиловский его гвоздем заколотил!
...Потом он рассказывал всем комически, как он долго старался, открыл — и увидел на дне килограмм манной крупы...»
Старший сын Елены Сергеевны приходил к ним по воскресеньям на обед; дома, на Ржевском, в одной из комнат квартиры Шиловского жила сестра Елены Сергеевны, Ольга Сергеевна Бокшанская, помогая мальчику пережить происшедшее.
Постепенно жизнь стала входить в новое русло.
«Когда мы сидели вчетвером за столом — я, Михаил Афанасьевич и мои сыновья, — говорила Елена Сергеевна 28 октября 1968 года, устремив взгляд от собеседницы туда, вдаль, в ей одной видное прошлое, — и я была, конечно, самой счастливой женщиной на свете, — каждый из них спрашивал меня на ухо: «Кого ты больше всех лю-бишь?» (все они были страшно ревнивы!), и я каждому говорила шепотом: «Тебя!»
Теперь от них остался один — Сережа, хотя оба они всегда здесь (она обводила комнату рукой), со мной — и вся моя любовь сосредоточилась на нем...
Михаил Афанасьевич страшно любил Сережу. Редкий родной отец так любит. Он очень много проводил с ним времени. Он воспитывал в нем смелость, находчивость... Входил в комнату со словами — «Нет, Сергей, ты Немезида!» А тот отвечал — «Ну, это мы еще увидим, кто здесь Мизида, а кто не Мизида!» Михаил Афанасьевич хохотал, был очень доволен».
После того как 18 ноября пьеса была отослана в театр, началась интенсивная работа над жизнеописанием Мольера, сроки сдачи которого надвигались («не позднее 1 февраля 1933 г.»).
Под грузом этой увлекавшей его, но в сжатые сроки делавшейся и требовавшей не только труда воображения, но и чтения немалого количества источников литературной работы кончался 1932 год.
С ним была любимая женщина; в МХАТе шли репетиции пьесы «Мольер», в которых он участвовал. Можно было надеяться на то, что в новом, 1933 году увидит свет и его пьеса о Мольере, и роман о великом комедиографе.
«Сейчас я заканчиваю большую работу — биографию Мольера», — писал он 14 января брату Николаю и просил его прислать описание памятника Мольеру, поставленного на углу улиц Ришелье и Мольера — в нише дома, где он родился. «Я должен сдать 1 февраля «Мольера», — добавлял Булгаков, — и, по-видимому, на очень большой срок отказаться от сочинительской работы». Смысл этих слов не вполне ясен — если только они не являются прогнозом будущей судьбы непечатающегося писателя.
Возможно, он уведомлял таким образом брата, что ни на беллетристику его, ни на драматургию новых заказчиков пока не предвидится; возможно также, что он понимал, что в ближайшие месяцы будет занят работой в театре.
5 марта 1933 года (использовав льготный месяц, предусмотренный договором) Булгаков сдал роман «Жизнеописание господина де Мольера» в редакцию ЖЗЛ и 8 марта писал брату:
«Работу над «Мольером» я, к великому моему счастью, наконец закончил и пятого числа сдал рукопись. Изнурила она меня чрезвычайно и выпила из меня все соки. Уж не помню, который год я, считая с начала работы еще над пьесой, живу в призрачном и сказочном Париже XVII века. Теперь, по-видимому, навсегда с ним расстаюсь.
Если судьба тебя занесет на угол улиц Ришелье и Мольера — вспомни меня! Жану-Батисту де Мольеру передай от меня привет!»
Эти слова — перифраз последних строк романа: «И я, которому не суждено его никогда увидеть, посылаю ему свой прощальный привет!»
7 апреля Александр Николаевич Тихонов, редактор серии, написал Булгакову большое и совершенно уничтожающее роман письмо. 13 апреля 1933 года Булгаков сообщал П.С. Попову, уже вернувшемуся на жительство в Москву:
«Ну-с, у меня начались мольеровские дни (как бы устанавливая этим определением связь с обсуждавшейся всего год назад в их переписке историей с мольеровской же темой. — М.Ч.). Открылись они рецензией Т. (т. е. А.Н. Тихонова. — М.Ч.). В ней, дорогой Патя, содержится множество приятных вещей. Рассказчик мой, который ведет биографию, назван развязным молодым человеком, который верит в колдовство и чертовщину, обладает оккультными способностями, любит альковные истории, пользуется сомнительными источниками и, что хуже всего, склонен к роялизму! (Пересказ рецензии буквально близок к ее тексту. — М.Ч.)
Но этого мало. В сочинении моем, по мнению Т., «довольно прозрачно проступают намеки на нашу советскую действительность»!!»
Елена Сергеевна, шутливо повествовал Булгаков, впав в ярость, «даже порывалась идти объясняться. Удержав ее за юбку, я еле отговорил ее от этих семейных действий. Затем сочинил редактору письмо. Очень обдумав дело, счел за благо боя не принимать. Оскалился только по поводу формы рецензии, но не кусал».
Действительно, тон ответа, написанного накануне, сдержан и миролюбив, все письмо занимает страничку текста, где на предложение Тихонова поставить на место «развязного» рассказчика «серьезного советского историка» Булгаков дает разъяснение: «...я не историк, а драматург, изучающий в данное время Мольера. Но уж находясь в этой позиции, я утверждаю, что я отчетливо вижу своего Мольера».
Переделывать книгу Булгаков отказался — в кратких и энергичных выражениях: «Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не могу переписать ее наизнанку. Помилуйте!» И заключал письмо контрпредложением — книга не подходит издательству, «стало быть, и не нужно ее печатать. Похороним ее и забудем».
Письмо к Попову вторило этому:
«Итак, желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойнее, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я — актер, а не писатель. Кроме того, люблю покой и тишину.
Вот тебе отчет о биографии, которой ты заинтересовался. Позвони мне, пожалуйста, по телефону. Мы сговоримся о вечере, когда сойдемся и помянем в застольной беседе имена славных комедиантов сьёров Ла Гранжа, Брекура, Дю Круази и самого командора Жана Мольера».
Тихонов сообщал, что рукопись он направил вместе со своим отзывом Горькому в Сорренто, — «подождем, что он скажет». 28 апреля Горький писал Тихонову: «...с Вашей — вполне обоснованно отрицательной — оценкой работы М.А. Булгакова я совершенно согласен. Нужно не только дополнить ее историческим материалом и придать ей социальную значимость — нужно изменить ее «игривый» стиль. В данном виде это — несерьезная работа и — Вы правильно указываете — она будет резко осуждена». Об отзыве Булгакову было, по-видимому, сообщено; впервые Горький выступал в неожиданной для Булгакова роли. Стало известно, что 9 мая Горький выехал в Москву; Булгаков стал ждать его приезда.
В эту весну Булгаков официально передоверил ведение всех своих издательских дел Елене Сергеевне. Это было в его жизни впервые и крайне ему нравилось. Он много занимался с маленьким Сергеем, писал вместе с ним шутливые записки Елене Сергеевне («Милая мама, миросозерцание потеряно окончательно...»).
В мае ленинградский Мюзик-холл предложил ему написать «эксцентрическую трехактную пьесу» — к 15 октября. 19 мая, на другой день, Булгаков в письме просит Попова зайти попрощаться перед его отъездом в отпуск. «Захвати с собой злосчастного Мольера (рукопись романа. — М.Ч.). А я? Ветер шевелит зелень возле кожной поликлиники (напротив дома Булгакова на Пироговской. — М.Ч.), сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе». Мечта о летнем отпуске на Сене или Средиземном море все еще, как видим, не дает ему покоя. «Но это пройдет. Все лето, я уж догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию (для Ленинграда). Будет жара, пыль, стук, нарзан».
Первые сохранившиеся заметки для пьесы «Блаженство» сделаны 26 мая 1933 года. Названия еще нет, но есть уже колорит речевой манеры Жоржа Милославского, мотив его скуки в «золотом веке», взаимонепонимания с людьми будущего. Задумана пьеса была еще несколько лет назад: позже она датирована «1929—1934», и в одном из писем к Вересаеву 1934 года автор говорит о ней как о пьесе, «которую задумал давно-давно». В. Сахновский, режиссер «Мертвых душ», работавший несколько лет бок о бок с Булгаковым, относил впоследствии начало работы над пьесой к 1929 году, связывая его с постановкой «Бани» Маяковского, оказавшей, по его мнению, влияние на замысел Булгакова. Несомненно, и «Клоп», и «Баня» повлияли на возникновение замысла пьесы о будущем, свой вариант которого Булгаков и задумал нарисовать. Связь с Присыпкиным в его взаимоотношениях с людьми будущего видна и в Жорже Милославском. По-видимому, начатая в 1929 или 1930 году комедия и упоминается как уничтоженная вместе с «романом о дьяволе» в письме правительству 1930 года.
Работу пришлось, однако, отодвинуть до самой зимы.
3 июня прошла последняя в этом сезоне репетиция «Мольера» в МХАТе; в «Дневнике репетиций» запись: «Опоздали на репетицию Ливанов (на 7 мин.) и Булгаков (на 20 мин.)». За несколько дней до этого Булгаков по просьбе Станиславского составил текст его письма Сталину о заграничных долгах Немировича-Данченко, мешающих ему выехать в Союз, и с просьбой оказать ему помощь. Булгаков теперь, видимо, считался специалистом по письмам к этому адресату; письмо получилось внятное и очень краткое — особенно в сравнении с пространным вариантом, составленным П.А. Марковым.
В начале июня пришло письмо из Ташкента от одного из местных театральных деятелей: «Считаю своим приятным долгом сообщить, что Ваша пьеса «Дни Турбиных», после общественного просмотра, организованного нами 18 мая, допущена к постановке в Ташкенте и идет с большим художественным успехом».
МХАТ проявил было намерение начать с осени работу над «Бегом». Получив письмо от И.Я. Судакова из Ленинграда, где в это время шли гастроли МХАТа с «Днями Турбиных», Булгаков писал ему 21 июня: «Насчет «Бега» не беспокойтесь. Хоть я и устал, как собака, но обдумываю и работаю. Не исключена возможность, что я дня на два приеду в Ленинград во время гастролей. Тогда потолкуем». 29 июня он выслал Судакову «окончательные исправления к пьесе» с обещаниями выслать вскоре экземпляр пьесы с сокращениями, «по которому и попрошу вас репетировать». В день четырехсотого представления пьесы «Дни Турбиных» он поздравлял ее режиссера: «Какая сложная судьба у этой пьесы, Илья Яковлевич! ...Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень много, и я в том числе... и мой утлый корабль... (слова Лариосика из последней картины пьесы. — М.Ч.). Впрочем, я не то... Время повернулось, мы живы, и пьеса жива, и даже более того: вот уж и «Бег» Вы собираетесь репетировать. Ну что ж, ну что ж!»
Дней через десять Булгаков уехал с женой в Ленинград и поселился там в гостинице «Астория». 22 июля он был уже в Москве и писал П.С. Попову: «Жив ли ты, здоров ли, дорогой Павел? Я вернулся из Ленинграда, значительно отдохнув за 10 дней в Астории. <...> Задыхаюсь на Пироговской. Может быть, ты умолишь мою судьбу, чтобы наконец закончили дом в Нащокинском? Когда же это наконец будет?! Когда?!»
2 августа в письме к Вересаеву, проводившему это лето в Звенигороде, Булгаков сообщал о своих попытках получить в Ленинграде гонорар с театров, в которых МХАТ играл на гастролях «Дни Турбиных», о том, как «Елена Сергеевна, вооруженная доверенностью, нагрянула во 2-й из театров — Нарвский дом культуры», как до сих пор не получено ни копейки, несмотря на усилия энергичной защитницы его интересов.
«...А я мечтаю только об одном счастливом дне, когда она добьется своего, и я верну Вам мой остающийся долг, и еще раз Вам скажу, что Вы сделали для меня, дорогой Викентий Викентьевич!
Ох, буду я помнить годы 1929—1931! (Речь идет о деньгах, которые Вересаев сам предложил Булгакову в год, когда он остался без средств к существованию. — М.Ч.)
Я встал бы на ноги, впрочем, если бы не необходимость покинуть чертову яму на Пироговской...»
Эпитеты, которыми награждается эта квартира, все отборнее. Все — от грохота трамвая под окном и сырых стен до быстро выяснившихся трудностей постоянного общения с бывшей женой (24 сентября Любовь Евгеньевна переезжает в арендованную для нее маленькую квартиру в том же доме) — раздражает Булгакова. Немаловажно для него и то, что жена его, уйдя из своей квартиры, принуждена как бы жить в чужой — весьма свойственное ей стремление устроить в квартире все по-своему здесь не могло осуществиться в полной мере. Но главенствует в настроении Булгакова вечная его мечта о большой и тихой квартире своего детства. И хотя недавно выяснилось, что квартира в Нащокинском будет гораздо меньше, чем предполагалась (не 60, а 47 м², т. е. много меньше, чем квартира на Пироговской!), — он продолжает мечтать о ней, как о чем-то спасительном. Здесь вступает в силу уже особенность его жизнеощущения — необходимость некоего ожидания, надежда на благодетельность перемен.
«...Просидел две ночи над Вашим Гоголем, — продолжал он письмо Вересаеву. — Боже! Какая фигура! Какая личность! (Речь идет о вышедшем незадолго перед тем и, видимо, подаренным Булгакову автором своде биографических документов «Гоголь в жизни». — М.Ч.) В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатенках, я стал мазать страницу за страницей наново тот свой уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу сам себя! Пусть упадет в Лету! Впрочем, я, наверно, скоро брошу это».
5 августа Булгаков пишет Горькому, переболевшему сразу после приезда в Москву из Италии в мае этого года длительным гриппом:
«Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать?
Я звонил Вам на городскую квартиру, но все неудачно — никого нет».
По-видимому, Булгаков хотел вернуться к обсуждению участи романа о Мольере, а может быть, поговорить и о «Беге». Ответа на письмо не было.
1 сентября, в «годовщину нашей встречи с М.А. после разлуки», Елена Сергеевна начинает вести дневник — по просьбе мужа. Сам он, по ее словам, уничтожив свой дневник 1921—1926 годов вскоре же после того, как он вновь попал в его руки (видимо, в конце 1929-го — начале 1930 года), никогда более дневниковых записей не вел. Елена Сергеевна стала фиксировать в своем дневнике текущие литературные занятия и творческие планы писателя, его деловые и дружеские встречи, иногда — краткое содержание разговоров, весьма скупо и в осторожных формулировках — отношение писателя к некоторым общественным, литературным и театральным событиям. Добавим, что и в собственных оценках Еленой Сергеевной спектаклей и концертов, на которых они бывали вдвоем, скрытым образом присутствует и оценка Булгакова — поскольку расхождение вкусов, когда оно возникало, фиксировалось. Сохранилось восемь тетрадей таких дневников, причем первые две (записи с 1 сентября 1933 года до 4 декабря 1934 года) сохранились в архиве только в переписанном в 1950-е годы виде (местонахождение оригинала нам неизвестно), поэтому читатель должен в дальнейшем иметь в виду, встречая в нашем повествовании цитаты из дневника за эти полтора года, некоторую сглаженность, которую придало записям позднейшее редактирование (после 4 декабря 1934 года мы будем цитировать оригинальный дневник, добавляя иногда некоторые важные штрихи мемуарного характера из позднейшей редакции).
В день, когда Елена Сергеевна начала свой дневник, Булгаков работал уже над 8-й главой романа, о которой упоминал в письме Вересаеву; была исписана целая тетрадь и начата новая. (Примечательно, что в тот же день, когда делается первая запись в дневнике, посвященном главным образом его литературной жизни, — писатель ставит и первую дату в рукописи своего романа и далее на протяжении нескольких лет стремится неукоснительно датировать каждое обращение к рукописи.) Замысел, не оставлявший его в эти годы, с силою притянул к себе, чтобы более не отпускать до смерти.
Каков же был роман, возникавший почти в буквальном смысле из пепла осенью 1933 года? Нам кажется несомненным, что прежний замысел (очертания которого нам, увы, неизвестны до конца) подвергался существенной перестройке.
В прозе Булгакова первого московского пятилетия легко заметить два потока — один из них изливается в формах сатирического гротеска, вне автобиографического материала, другой представляет собой как бы олитературивание биографии (обычно по горячим следам — когда некий биографический период, к выделению которых в своей жизни Булгаков питал особое пристрастие, завершался, он тут же описывался) в форме записок, то есть хронологически последовательно организованного повествования от первого лица, с множеством временных вех (повествователь ведет счет лет, сезонов, месяцев, дней, времени суток).
Возможно, что роман «Копыто инженера» был не только начат в 1928 году, но и задуман в целом как продолжение линии сатирического гротеска (разумеется, сильно осложненной благодаря введению в роман на первых же этапах работы Христа и Дьявола). В тех 15 главах, которые написаны были в 1928—1929 годах, нет, как кажется, следов автобиографического материала, нет того, кто писал какое-либо сочинение литературного характера, — есть только ученый (сравним хотя бы с повестью «Роковые яйца», где действует ученый, профессор с мировым именем), занимающийся главным образом Средневековьем. О несомненном видоизменении замысла свидетельствовала поэтому фигура нового героя, появившаяся в черновых набросках 1931 года, героя, принесшего с собой, как это уясняется из изучения первой полной редакции романа (1932—1936), автобиографическую тему. Таким образом, два сюжетно-тематических направления творчества соединились.
В пользу нашей гипотезы о том, что герой, названный впоследствии Мастером, входит в замысел романа не ранее 1930—1931 годов, говорит то обстоятельство, что на протяжении всей третьей редакции, писавшейся начиная с 1932 года, этот герой сюжетно не пересекается с Иваном. Только на этапе обширных дополнений к третьей редакции, делавшихся уже после чернового ее завершения, новый герой «помещен» автором в лечебницу (до этого он, несомненно, был в лагере или ссылке, как показывает тот костюм, в котором появляется он, вызванный Воландом, в рукописях, датированных январем 1934 года: «Ватная мужская стеганая куртка была на нем. Солдатские штаны, грубые высокие сапоги...») и там встречается с Иванушкой. Связи и пересечения героев — столь важная черта сюжетики романа, что несвязанность между собой двух героев вплоть до конца третьей редакции и появление этой связи в дополнениях к ней должны свидетельствовать, на наш взгляд, о сравнительно позднем вхождении в замысел романа одного из них.
Одновременно из романа исчезает один из героев первой редакции — Феся.
Разгром «пречистенской» гуманитарной среды, произведенный в 1929—1930 годах, не остался, на наш взгляд, без последствий для романа, первое авторское чтение которого эта среда слушала еще в полном своем составе... Изображать специфическую биографию этих «эрудитов» с иронией, пусть даже и мягкой, у автора, возможно, уже не подымалась рука.
Новый герой впервые появляется в романе и рассказывает свою историю Ивану в 13-й главе — после вечера Воланда в Варьете: т. е. композиционно на том же самом месте, где рассказана была в первой редакции история Феси (11-я глава первой редакции), что служит дополнительным, как кажется, указанием на то, что Мастер заместил Фесю в романе.
Несомненно, именно Фесе, специалисту по демонологии, была уготована в романе, как он складывался в 1928—1929 годах, встреча с Воландом, к которой он был так же подготовлен своими занятиями, как герой последующих редакций Мастер, и так же в противоположность Ивану и Берлиозу. Берлиозу же с его поверхностной начитанностью как устойчивым признаком, сохраняющимся во всех редакциях романа, Феся должен был, возможно, противостоять в структуре романа своей «феноменальной эрудицией». В первой редакции Иван Бездомный должен был, видимо, к концу романа исчезнуть из современного плана (как реликт этого его места в первоначальном замысле можно интерпретировать сцену в третьей редакции, где мертвый Иван появляется перед Воландом и Маргаритой) — хотя нельзя исключать и встречу его с Фесей (если иметь в виду тему интеллигенции и народа, присутствующую в 11-й главе). Берлиоз же погибал еще в начале романа, как и в последующих редакциях. Можно думать, что именно Феся должен был остаться в поле современной жизни и занять, возможно, место в сюжете, близкое к месту Ивана в Эпилоге романа (в последней его редакции).
Именно рукописи романа, главным образом сличение редакций 1928—1929 и 1931—1933 годов, заставили предполагать в промежутке между ними — когда работа над текстом остановилась — некий импульс, толчок, вызвавший быстрое соединение, сплавление двух линий творчества. Второе предположение заключалось в том, что этот толчок был не литературного, а биографического характера. Произошло событие такой биографической значимости, которое разрушило творческий стереотип последовательного ретроспективного отражения биографии, потребовало новых форм ее осмысления.
Этим событием было, несомненно, письмо 1930 года, последующий разговор со Сталиным и, главное, ретроспективное осмысление течения разговора и тех полутора лет, которые оценивались Булгаковым как развертывающиеся последствия его собственных поступков (письмо и ответные реплики в разговоре).
Мрачные размышления о непоправимости прошлого, о подведении итога жизни, о пяти роковых ошибках, зафиксированные в письмах к Попову января—апреля 1932 года, ощущение какой-то дьявольской ловушки, самим же невольно и подстроенной, — вот тот психологический фон, на котором совершалась кристаллизация нового замысла.
Современные исследователи (Б. Гаспаров, Л. Флейшман) правомерно обращают внимание на значение смерти Маяковского для нового этапа замысла романа. Действительно, уверившись, по-видимому, с течением времени в прямой зависимости знаменательного звонка от только что разыгравшейся трагедии смерти Маяковского (не забудем при этом, что, по свидетельству С.А. Ермолинского, Булгаков «уверенно связывал разрешение, выданное на отъезд Замятину, с самоубийством Маяковского — а вдруг, мол, этот тоже возьмет да и стрельнет в себя...»), Булгаков, несомненно, заинтересовался последними месяцами жизни Маяковского и увидел, возможно, нечто не замеченное им прежде в собственных заботах.
Напомним: 23 ноября 1929 года пьеса Маяковского «Баня», только что с триумфом им читанная, поступила в Главрепертком, и судьба ее осложнилась. Л.Ю. Брик записывала в дневнике: 20 декабря — «В. читал «Баню» в реперткоме — еле отгрызся», 24 декабря — «какие-то осложнения с разрешением постановки «Бани»», 2 февраля 1930 года — «Говорят, в Ленинграде собираются запретить «Баню»»; «3 февраля я записала в Ленинграде: «Никто пьесу не запрещает, только публика не ходит и газеты ругают»».
Яркое описание того, что происходило на протяжении декабря 1929 — января 1930 года, дано в мемуарной книге В. Катаева «Трава забвения», где говорится о «чудовищных требованиях Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах — чуть ли даже не в халтуре. Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком (ср. позднейшие нарекания на пьесу «Дни Турбиных». — М.Ч.).
Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным. <...> Он, первый поэт Революции, как бы в один миг был сведен со своего пьедестала и превращен в рядового, дюжинного, ничем не выдающегося литератора, «протаскивающего свою сомнительную пьеску на сцену».
Маяковский не хотел сдаться и со все убывающей энергией дрался за свою драму в шести действиях, которая сейчас, когда я пишу эти строки, уже давно и по праву считается классической.
— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца».
В этом смысле вполне правомерными кажутся утверждения исследователей, что литературная судьба Маяковского роковым образом оказывалась параллельной ситуации, в которую был поставлен Булгаков с осени 1929 года, и что судьба «Бани» могла в обстановке 1930 года оказаться тождественной судьбе «Дней Турбиных» (Л. Флейшман); параллелизм этот был хронологически разительным — Булгаков заканчивает первую редакцию «Кабалы святош» (будущего «Мольера») 6 декабря 1929 года, а 16 января 1930 года он сообщал в письме к брату: «Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца...» Затруднения обоих литераторов были связаны даже с одной и той же личностью — председателем Главреперткома К.Д. Гандуриным, и в январе 1930 года стала известной эпиграмма на него Маяковского, начинавшаяся словами: «Подмяв моих комедий глыбы, / Сидит Главрепертком Гандурин». Но вскоре этот параллелизм пресекся: 30 января «Баня» пошла в Ленинграде, 16 марта — в театре им. Вс. Мейерхольда. У Булгакова же к марту выяснилась полная безнадежность положения с новой пьесой, заставившая его взяться за письмо к правительству, которое, возможно, обдумывалось и писалось в течение всего марта и было закончено 28 марта 1930 года. 25 марта Маяковский выступает на вечере, посвященном двадцатилетию деятельности (в письме Булгаков, так же как Маяковский своей выставкой и докладами вокруг нее, открыто подводил итоги своей литературной работы — в отличие от поэта, десятилетней), где жалуется слушателям на горло и предупреждает: «...может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров...» Булгаков в марте — начале апреля, по-видимому, уже полностью отвлечен от его судьбы, со стороны снова выглядевшей благополучной, и целиком погружен в свои проблемы. Событие, произошедшее 14 апреля, должно было произвести в отношении Булгакова к Маяковскому некий переворот и дать толчок к ретроспективному переосмыслению его судьбы. Не бывши для Булгакова поэтом, погибший сразу стал в его глазах по меньшей мере страдальцем (ср. строки Цветаевой: «Было, стало быть, сердце, / Коль выстрелу следом — стоп»). Напомним, что в годы киевской молодости Булгаков испытал одно из самых сильных своих потрясений именно в связи с подобной ситуацией: выстрелом в грудь из револьвера на его глазах покончил с собой друг гимназических и студенческих лет. Заметим, что револьвер — важный предмет в художественном мире Булгакова, а самоубийство из браунинга описано в рассказе «Морфий» и — как готовящееся, но не произошедшее — в неоконченной повести 1929 года (где описано «прикосновение к коже холодного ствола» и подробно дано само устройство «автоматического пистолета» — функционально заменяющего здесь револьвер, — благодаря которому «вездесущий Бог спас меня от греха») и развившемся из нее «Театральном романе». Поэтому вручение Воландом револьвера поэту (вместе с кольцами — обручение любовников) в третьей редакции (к этим главам мы еще обратимся) вряд ли должно отсылать нас только к теме Маяковского (Л. Флейшман) и имеет источником, конечно, устойчивый для Булгакова мотив. Упомянутым автором правомерно, прежде всего, привлечено внимание к тому факту, что смерть Маяковского произошла в первый день Страстной недели, что бросает некоторый свет на формирование нескольких линий романа. Попытка «теснее связать» гибель поэта с новозаветными главами романа могла бы, пожалуй, быть дополнена следующими воспоминаниями Е. Лавинской (в сб.: «Маяковский в воспоминаниях родных и друзей»): «16-го утром Агранов сказал, что Маяковского будут хоронить на лафете, а в середине дня стало известно, что дадут простой грузовик — все-таки самоубийца. В этот день, проходя по одной из зал, увидела Агранова, окруженного кучкой лефовцев. Он что-то показывал. Я подошла, и он мне передал какую-то фотографию, предупредив, чтобы смотрела быстро и чтоб никто из посторонних не видел. Это была фотография Маяковского, распростертого, как распятого, на полу, с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом. Я оцепенела в ужасе, ничего общего не было с тем спокойным, спящим Маяковским, которого я впервые увидела на Гендриковом (ср. в стихах Пастернака «Смерть поэта»: «Спал и, оттрепетав, был тих». — М.Ч.). Мне объяснили: «Засняли сразу, когда вошли в комнату, Агранов, Третьяков и Кольцов». Больше эту фотографию я никогда не видела».
Описание этой фотографии, в том числе и сравнение с распятием, могло дойти в эти дни до Булгакова, несомненно настойчиво интересовавшегося подробностями смерти поэта, среди прочего — по биографическим мотивам, как давним, так и сегодняшним. Эти мотивы еще недостаточно учтены. Напомним, что трагическое событие произошло в те дни, когда сам Булгаков напряженно ожидал ответа на письмо, посланное уже более десяти дней назад, и, в случае достаточно долгого молчания адресата, обдумывал, по свидетельству Е.С. Булгаковой, пути расчета с жизнью. Понятно в связи с этим — независимо от того, насколько серьезной была его решимость на подобный шаг, — каким эхом должен был отдаться для него грянувший выстрел его литературного противника, с одной стороны, разом многое искупив в его глазах и, с другой, как бы «заместив» его собственное действие.
Звонок, раздавшийся на другой день после похорон и, повторим, не без воздействия впечатления от них, сделал это «замещение» реальным и, как кажется, еще более выразительным для самого Булгакова. Предшествующая неделя ретроспективно могла быть осмыслена им в первую очередь как собственная Страстная неделя с «отмененной» («благодаря» другой смерти) в конце ее казнью. Только при повторном обращении к роману в 1932—1933 годах Страстная неделя стала размечаться по дням, и далее стал вырабатываться параллелизм этих дней в двух — новозаветном и современном — планах романа.
Заметим также, что Булгаков, конечно, обратил самое пристальное внимание на опубликованное в газетах предсмертное письмо Маяковского, направленное не только «Всем», но, в частности, тому же адресату («Товарищ правительство»), и, как кажется, не мог не оценить того обстоятельства, что автор этого письма, в отличие от него самого, ничего не просил для себя — только для близких после его смерти; получалось, что в те договорные отношения, которые один расторгал своей смертью, другой теперь вступал, связав себя дополнительно во время телефонного разговора вполне определенной зависимостью (разумеется, этот аспект мог быть осмыслен до конца только позже — отсюда едва ощутимый оттенок горечи в последней фразе письма 1931 года: «...я год работал не за страх режиссером в театрах СССР»).
Мы отмечали уже реминисценцию из предсмертных стихов Маяковского в исповедально-итоговом стихотворении Булгакова от 28 декабря 1930 года. Она укрепляет нас в мысли, что тема смерти (и самоубийства) в творчестве Булгакова с этих пор (а значит, главным образом, в трансформирующемся замысле романа) развивается в какой-то степени под знаком смерти Маяковского и в дальнейшем может и должна быть сопоставлена с этой темой у поэта. Последний поступок Маяковского был первым его поступком, родственным Булгакову (ср. у Цветаевой в уже цитированном поминальном цикле «Маяковскому»: «Парень! не по-маяковски / Действуешь: по-шаховски»; «Класса белую подкладку / Выворотить напослед», «Дворяно-российский жест» и т. п.). Быть может, нелишним будет отметить, что, по свидетельствам тех, кто был близок Булгакову во второй половине 1920-х годов, самоубийство Есенина прошло в их кругу «незамеченным». Отважимся высказать предположение, что, среди прочего, Булгакову был чужд избранный (в этом случае) способ. Напомним, что через много лет, в конце 1939 года, больной Булгаков, твердо зная, как врач, о неизбежности своей скорой и мучительной смерти, напишет приятелю киевских лет А. Гдешинскому: «Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется». В описываемое нами время (1930—1931 годы) для Булгакова перипетии своей биографии как объект творческой рефлексии отступают в тень, заменяясь размышлением (развивающимся в художественное) о судьбе. Желание продолжать начатый в 1928 году и уничтоженный в 1930 году роман, не граничивший до сих пор с биографией автора, соединилось со стремлением к автожизнеописанию, но иного, чем прежде, порядка. Незавершенный роман оказывается подходящим каркасом. «Не дожидаясь», когда роман о Христе и Дьяволе будет им дописан и история романа станет пригодной для ретроспективного автобиографического описания, и, сверх того, движимый, как мы предполагаем, трансформацией самого соотношения «биографии» и «творчества», Булгаков решает продолжить оставленный роман, поместив внутрь его себя самого как автора этого же самого романа: автор романа пишущегося изображал себя в лице автора романа о тех же героях (т. е. о Христе, Дьяволе и Пилате), уже завершенного.
В сфере творческого процесса Булгакова в это время совершается как бы два встречных движения. С одной стороны, размышления о важных жизненных поступках и своей судьбе, приобретя форму автобиографического художественного задания, должны были скорректироваться с рамками уже имевшегося замысла. С другой же стороны, сам роман о Иешуа и Воланде с заложенной в нем проблематикой и вневременным характером событий, в которых участвуют Пилат и Иешуа, не мог не наложить отпечатка на осмысление Булгаковым своих биографических проблем — повлиять на осознание своей биографии как вневременной судьбы. История Иешуа и Пилата подсказывала мысль о необратимости последствий роковых шагов, о вечной расплате того, кто стал, как новый герой романа Мастер, искать помощи у сатаны и этим сам связал свою дальнейшую судьбу с дьявольской силой (поэтому, в первую очередь, он и «не заслужил света»).
2
9 сентября 1933 года Елена Сергеевна записывала со слов Булгакова: «В 12 ч. дня в МХАТе Горький читал «Достигаева». Встречен был аплодисментами, актеры стояли. Была вся труппа. Читал в верхнем фойе.
Горький:
— Я прямо оглох от аплодисментов. У меня ухо теперь отзывается только на крик «ура».
В антракте — встреча с Горьким и Крючковым. Крючков сказал, что письмо М.А. получено... что А.М. очень занят был, как только освободится...
— А я думал, что А.М. не хочет принять меня.
— Нет, нет!
По окончании пьесы аплодисментов не было.
Горький:
— Ну, говорите, в чем я виноват?
Немирович:
— Ни в чем не виноваты. Пьеса прекрасная, мудрая».
По-видимому, то, что в дневнике названо «встречей», было не более чем обмен приветствиями. Диалога с Горьким не получилось — его заместил диалог с секретарем Горького П.П. Крючковым, быстро взявшим на себя, по воспоминаниям современников, функции посредника между Горьким и теми, кто желал личной с ним встречи.
В театре обсуждался вопрос о «Беге» и в обсуждении этом активное участие принимал Афиногенов, вернувшийся недавно из длительной поездки по разным странам и охотно дававший советы, как человек, повидавший мир; Булгакова это раздражало; право на литературные советы ему он признавал за немногими и оставлял, во всяком случае, за собою выбор советчиков.
17 сентября, вечером, Булгаков прочел две главы романа Н.Н. Лямину. Это было одно из первых чтений заново пишущегося романа.
Сохранился любопытный документ этого времени. 8 сентября Булгакову принесли анкету с вопросами, касающимися отношения к Салтыкову-Щедрину (анкета была подготовлена редакцией «Литературного наследства»). 19 сентября Булгаков дает свои ответы, причем не меньший интерес, чем ответы, представляет его реакция на некоторые вопросы: он четко отодвигает в сторону те формулировки, которые чужды языку его миропонимания и мироописания. Адресуя свое письмо «ответственному редактору т. Авербаху», он, пожалуй, несколько пародировал даже те вопросы, на которые отвечал:
«1. Степень и характер Вашего знакомства с творчеством Щедрина, его роль в формировании Вашего мировоззрения.
Ответ: Я начал знакомиться с произведениями Щедрина, будучи примерно в тринадцатилетнем возрасте, причем эти произведения мне чрезвычайно понравились. В дальнейшем я продолжал их читать и перечитывать, постоянно возвращаясь к ним. Полагаю, что степень моего знакомства с творчеством Щедрина — довольно высока, а роль его в формировании моего мировоззрения — значительна.
2. Ваша оценка Щедрина, как художника.
Ответ: Считаю его перворазрядным художником.
3. Оценка Щедрина как классика сатиры, в связи с задачами советской сатиры.
Ответ: Я полагаю, что создавать сатиру нельзя, она создается сама собой. Но каждому из советских сатириков, я полагаю, надлежит рекомендовать усиленное изучение Щедрина.
4. Художественный метод Щедрина в свете наших сегодняшних литературных споров. Имел ли Щедрин на Вас чисто литературное влияние.
Ответ: Первая часть вопроса неясна. Что же касается литературного влияния Щедрина на меня, то мне кажется, что это влияние было весьма значительно.
5. Щедрин как тип писателя (участие в практической жизни, уровень мировоззрения).
Ответ: Вопрос неясен, я затрудняюсь ответить на него».
Вот эти открыто декларируемые затруднения и были той особенностью Булгакова, которая к началу 1930-х годов отличала его от очень многих собратьев по перу.
27 сентября — «Миша читал Коле Л. (Лямину. — М.Ч.) новые главы романа о дьяволе, написанные в последние дни или вернее — ночи». В эти дни вечерами он играет в шахматы с маленьким Сергеем, а перед сном рассказывает ему истории про храброго пионера Бубкина — как он отправляется воевать вместе с Ворошиловым, попадает в самые разнообразные приключения. Один из не очень многих посетителей, Л. Канторович, прослышав про это, уговаривает Булгакова взяться за детский фильм «Бубкин». «Но М.А. занят романом, — записывает Елена Сергеевна 28 сентября, — да и не верит в действительность затеи».
1 октября он посылает записку сестре Наде, прося извинить, что накануне не поздравил с именинами: «Это не потому, что я забыл тебя. Я все время нездоров и собираюсь выходить только с завтрашнего дня. Передай, пожалуйста, твоим ребятенкам 100 рублей по случаю вчерашних именин твоих. И поцелуй. Я и Люся сейчас с головой влезли в квартирный вопрос, черт его возьми. Наша еще не готова и раздирает меня во всех смыслах, а Любе я уже отстроил помещение в этом же доме, где и я живу сейчас. Итак, не сердись на меня за то, что редко даю знать о себе».
2 октября — «чудесный вечер у Леонтьевых» — в особняке Вас. Дмитр. Шервинского в Мансуровском переулке; с Яковом Леонтьевичем Леонтьевым, сердечно относившимся и к Елене Сергеевне, и к Булгакову, установились теплые, никогда не охлаждавшиеся отношения.
В эти дни происходило какое-то оживление истории с романом «Мольер» — 21 сентября сотрудница редакции ЖЗЛ Н.А. Экке принесла Булгакову редакционный экземпляр «Мольера», возможно, с пометками, которые он стал пробовать учесть; 4 сентября Булгаков пишет, во всяком случае, брату: «Сижу над Мольером (я продолжаю его изучать)».
5 октября в 18.30 Немирович-Данченко беседует с Булгаковым, Афиногеновым, Вс. Ивановым, Файко, Вишневским, театральным критиком Бачелисом, и Вишневский заявляет среди прочего: «Булгаков плохо сделал инсценировку «Мертвых душ»».
В тот же вечер Булгаков у Попова читает отрывки из романа.
10 октября Е.С. Булгакова записала: «Вечером у нас: Ахматова, Вересаев, Оля с Калужским (сестра Булгаковой, секретарь Немировича-Данченко О.С. Бокшанская и ее муж, актер МХАТа Калужский. Они жили в одной квартире с Шиловским и старшим сыном Елены Сергеевны Женей. — М.Ч.), Патя Попов с Анной Ильиничной. Чтение романа. Ахматова весь вечер молчала».
Ответы на анкету «Литературного наследства» не удовлетворили, по свидетельству С.А. Макашина, самого Булгакова, и 11 октября он пишет новый ответ. Варьируя слова о раннем знакомстве с писателем, он пояснял далее: «Когда я стал взрослым, мне открылась ужасная истина. Атаманы-молодцы, беспутные Клементинки, рукосуи и лапотники, майор Прыщ и бывый прохвост Угрюм Бурчеев пережили Салтыкова-Щедрина. Тогда мой взгляд на окружающее стал траурным». А ответ на третий вопрос приобрел в новой редакции афористическую энергию мысли и выражения: «Я уверен в том, что всякие попытки создать сатиру обречены на полнейшую неудачу. Ее нельзя создать. Она создастся сама собой, внезапно. Она создается тогда, когда появится писатель, который сочтет несовершенной текущую жизнь и, негодуя, приступит к художественному обличению ее. Полагаю, что путь такого писателя будет очень и очень труден». И будто в подтверждение этим только что написанным словам на другое утро, как явствует из дневника Елены Сергеевны, раздается звонок ее сестры Оли: «...арестованы Николай Эрдман и Масс1. Говорят, за какие-то сатирические басни. Миша нахмурился»; ночью, как отмечено в той же дневниковой записи, он сжигает часть романа. По-видимому, это была глава о Босом, занимавшая 117—292 страницы авторской пагинации, но почти целиком вырезанная автором из сохранившейся в его архиве второй тетради новой (третьей) редакции романа. Уцелели только четыре страницы, начинавшиеся словами: «Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить с ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, — лишить свободы». Н.Р. Эрдман, с которым Булгаков к этому времени был уже, по-видимому, хорошо знаком, а впоследствии тесно сдружился, вскоре оказался в Енисейске (в МХАТе связывали это с тем, что Качалов с лучшими намерениями продекламировал его остро сатирические басни на вечере в кругу официальных лиц). Так закончилась, среди прочего, и история попыток МХАТа поставить пьесу Эрдмана «Самоубийца».
14 октября Булгаков просит редакцию ЖЗЛ известить, свободна ли рукопись «Мольера», и 17-го получает рукопись с уведомлением А.Н. Тихонова, что «Мольера» печатать не будут. В этот день Булгаков начинает письмо Вересаеву (цитируем по черновому тексту):
«Дорогой Викентий Викентьевич,
помнится, один раз я Вас уже угостил письмом, которое привело Вас в полнейшее недоумение. Но так всегда бывает: когда мой литературный груз начинает давить слишком, часть сдаю Елене Сергеевне. Но женские плечи можно обременять лишь до известного предела. Тогда — к Вам.
Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка. Фу, какая скука!
Так в чем же дело? Квартира. С этого начинается. Итак, на склоне лет я оказался на чужой площади. Эта сдана (другому съемщику, поскольку срок аренды кончился. — М.Ч.), а та не готова. Кислая физиономия лезет время от времени в квартиру и говорит «Квартира моя». Советует ехать в гостиницу и прочие пошлости. Надоел нестерпимо. Дальше чепуха примет грандиозные размеры и о работе помышлять не придется».
Пока же он почти ежедневно, вернее, еженощно работает над романом. В ночь на 21 октября пишется 12-я глава, а 29-го уже начата 14-я.
20 октября Елена Сергеевна записывала: «М.А. ходил к Блюменталю (в 1920-е годы — ассистенту Н.М. Покровского. — М.Ч.) и в рентгеновский насчет почек — болели некоторое время. Но говорят — все в порядке». Много позже его младший друг С.А. Ермолинский вспомнит одно из его медицинских нравоучений, с которыми он любил, по-видимому, иногда обратиться к собеседнику: «Имей в виду, самая подлая болезнь — почки. Она подкрадывается как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке».
30 октября на спектакле «Дни Турбиных» В.М. Молотов хвалит игру актеров — сообщение об этом факте Елена Сергеевна заносит в дневник.
В ночь на 31-е — вновь работа над романом.
Теперь рассказ Воланда о Пилате и Иешуа, умещавшийся раньше в пределы одной главы, разбивался на части, перемежаясь другими фабульными звеньями. Фьелло (будущий Азазелло) читал Маргарите отрывок из романа ее возлюбленного — так в октябре—ноябре 1933 года новый герой определился уже как автор романа, совпадающего по тексту с Евангелием от Воланда.
1 ноября позвонил Сергей Буданцев, рассказал про опыты Брюхоненко с приживлением отрезанной головы собаки; Брюхоненко в тот же день приглашен на обед, рассказывал о своих опытах, уверяя, что это — «готовый материал для пьесы» (далее в кавычках без оговорок мы даем цитаты из дневника Е.С. Булгаковой).
Позвонила Н.А. Экке из редакции ЖЗЛ и сообщила следующее:
«— Каменеву биография Мольера очень нравится, он никак не соглашается с оценкой Тихонова. Ждет его приезда из отпуска...»
Почти каждый день Булгаков ходил на стройку — полюбоваться, как подвигаются дела, и возвращался еще более взвинченный.
3 ноября за ужином — гости из МХАТа. «Федя (Ф.Н. Михальский — М.Ч.) предсказывал: — «Мольер» не пойдет, а «Бег» пойдет». 4-го — «вечером пошли с М.А. на его дежурство в филиале (МХАТа. — М.Ч.) — «Хлеб» Киршона. Перед спектаклем — торжественная часть, сцена декорирована красным, речи, после каждой оркестр исполняет отрывок «Интернационала». Но мы не сидели в зале, а ходили по театру в поисках воды. Пьесу смотрели, скучали, мужики неправдоподобные, Кедров играет хорошо».
По-прежнему в рукописях романа отмечается ежедневная работа над ним. 8 ноября: «М.А. почти целый день проспал — было много бессонных ночей. Потом работал над романом (полет Маргариты). Жалуется на головную боль». 9 ноября: «Тревожит вопрос о квартире. Пошли к Матэ Залка (он был в правлении жилищного кооператива. — М.Ч.), тот успокаивает — скоро будет, к концу года. Холодно. Первый снег. Вьюга». 10 ноября. «Дневной концерт в МХАТе — мы пошли. Голованов с оркестром — «Испанское каприччио»». Пришло письмо от Замятина — «после большого перерыва». 11 ноября — «Заседание правления в новом доме». 12-го — «Вечером — Дмитриев (театральный художник В.В. Дмитриев, делавший еще первые наброски декораций к «Мертвым душам» — с Римом. — М.Ч.). Пришел из Большого театра. Там на «Дон-Кихоте» видел в ложе Сталина». 14-го — «М.А. говорил с Калужским о своем желании войти в актерский цех. Просил дать роль судьи в «Пиквикском клубе» и гетмана в «Турбиных». Калужский относится положительно. Я в отчаянии. Булгаков — актер». 16 ноября — «М.А. дежурил на «Мертвых (душах)»». Это последний день ежесуточной работы над романом; на 506-й странице рукопись оставлена — до 30 декабря 1933 года.
17 ноября. «Вечером на открытии театра Рубена Симонова в новом помещении на Б. Дмитровке — «Таланты и поклонники». Свежий, молодой спектакль. Рубен Ник[олаевич] принимал М.А. очаровательно, пригласил нас на банкет после спектакля. Было много вахтанговцев, все были милы».
22 ноября. «У Поповых. Гитара, цыганский вальс (по многим отзывам, А.И. Толстая была прекрасной исполнительницей романсов под гитару. — М.Ч.). У них до нас был в гостях какой-то знакомый, но Аннушка ему сказала:
— Как Булгаков придет, так ты сматывай удочки, он терпеть не может посторонних.
М.А., узнав, бросился его догонять — не успел».
29 ноября в отсутствие Булгакова проходит совещание в МХАТе, «Бег» решено отложить, на другой день автор узнает об этом.
7 декабря. Вечером — врач. «Нашел у М.А. сильнейшее переутомление».
8 декабря — наброски к пьесе «Блаженство». Пишет записку Елене Сергеевне: «Я тебя очень. М.» «Кнорре (режиссер ТРАМа. — М.Ч.) зашел в Филиал, вызвал М.А. и очень тонко, очень обходительно предложил тему — прекрасную — о перевоспитании бандитов в трудовых коммунах ОГПУ — так вот, не хочет ли М.А. с ним работать. М.А. не менее обходительно отказался». Это было время писательских поездок на Беломорканал и многочисленных повестей и рассказов на темы трудового перевоспитания («История одной жизни» М. Зощенко; в первом издании в составе коллективного сборника «Беломорканал» — «История одной перековки»).
9 декабря Булгаков играет роль судьи на просмотре первых шести картин «Записок Пиквикского клуба» (Булгаков помогал Н.А. Венкстерн в работе над инсценировкой и даже читал за нее текст в МХАТе). «Имел успех. Первым поздравил его Топорков. Немирович сказал: — Да, вот новый актер открылся». «На репетиции сообщили, что возобновляются мольеровские репетиции» («Мольер» не репетировался уже полгода).
Скупыми штрихами дневник Елены Сергеевны конца 1933 года намечает картину отчуждения, взаимонепонимания даже с людьми близкими, родными, к тому времени проделавшими уже свой путь перековки и ожидающими, когда подтянутся задержавшиеся в пути. 11 декабря пришла сестра Надежда Афанасьевна — просить пьесы «Мольер» и «Бег» для своего знакомого, критика Нусинова; при этом она честно предупреждает брата, что писать о нем будут отрицательно. Булгаков отказывает, и она недовольна такой нелюбезностью. Ольга Сергеевна Бокшанская сообщает о недавнем звонке в театр из редакции «Литературной энциклопедии»:
«Женский голос: «Мы пишем статью о Булгакове, конечно, неблагоприятную. Но нам интересно знать, перестроился ли он после «Дней Турбиных»».
Миша: — Жаль, что не подошел к телефону курьер, он бы ответил: так точно, перестроился вчера в 11 часов».
Обед или чаепитие в узком семейном кругу течет дальше.
«Еще рассказ Н.А.: какой-то ее дальний родственник по мужу, коммунист, сказал про М.А. — Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да не кормить, тогда бы он переродился.
Миша:
— Есть еще способ — кормить селедками и не давать пить».
Так напряжение, ощущение разрыва с образом мыслей и языком окружающих не отпускало и там, где, казалось, можно было надеяться на душевный покой — рядом с теми, кто был когда-то частью одного общего дома.
12 декабря: «Днем попытались с Мишей выйти на лыжах. Прошли поперек пруда у Ново-Девичьего и вернулись — дикий ледяной ветер.
Сегодня в «Известиях» сообщение о новом американском после и его фотография — вчера приехал в Москву».
Каждый день идут режиссерские совещания по «Мольеру»; вводятся новые исполнители.
16 декабря Булгаков начинает диктовать жене пьесу «Блаженство», а 17-го на печатном тексте рассказа 1922 года «№ 13. — Дом Эльпит-Рабкоммуна» делает надпись: «В коллекцию и на память той, которая была единственной вдохновительницей, жене моей Елене Сергеевне. Этот рассказ относится к страшному времени моей жизни». 19 декабря сын Елены Сергеевны Женя передает ей для Булгакова вырезку из «Вечерней Москвы» — сообщение о том, что американский посол Буллит был на «Днях Турбиных» и записал в книге отзывов: «Прекрасная пьеса, прекрасное исполнение».
23 декабря в 11 часов читает «Мольера» в МХАТе новым исполнителям. «Сегодня звонил Вересаев, жаловался, что книжку его «Сестры», выпущенную ГИХЛом, ГИХЛ же (Государственное издательство художественной литературы. — М.Ч.) поместил в витрину брака с надписью, что книга вредная. — Жаль старика».
25 декабря. Утром — репетиция «Мольера». «К 4-м часам заехала в театр за М.А., поехали на Якиманку в Институт переливания крови. Брюхоненко (Сергей Сергеевич) очень жалел, что не может показать оживление отрезанной головы у собаки — нет подходящего экземпляра. Показывал кое-какие свои достижения. Но главное — настойчиво предлагал М.А. написать пьесу — вместе с ним — положив в основу какой-нибудь из его научных опытов.
Тут же приехал знакомый режиссер из Союзкино с уговорами написать фильм вместо пьесы или и то и другое. Но вместе с тем было ясно, что фамилия «Булгаков» его пугает. Он все время бормотал, горестно вздыхая:
— Да... ведь вы же сатирик! ведь я помню ваши «Роковые яйца»... да-а... — и качал грустно головой.
Потом и он, и Брюхоненко, оба в пиджаках, несмотря на сильнейший мороз, выскочили во двор, провожая нас и приглашая еще приезжать к ним».
Елена Сергеевна, чувствительная к деталям такого рода, неизменно будет памятлива на знаки такого почтительного отношения к Булгакову.
29 декабря. «Сегодня впервые у нас Егоров и Рипси, а потом и Федя (Н.В. Егоров — заместитель директора МХАТа, Р.К. Таманцева — секретарь дирекции МХАТа; Ф.Н. Михальский. — М.Ч.). Рипси одна из немногих, которая приветствовала наш брак.
За ужином Ник[олай] Вас[ильевич] с громадным темпераментом стал доказывать, что именно М.А. должен бороться за чистоту театральных принципов и за художественное лицо МХАТа.
— Ведь вы же привыкли голодать, чего вам бояться! — вопил он исступленно.
— Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это. Так что вы уж сами боритесь».
30 декабря удается вновь обратиться к роману — написать страничку.
31 декабря Булгаков встречал новый, 1934 год в кругу друзей и близких — Я.Л. Леонтьев и А.А. Арендт (потомок врача, лечившего Пушкина), женатые на сестрах, О.С. Бокшанская с Калужским. За столом было весело: «Женя Калужский и Леонтьев помирали над шуточными неприличными стихами, которые Михаил Афанасьевич сочинил к Новому году, т. е. стихи были абсолютно приличные, но рифмы требовались другие».
4 января 1934 года Булгаков вернулся к роману; в этот день пишется страница, где Маргарита, встретясь с Воландом не на балу (которого в этой редакции нет), а на шабаше (описанном гораздо более раблезианскими красками, чем в поздних редакциях), просит его: «Верни мне моего любовника».
В течение всего января автор то и дело обращается к страницам рукописи. Фьелло, нахлобучив меховую шапку, отправлялся за любовником. История его исчезновения, изложенная на двух страницах, вырвана из тетради (по-видимому, по тем же причинам, что и история с Босым), однако появлялся герой на страницах романа в ватнике и сапогах, как уже упоминалось.
9 января: «М.А. — сцена за сценой — намечает пьесу. В какой театр?
— С моей фамилией никуда не возьмут. Даже если и выйдет хорошо».
Речь идет о пьесе «Блаженство».
14 января. «Пропустила несколько дней. (Е.С. стремится вести дневник аккуратно, регулярно. — М.Ч.). За это время две смерти: Луначарского и Андрея Белого». Оба эти человека были Булгакову небезразличны, первый имел прямое отношение к его судьбе. Литературное отношение Булгакова к Белому было отрицательным, а с 1933 года к этому примешалось, пожалуй, раздражение — Белый выступал против постановки «Мертвых душ» в МХАТе, уверяя, что ни постановщики, ни автор инсценировки не поняли Гоголя (в тот год А. Белый выпустил свою труднодоступную для чтения и замечательную богатством мысли книгу «Мастерство Гоголя»). Можно думать, что в постоянной и творчески многообразной ориентации Булгакова на Гоголя в эти и последующие годы была какая-то доля внутренней полемики с Белым, который считал себя «возобновителем» Гоголя, «новым Гоголем». Это усиливало ту неприязнь Булгакова к Белому, которая и продиктовала резкие слова, зафиксированные в той же записи Еленой Сергеевной и важные для нас главным образом как один из немногих случаев прямых высказываний Булгакова:
«Всю жизнь, прости господи, писал дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся крайне неудачно... Говорят, благословили его чрезвычайно печальным некрологом». И в той же записи: «В МХАТе начались репетиции «Врагов» (пьесы Горького. — М.Ч.). На каком-то спектакле этой пьесы недавно в Малом театре в правительственной ложе была произнесена фраза: — Хорошо бы эту пьесу поставить в Художественном театре». Так репертуар МХАТа только подвергался непредсказуемым переменам, что, с одной стороны, делало в глазах Булгакова, да и других драматургов, неустойчивым положение уже репетируемых пьес, а с другой стороны, заставляло все время ожидать чудес — например, возвращения на сцену «Бега».
В 20-х числах января шла работа уже над последними главами романа, как намечены они были в «Разметке глав» еще в октябре 1933 года: «17.26/VI (разметка точных дат событий. — М.Ч.). Возвращение Степы. 18. Выпуск Босого. 19. Следствие у Иванушки. 20. Бой с Воландом. Город горит. К вечеру самоубийство. 21. Полет. Понтий Пилат. Воскресенье».
Страницы главы, которая, по-видимому, называлась «Город горит», вырваны, и можно разобрать лишь обрывки рассказа о том, как к дому № 10 подкатила закрытая машина. Но содержание ее частично восстанавливается по записи в дневнике Елены Сергеевны от 23 января, где рассказано, как Булгаков работал над сценой пожара в Берлиозовой квартире и как в ту же ночь (т. е., видимо, с 22-го на 23-е) начался пожар на их кухне, как Булгаков собственноручно тушил его и в какой-то момент уже крикнул, отчаявшись: «Вызывай пожарных!» — но вслед за тем сумел все же сбить огонь и затушить...
Далее на сцене в Торгсине работа над романом опять оставлена; на этот раз вернуться к нему удалось только летом того же года.
5 февраля Булгаков с женой смотрят генеральную репетицию пьесы Горького «Егор Булычев», и Елена Сергеевна резюмирует в дневнике их впечатления: «Спектакль бесцветный», а 11 февраля, на другой день после премьеры, им звонит О.С. Бокшанская, как всегда, сообщая театральные новости: «На спектакле были члены правительства, был Сталин. Огромный успех. Велели ставить «Любовь Яровую»».
Возвращаясь к дневнику после долгого перерыва — с 11 февраля по 27 марта, — Елена Сергеевна специально поясняла: «Сначала я долго болела (воспаление легких), потом переезжали на новую квартиру, причем Миша меня перевез с температурой 38° (18 февраля), устраивались и т. д. И еще — М.А. работал над новой комедией».
20 февраля 1934 года букинист Э.Ф. Циппельзон записывает в своем дневнике: «Встретил М.А. Булгакова. На вопрос, что он сейчас ищет (из книг), отвечает: «больше всего я ищу сейчас газ для ванны». Он переехал вчера в дом писателей в Нащокинском переулке.
«Мольера» репетируют вот уже третий год. «Бег» опять сняли. Для Булгакова характерно следующее. — Спрашиваю: «хоронили Багрицкого?» Ответ: «а кто такой Багрицкий? Честное слово, не знаю, кто такой Багрицкий!»
Разговорились о статье Тальникова, доказывающей, что вообще нельзя переделывать классиков...»
6 марта 1934 года Булгаков писал Вересаеву о новом своем пристанище: «Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху и снизу и сзади и спереди и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить в трамвае! Викентий Викентьевич!» Это было огромным преимуществом новой квартиры — возможность пешком за 25—30 минут по бульварам, по Никитской и переулкам дойти до МХАТа или до филиала. С Пироговской путь в театр неминуемо был связан с поездкой в переполненном трамвае.
«Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом!
Господи! Хоть бы скорей весна. О, какая длинная, утомительная была эта зима. (Сознавал ли сам Булгаков, что вводил в письмо почти дословную реминисценцию из Чехова, из рассказа «Мужики»: «О, какая суровая, какая длинная зима!»? — М.Ч.) Мечтаю о том, как открою балконную дверь.
Устал, устал я».
Примерно полугодом раньше Булгакова в тот же дом переехал О. Мандельштам с женой. Вряд ли они встречались в недолгие месяцы, оставшиеся до мая 1934 года, — разве что случайно, на улице около дома. Их краткое знакомство 1921 года не было, насколько нам известно, поддержано в Москве; слишком многое их разделяло (сопоставим хотя бы воспоминания жены поэта о киевском времени: «Мандельштам девятнадцатого года был полон доверия к людям, весел, легок», с тем, что мы знаем о настроении Булгакова той же поры). Между тем это были люди одного поколения, одного даже года рождения, оба принадлежали целиком «городской» культуре, и ретроспективному взгляду видны основания для сопоставления их отношения к Городу как средоточию культуры, носителю исторической памяти, к Театру как сгустку культуры, носителю традиции.
Даже Москву одного и того же времени они описывали нередко сходными красками — и тем заметнее бывает разница между поэтическим восторгом Мандельштама перед предметами городского быта и резкими «прозаическими» оценками тех же предметов ищущим комфорта горожанином у Булгакова («Люблю разъезды скворчущих трамваев» — и булгаковское: «вот они уже воют, из парка расходятся», «их омерзительный скрежет на морозе»).
Штрих не столько к личным взаимоотношениям Булгакова и Мандельштама (которых, повторим, практически не было), сколько к карте московской литературной жизни первой половины 1930-х годов — воспоминания А.А. Ахматовой:
«Зимой в 1933—1934 гг., когда я гостила у Мандельштамов на Нащокинском, в феврале 1934 года, меня пригласили на вечер Булгаковы. Осип взволновался: «Вас хотят сводить с московской литературой!» (он, видимо, имел слабое представление о том, что к этому времени Булгаков был уже очень мало связан с «московской литературой». — М.Ч.). Чтобы его успокоить, я неудачно сказала: «Нет, Булгаков сам изгой. Вероятно, там будет кто-нибудь из МХАТа».
Осип совсем рассердился. Он бегал по комнате и кричал:
«Как оторвать Ахматову от МХАТа...»»
Через два с лишним месяца, в семь часов утра 14 мая, Мандельштам будет арестован.
14 марта Булгаков писал П.С. Попову: «Зима эта, воистину, нескончаемая. Глядишь в окно и плюнуть хочется. И лежит и лежит на крышах серый снег. Надоела зима!» Душа киевлянина так и не притерпелась за десять с лишним лет к суровым и длительным московским зимам.
«Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат.
В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты».
Квартира была трехкомнатная. Из большой столовой двери вели налево, в детскую, и направо, в небольшую спальню, которая стала служить и кабинетом.
«Пироговскую я уже забыл. Верный знак, что там жилось неладно. Хотя было и много интересного. <...> Мольер: ну, что ж, ну репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что театр проделал с этой пьесой. А для меня этот период давно прошел. И, если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нем думать. Пойдет — хорошо, не пойдет — не надо. Но работаю на этих редких репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью!»
Регулярно участвовал он и в репетициях «Записок Пиквикского клуба»; занимался «с вокалистами мхатовскими» — к юбилейному концерту, подготовка которого была ему поручена. «...И время от времени мажу сценка за сценкой комедию. Кого я этим тешу? Зачем? Никто мне этого не объяснит». 23 марта заключен договор на пьесу «Блаженство» с московским Театром сатиры.
27 марта 1934 года Елена Сергеевна записывает: «Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в театре был Сталин, спрашивал между прочим о Булгакове, работает ли в театре?
— Я вам, Е.С., ручаюсь, что среди членов правительства считают, что лучшая пьеса — это «Дни Турбиных»».
Новый знак внимания со стороны Сталина возродил у Булгакова новые надежды, и через две с лишним недели, 13 апреля, Елена Сергеевна записала в дневник: «Решили подать заявление о заграничных паспортах на август—сентябрь».
28 марта Булгаков заканчивает первую рукописную редакцию пьесы «Блаженство», занявшую три с половиной тетради; часть пьесы написана рукою Елены Сергеевны под его диктовку.
«Я очень страдала там, в этой жизни, — говорила героиня пьесы Мария человеку из страны будущего, в которую прилетает она на машине времени. — Ах, боже! А если это сон? Ваши ясные глаза успокаивают меня. Меня поражает выражение лиц здешних людей. В них безмятежность.
Родоманов. Разве у тогдашних людей были иные лица?
Мария. Ах, что вы спрашиваете. Они отличаются от ваших так резко... Ужасные глаза».
(На страницах разных произведений Булгакова не раз будут упомянуты «тревожные» или «беспокойные» глаза современных людей — одна из наиболее неприязненных авторских характеристик; сравним, например, в набросках к роману 1931 года: «— Пардон. Как его фамилия? Виноват, — и над вторым ухом у Ивана выявилось второе лицо с очень беспокойными глазами».)
Опережая финал «Мастера и Маргариты», Булгаков вводил в пьесу мотив желанного покоя, освобождения от тревог — недоступного, впрочем, главному герою, изобретателю Рейну, поскольку для него неприемлемыми оказываются (как и для героя пьесы «Адам и Ева» изобретателя Ефросимова) увещевания Родоманова, склоняющего изобретателя передать машину ему как представителю государства: «Вы обнимете меня, вынете механизм, сдадите его мне, я запру его в кассу... Все магазины будут торговать вашими бюстами».
Нет, сдать механизм даже в обмен на бюсты герои этих двух пьес, творцы, не соглашаются. Уговоры Радаманова и ответ Рейна: «Я понял. Я пленник, вы не отпустите меня» — заставляют вспомнить арию Кончака из оперы Бородина «Князь Игорь».
«Эта ария всегда бесконечно волновала его, — рассказывала Е.С. Булгакова. — Слушая ее, он бледнел, сжимал мою руку...»
Рейн и Жорж Милославский бегут из будущего назад, в настоящее, при этом вор Милославский ударяет ножом того, кто пробует задержать их. Этим невольным участием Рейна в убийстве, которым завершалась его попытка обрести покой и необходимую для творчества свободу в Блаженстве, кончалась первая редакция пьесы.
Работа над второй редакцией (большей частью продиктованной автором жене), из которой исчезли следы жанра музыкальной комедии, заняла всего две недели. Она завершена была 11 апреля, после чего сразу началась перепечатка. 12 апреля автор прочел пьесу «для своих, — как записывала Елена Сергеевна. — Были: Коля Лямин, который приехал на три дня из Ясной Поляны, Сергей Ермолинский и Барнет. Комедия им понравилась». Третья, машинописная редакция датирована 23 апреля, а 25-го пьеса сдана в театр.
28 апреля Булгаков пишет Попову в Ясную Поляну: «Можешь еще одну главу прибавить (полушуткой, полувсерьез в письмах и в разговорах обсуждается теперь настоящая или предполагаемая работа Попова над биографией Булгакова. — М.Ч.) — 97-ю под заглавием: о том, как из Блаженства ни черта не вышло.
25-го числа читал труппе Сатиры пьесу. Очень понравился всем первый акт и последний, но сцены в Блаженстве не приняли никак. Все единодушно вцепились и влюбились в Ивана Грозного (в этой пьесе — лицо эпизодическое, появляющееся только в первом и в последнем актах. — М.Ч.). Очевидно, я что-то совсем не то сочинил».
Еще несколькими днями раньше, 26-го, он жаловался в письме Вересаеву: «...Закончил наконец пьесу, которую задумал давным-давно. Мечтал — допишу, сдам в театр Сатиры, с которым у меня договор, в ту же минуту о ней забуду и начну писать киносценарий по Мертвым душам. (31 марта был заключен договор с Союзфильмом — сценарий для режиссера Пырьева надо было сдать не позднее 20 августа. — М.Ч.). Но не вышло так, как я думал... вместо того, чтобы забыть, лежу с невралгией и думаю о том, какой я, к лешему, драматург! В голове совершеннейший салат оливье: тут уже Чичиков лезет, а тут эта комедия».
Напомним — пьеса задумана была в 1929—1930 годах, под воздействием пьес Маяковского и, конечно, с полемическим запалом по отношению к ним. За прошедшие несколько лет сама задача изображения будущего, по-видимому, потеряла литературную привлекательность. Булгаков потерпел, собственно говоря, первое в своей драматургической жизни фиаско.
«Я чувствую себя отвратительно в смысле здоровья. Переутомлен окончательно. К первому августа во что бы то ни стало надо ликвидировать всякую работу и сделать антракт до конца сентября, иначе совершенно ясно, что следующий сезон я уже не буду в состоянии тянуть».
31 апреля группа актеров и режиссеров из Театра сатиры ужинают у Булгаковых. «Встретил их М.А. лежа в постели, у него была дикая головная боль. Но потом он ожил и встал к ужину. Вечер прошел приятно. Все они насели на М.А. с просьбой переделок, согласны на длительный срок, скажем 4 месяца. (Ведь сейчас М.А. должен работать над «Мертвыми душами» для кино). Им грезится какая-то смешная (пьеса «Блаженство», несмотря на несколько комических персонажей и положений, была не такой уж смешной. — М.Ч.) с Иваном Грозным, с усечением будущего. Они считают, что это уже есть, как зерно, в пьесе, в первом появлении Ивана Грозного».
«Решил подать прошение о двухмесячной заграничной поездке: август—сентябрь, — сообщал он в эти дни, 26 апреля, Вересаеву. — Несколько дней лежал, думал, ломал голову, пытался советоваться кое с кем. «На болезнь не ссылайтесь». Хорошо, не буду. Ссылаться можно, должно только на одно: я должен и я имею право видеть хотя бы кратко — свет. Проверяю себя, спрашиваю жену, имею ли я это право. Отвечает — имеешь. Так что ж, ссылаться, что ли, на это?
Вопрос осложнен безумно тем, что нужно ехать непременно с Еленой Сергеевной. Я чувствую себя плохо. Неврастения, страх одиночества превратил бы поездку в тоскливую пытку. Вот интересно, на что тут можно сослаться? Некоторые из моих советников при словах «с женой» даже руками замахали. А между тем махать здесь нет никаких оснований. Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать.
Один человек сказал: обратитесь к Немировичу.
Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов!
Так вот, решение. Обращаюсь к Елене Сергеевне. У нее счастливая рука.
Пора, пора съездить, Викентий Викентьевич! А то уж как-то странно — закат!
Успеха не желайте; согласно нашему театральному суеверию, это нехорошо».
В эти дни заявление было подано — отдано Я.Л. Леонтьеву, доброжелателю Булгаковых, для передачи лично А.С. Енукидзе.
«Прилагаемый к этому письму экземпляр моего заявления А.С. Енукидзе, — писал Булгаков 1 мая 1934 года Горькому, — объяснит Вам, что я прошу о разрешении мне двухмесячной заграничной поездки. Хорошо помня очень ценные для меня Ваши одобрительные отзывы о пьесах «Бег» и «Мольер» («Ценные для меня» — хорошо декорированный намек на то, что «Бег» так и не вышел на сцену. — М.Ч.), я позволяю себе беспокоить Вас просьбой поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный и чисто писательский смысл. Собственно говоря, для моей поездки нужен был бы несколько больший срок, но я не прошу о нем, так как мне необходимо быть осенью в МХАТ, чтобы не срывать моей режиссерской работы в тех пьесах, где я занят (в частности, «Мольер»). Я в такой мере переутомлен, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня. Я знаю твердо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы мне возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня. За границей я никогда не был. Вы меня крайне обязали бы ответом».
Снова он увлечен мыслью о заграничном путешествии. Еще 28 апреля, сообщая Попову о своем прошении, он пишет:
«Давно мне уже грезилась средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и никаких знакомых, и фонтан Мольера, и кафе и, словом, возможность все это видеть. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать! И вспомнил незабвенный Фрегат Паллады, и как Григорович вкатился в Париж лет восемьдесят назад! Ах, если б осуществилось! Тогда уж готовь новую главу — самую интересную (речь идет опять о биографии Булгакова. — М.Ч.). Видел одного литератора как-то, побывавшего за границей. На голове был берет с коротеньким хвостиком. Ничего, кроме хвостика, не вывез! Впечатление такое, как будто он проспал месяца два, затем этот берет купил и приехал.
Ни строки, ни фразы, ни мысли! О, незабвенный Гончаров! Где ты?» Замечательна эта опора на путешествия русских писателей прошлого века и неприятие того нового языка описания этих путешествий, одним из образцов для которого стало, несомненно, «Мое открытие Америки» Маяковского.
«Очень прошу тебя, — предупреждал Булгаков, — никому пока об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу оградить себя от дикой трескотни московских кумушек и кумовьев. ...Просто не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос всего будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни! <...> Ах, какие письма, Павел, я тебе буду писать! А приехав осенью, обниму, но короткий хвостик покупать себе не буду. А равно также и короткие штаны до колен. А равно также и клетчатые чулки».
4 мая: «...сегодня М.А. узнал от Якова Леонтьевича, что Енукидзе наложил резолюцию на заявление М.А. — направить в ЦК». В течение нескольких дней Булгаков заканчивает экспозицию киносценария «Мертвых душ». 10 мая вечером обсуждать ее к нему приходят режиссеры И. Пырьев и И. Вайсфельд. Фрагмент разговора Елена Сергеевна записывает:
«Пырьев: Вы бы, М.А., поехали на завод, посмотрели бы...
— Шумно очень на заводе, а я устал, болен. Вы меня отправьте лучше в Ниццу».
В Ницце еще недавно несколько месяцев лечился К. Станиславский.
11 мая. «Сильнейшая жара.
В газетах сообщение о смерти председателя ОГПУ Менжинского».
12 мая. «В «Лит. газете» сообщение о смерти сына Горького — Максима Пешкова. Правительственное письмо Горькому. Есть подпись Сталина. «Вместе с Вами скорбим и переживаем горе, так неожиданно и дико свалившееся на нас всех». Причина смерти неизвестна. Сказано: после непродолжительной болезни».
Все время происходили какие-то тягостные ситуации с «Мольером» — вдруг узнавалось, что Немирович-Данченко отказывается прийти на просмотр нескольких картин, и Булгаков уже выдвигал собственную версию, объясняя это заботой о репутации, — «Не будет он связываться ни с чем сомнительным! А вообще, и Немирович, и «Мольер» — все мне осточертело!.. Хочу одного — чтоб сезон закрылся». В этот же день, 13 мая, один из знакомых актеров, Л.М. Леонидов, говорит ему слова, вполне соответствующие его нынешнему отношению к репетициям «Мольера»: «Искусство должно быть радостным, и результат его радостный, как результат родов. У нас же ребенок идет задницей, потом его заталкивают обратно, поправляют...»
14 мая — у П.С. Попова. «Он уговаривал — безуспешно — М.А., чтобы он послал Горькому соболезнование. Нельзя же, правда, — ведь на то письмо ответа не было». Булгаков считает для себя невозможным писать Горькому, не получив ответа на свое столь важное для него письмо, отосланное 2 мая. В эти дни Попов дарит ему «Мои воспоминания» И.Л. Толстого, вышедшие под его редакцией, с надписью: «Дорогому Маке с пожеланием не поддаваться сомнениям и верить в свои собственные силы».
15 мая: «утром провожала М.А. в театр — он очень плохо себя чувствовал, тяжело волновался.
Около 12 часов дня в нижнем фойе начался просмотр «Мольера». Я постояла у закрытых дверей, услышала музыку, потом первые слова Станицына — Мольера...»
16 мая: «Сегодня М.А. лежит целый день — дурно себя чувствует. Читает Сергею Киплинга».
Он любил Киплинга, рассказывала в 1969 году Елена Сергеевна, и декламировал с особенным чувством:
Останься прост, беседуя с царями,
Останься честен, говоря с толпой.
Эти строки были наполнены для него биографическим смыслом.
И вот наступило 17 мая — их вызвали получать заграничные паспорта. На другой день Елена Сергеевна так описывала происходившее. Их посадили за стол в пустой комнате заполнять анкеты. «Когда мы писали, М.А. меня страшно смешил, выдумывая разные ответы и вопросы. Мы много хихикали, не обращая внимания на то, что из соседних дверей вышли сначала мужчина, а потом дама, которые сели за стол и что-то писали. Когда мы поднялись наверх, Борис Полетц (сотрудник, занимавшийся их документами. — М.Ч.) сказал, что уже поздно, паспортистка ушла и паспорта сегодня не будут нам выданы. «Приходите завтра». — «Но завтра 18-е» (выходной день шестидневки. — М.Ч.). — «Ну, значит, 19-го». На обратном пути М.А. сказал: «Слушай, а это не эти типы подвели?! Может быть, подслушивали? Решили, что мы уедем — и не вернемся?.. Да нет, не может быть... Давай лучше мечтать, как мы поедем в Париж!»
И все повторял ликующе:
— Значит, я не узник! Значит, увижу свет!
Шли пешком, возбужденные. Жаркий день. Яркое солнце. Трубный бульвар. М.А. прижимает к себе мою руку, смеется, выдумывает первую главу книги, которую привезет из путешествия.
— Неужели не арестант?!
Это — вечная ночная тема: — Я — арестант... Меня искусственно ослепили...
Дома продиктовал мне первую главу будущей книги».
19 мая: ответ о заграничных паспортах «переложили на завтра».
23 мая: «Ответ переложили на 25-е».
25 мая: «Опять нет паспортов. Решили больше не ходить. М.А. чувствует себя отвратительно».
29 мая: «В Москве волнение среди литераторов — идет прием в новый Союз писателей... Забежал к нам взволнованный Тренев и настойчиво советовал М.А. — «скорей подать!»» В этот день Булгаков подал заявление в Союз и заполненную анкету.
1 июня Елена Сергеевна записывала, что за эти дни (26—29 мая) «выяснилось, что секретарша Енукидзе Минервина говорила Оле, что она точно знает, что мы получим паспорта. МХАТчикам тоже дают многим, Оле в том числе. «Старикам» дают по 500 долларов с собой, Оле — 400. Получил паспорт и уехал Пильняк с женой. Звонила к Минервиной, она обещала навести справку. Все дела из рук валятся из-за этой неопределенности. Была у нас Ахматова. Приехала хлопотать за Осипа Мандельштама — он в ссылке. Говорят, что в Ленинграде была какая-то история, при которой Мандельштам ударил по лицу Алексея Толстого». Алексею Толстому Булгаков вряд ли сочувствовал. А Ахматова вспоминала, что утром того дня, когда Мандельштам в сопровождении жены должен был отправиться в Чердынь, она собирала для них деньги и зашла к Булгаковым; Елена Сергеевна «заплакала и сунула мне в руку все содержимое своей сумочки»; жена поэта также запомнила, как «Анна Андреевна пошла к Булгаковым и вернулась, тронутая поведением Елены Сергеевны, которая заплакала, услыхав о высылке, и буквально вывернула свои карманы».
Здесь узнается картинность жеста, свойственная Елене Сергеевне до последних лет жизни; но важно помнить, что жесты ее совпадали с ее же естественными человеческими порывами. Актриса по всей своей натуре, она, испытывая глубочайшее горе, — играла горе, испытывая благородное движение души, — выражала его соответствующим жестом. Одно не подменяло, а сопровождало другое.
Неизвестно, знал ли тогда Булгаков об обстоятельствах того, что происходило с Мандельштамом, знал ли уже о звонке Сталина Пастернаку. Если предположить, что знал, — это могло еще раз всколыхнуть в нем иллюзорные надежды, побудившие его вскоре к новым поискам связи все с тем же человеком.
«М.А. чувствует себя ужасно — страх смерти, одиночества, — записывала Елена Сергеевна в тот же день, 1 июня. — Все время, когда можно, лежит». Вызванный ею доктор Шапиро «нашел у него сильное переутомление. Сердце в порядке».
2 июня. «Вечером были у Поповых. М.А. и Патя выдумали игру: при здоровании или прощании успеть поцеловать друг другу руку — неожиданно. Сегодня успел Патя. Веселились при этом, как маленькие.
У М.А. лучше состояние — Шапиро подействовал на него хорошо».
3 июня. «Звонила к Минервиной, к Борису Полетцу — никакого толку. На улице — холодно, мокро, ветер». 4 июня была уже подписана официальная бумага об отказе в выезде, но Булгаков еще не знал об этом, она дошла до него позже. А Я.Л. Леонтьев еще пробовал помочь им — 5 июня, на репетиции «Пиквикского клуба» он сказал Елене Сергеевне, что «поместил нашу фамилию в список мхатовский на получение паспортов» — в надежде, что удастся получить паспорта вместе с другими, через посыльного от театра.
Потрясение, испытанное 7 июня, было велико. Только полтора месяца спустя, 20 июля, Елена Сергеевна стала восстанавливать в памяти события: «Что я помню? Седьмого июня мы ждали в МХАТе вместе с другими Ивана Сергеевича, который поехал за паспортами. Он вернулся с целой грудой их, раздал всем, а нам — последним — белые бумажки — отказ. Мы вышли. На улице М.А. вскоре стало плохо, я с трудом довела его до аптеки. Ему дали капель, уложили на кушетку. Я вышла на улицу — нет ли такси. Не было, и только рядом с аптекой стояла машина, и около нее Безыменский. Ни за что! (Напомним о резких выражениях в «Открытом письме» Безыменского в 1926 году, процитированных Булгаковым в письме 28 марта 1930 года, а также о пьесе 1929 года «Выстрел», где один из героев Безыменского вопрошал: «Скажи, кто этот сукин сын?» — а ему отвечали: «Полковник Алексей Турбин!» Все это делало невозможным для Булгакова и несколько лет спустя прибегнуть к помощи того, кто послужил в какой-то степени прототипом для Ивана Бездомного. — М.Ч.) Пошла обратно и вызвала машину по телефону.
У М.А. очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства».
Весь этот день подробно описан Булгаковым и в письме к Вересаеву — спустя месяц, 11 июля. Но прежде того, в первые же дни после отказа, Булгаков вновь пишет письмо Сталину — и 11 июня Елена Сергеевна собственноручно относит его в соответствующее окошечко. Это письмо — едва ли не самый поразительный образец его эпистолярии этого рода. В нем проступила вдруг особенно ярко и наглядно связь с литературно-эпистолярным наследием прошлого века;
оно строится во многом на старомодных оборотах («Испрашивая разрешения... Я хотел сочинить книгу»), в нем слышна гоголевская интонация («Тогда я несколько насторожился и спросил служащего, точно ли есть обо мне распоряжение и не ослышался ли я 17 мая»); временами же автор будто забывает об адресате и обращает текст едва ли не к самому себе или к Павлу Сергеевичу Попову — к таким вольным, свободно-эмоциональным оборотам речи он прибегает («В припадке радости...», «Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной», «...к чему я уже относился с полным благодушием...»). Создается впечатление, что чем дольше срок потери какой бы то ни было связи с адресатом (со времени телефонного разговора прошло уже четыре года), тем все более этот адресат утрачивает в глазах пишущего какую-либо определенность, ему как бы предназначается функция того провиденциального собеседника, к которому, как писал в свое время Мандельштам, обращается поэт.
Булгаков пишет теперь, заботясь, кажется, главным образом о возможно более адекватной передаче — вернее, излиянии своих чувств и мыслей, едва ли не размышляя вслух; единственной причиной отказа, как он предполагает, «могло быть только одно: не существует ли в органах, контролирующих заграничные поездки, предположения, что я останусь за границей навсегда? Я не говорю уж о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить мою жену с ребенком, ее самое поставить в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя — и, главное, все это неизвестно зачем. Здесь важно другое: я не могу постичь, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое? И тому, что я этого не понимаю, у меня есть доказательство» — он напоминал, что в 1930 году, задумав «бессрочный отъезд, под влиянием моих личных писательских обстоятельств, я не писал о двухмесячной поездке...».
«...Останься прост, беседуя с царями...» И это письмо, как и письмо 1931 года, осталось без ответа. За год были потеряны, таким образом, два важных адресата — первым был Горький.
Любопытная деталь — Булгаков не стал теперь дожидаться письма или звонка (как, по преданию, в начале этого года неделю сидел дома бывший редактор Булгакова И. Лежнев, уже благополучно вернувшийся на родину и написавший книгу воспоминаний, столь понравившуюся Сталину, что тот позвонил ему, но не застал дома; повторного же звонка Лежнев так и не дождался) и 13-го выехал вместе с женой в Ленинград — по командировке от МХАТа. Живут они вновь в «Астории». 26 июня Булгаков пишет Попову:
«До сих пор не мог тебе писать. После всего происшедшего не только я, но и хозяйка моя, к великому моему ужасу, расхворалась. Начались дьявольские мигрени, потом боль поползла дальше, бессонница и прочее. Обоим нам пришлось лечиться аккуратно и всерьез. Каждый день нам делают электризацию, и мы начинаем становиться на ноги».
20 июня, сообщает Булгаков, МХАТ, гастролирующий в Ленинграде, сыграл 500-й спектакль «Дней Турбиных». Автор получил поздравление от В. Сахновского и Я. Леонтьева. «И Немирович прислал поздравление Театру. Повертев его в руках, я убедился, что там нет ни одной буквы, которая бы относилась к автору. Полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но я, очевидно, недостаточно светский человек. Одно досадно, что, не спрашивая меня, Театр послал ему благодарность, в том числе и от автора. Дорого бы дал, чтобы выдрать оттуда слово — автор. <...>
Я пишу «Мертвые души» для экрана и привезу с собой готовую вещь. Потом начнется возня с «Блаженством». Ох, много у меня работы! Но в голове бродит моя Маргарита, и кот, и полеты... Но я слаб и разбит еще. Правда, с каждым днем я крепну.
Все, что можно будет собрать в смысле силы за это лето, я соберу.
Люся прозвала меня Капитаном Копейкиным. Оцени эту остроту, полагаю, что она первоклассна».
Действительно — страницы сценария, писавшиеся в это лето его рукой, на удивление напоминали нечто знакомое — хотя почти буквально шли за гоголевским текстом, за рассказом почтмейстера. На экране должен был появиться Копейкин. «Правой руки нет, рукав пристегнут к мундиру. Физиономия наглая» (можно представить себе веселье, охватывающее смешливую Елену Сергеевну при печатании этой фразы). Копейкин в толпе просителей, которых обходит министр. Вот он подходит к Копейкину. «Копейкин: так и так, ваше высокопревосходительство, проливая в некотором роде кровь... (не письмо ли 1931 года с перечнем своих заслуг за истекший сезон вспоминал здесь Булгаков? — М.Ч.). Министр говорит: хорошо, говорит, понаведайтесь на днях». На экране — «Лестница у министра. По ней спускается, приплясывая от радости, очень довольный Копейкин (и опять нельзя было не вспомнить, поскольку аналогия была уже указана, праздничное настроение 17 мая этого года. — М.Ч.). Швейцар смотрит на него с недоумением». Голос за экраном или титр: «...не прошло и четырех дней...» «Приемная министра. Другие просители стоят, а у индийской вазы опять стоит Копейкин». Голос: «...Министр тотчас его узнал. «Нам нужно будет ожидать приезда государя»». И опять на экране лестница у министра. «По лестнице спускается Копейкин — крайне мрачен. <...> Тумба на улице. Копейкин сидит и жует огурец с черным хлебом. Значительно исхудал. Приемная у министра. Просители. Министр обходит их всех, отбирая у них прошения. Внезапно из-за индийской вазы появляется перед ним капитан Копейкин — небритый и худой. Министр вздрагивает и отступает». Голос почтмейстера: «Ведь я уже объявлял вам, что вы должны ожидать решения. Ищите пока сами себе средства». «А мой Копейкин, голод, знаете, пришпорил его: «Какие средства я могу сыскать, не имея ни руки ни ноги, а носом и подавно ничего не сделаешь, только разве высморкаешься». Копейкин взмахивает рукой, чтобы высморкаться, задевает индийскую вазу, та падает и разбивается». «...Грубиян! — закричал министр, — позвать фельдъегеря, препроводить его на место жительства». Так бесславно заканчивались энергичные действия капитана Копейкина в роли просителя, давая предостерегающий знак его будущим подражателям.
26 июня Булгаков — П.С. Попову: «Здоровье — увы! — не совсем еще восстановилось, и, конечно, этого сразу не достигнешь. Но все-таки Елена Сергеевна чувствует себя гораздо лучше. Некоторая надежда есть и относительно меня. Уж очень хорош шок был!»
«Много предстоит забот, хлопот, но я думаю не о них, а о том, чтобы как-нибудь обеспечить себе спокойствие и хорошее расположение духа», — пишет он 6 июля Я. Леонтьеву.
4 июля он, однако, уже встретился со своими заказчиками и передал им первый вариант киносценария по «Мертвым душам». «Люся утверждает, — пишет он Попову 10 июля, — что сценарий вышел замечательный. Я им показал его в черновом виде, и хорошо сделал, что не перебелил. Все, что больше всего мне нравилось, то есть сцена суворовских солдат посреди Ноздревской сцены, отдельная большая баллада о капитане Копейкине, панихида в имении Собакевича и, самое главное, Рим с силуэтом на балконе, — все это подверглось полному разгрому! Удастся сохранить только Копейкина, и то сузив его. Но — Боже! — до чего мне жаль Рима! (Восклицание это равным образом могло быть отнесено и к сорвавшейся поездке в Италию. — М.Ч.) Я выслушал все, что мне сказал Вайсфельд и его режиссер, и тотчас сказал, что переделаю, как они желают, так что они даже изумились». Такая покладистость была им проявлена не от хорошей жизни, он экономил и рассчитывал силы; все равно было ясно, что предстоит переделка сценария, и он смирился с этим, не тратя красноречия.
Театру, который заказывал ему в свое время пьесу «эксцентрическую синтетическую», он привез теперь «Блаженство» — разумеется, в непеределанном виде. О том, что было дальше, он рассказывает в том же письме от 10 июля:
«С «Блаженством» здесь произошел случай, выпадающий за грани реального. Номер Астории. Я читаю. Директор театра, он же и постановщик, слушает, выражает полное и, по-видимому, неподдельное восхищение, собирается ставить, сулит деньги и говорит, что через 40 минут придет ужинать вместе со мной. Приходит через 40 минут, ужинает, о пьесе не говорит ни одного слова, а затем проваливается сквозь землю, и более его нет!
Есть предположение, что он ушел в четвертое измерение.
Вот какие чудеса происходят на свете!»
12 июля он начинает новую тетрадь, озаглавив ее: «Роман. Окончание» — и до 16 июля пишет 20 страниц. Елена Сергеевна покупает в это время стол и зеркало для их новой квартиры.
17 июля возвращаются из Ленинграда; в этот день он успевает написать лишь несколько строк романа — Воланд с компанией покидают Пашков дом и направляются в сторону Пироговской и Новодевичьего — мест, недавно покинутых самим автором. 24 июля ему пишет, в ответ на ленинградское еще письмо, Вересаев; глубоко сочувствуя той «нервной трепке», которую пришлось ему вынести из-за сорвавшейся заграничной поездки, он восклицает в конце письма: «И что Вам Италия! Как будто у нас нельзя устроить себе отдых и покой. Но не в Ленинграде же!»
1 августа диктует Елене Сергеевне письмо брату Николаю: «Я не здоров, у меня нервное переутомление. Завтра я должен примерно на неделю уехать на дачу под Москвой, иначе не в состоянии буду дальше работать. <...> С чего ты взял, что я езжу отдыхать? Я уже забыл, когда я уезжал отдыхать!.. Я никогда не отдыхаю. <...> Я не могу помногу писать, потому что начинаются головные боли».
В тот же месяц, проведя неделю в Звенигороде и дописав вторую редакцию сценария «Мертвых душ», по приглашению Украинфильма, заказавшего ему сценарий по «Ревизору», Булгаков с женой поехал в Киев. Он не был там одиннадцать лет. Через несколько месяцев он писал А. Гдешинскому, другу киевской юности: «Когда днем я шел в парках, странное чувство поразило меня. Моя земля! Грусть, сладость, тревога!»
23 августа вернулись в Москву, и Елена Сергеевна записывала в дневнике: «Мы были там с 18 по 22-е <...> Дела: 1) «Мольер» в театре Русской драмы. Им и хочется и колется <...> театр боится. Дал на рецензию в Наркомпрос. Рецензент не одобрил: тема о кровосмесительстве. Мы ведь страшно добродетельны! Ну и ладно. Пусть пойдет раньше в МХАТе. Может, и лучше. 2) «Ревизор» в кино. Были две встречи с дирекцией. План М.А. понравился. Оба директора начали уговаривать М.А. переехать совсем в Киев, даже квартиру обещали достать. Для М.А. квартира — магическое слово. Ничему на свете не завидует — квартире хорошей! Это какой-то пунктик у него».
Он так и не смог заставить себя переступить порог когда-то родного дома на Андреевском спуске — слишком много призраков населяло этот дом. Постоял, как рассказывал потом сестре, только в глубоком подъезде дома № 18 на противоположной стороне, посмотрел на окна.
3
...В день его возвращения в Москву шло одиннадцатое заседание Съезда писателей. На нем выступал Вс. Вишневский. «Кто знает, как вел работу т. Сталин? — вопрошал он, вспоминая о годах Гражданской войны. — <...> Кто знает, что он играл решающую роль в той эпопее, которая разыгралась в Сибири, когда разгромили Колчака? Кто знает, что всем партизанским движением молча руководил Сталин? Он обеспечил разгром колчаковского белого фронта и дальневосточной интервенции. (Аплодисменты.) Проблему, образ большевистского пролетарского вождя мы обязаны решить, мы обязаны подняться выше «полкового» «дивизионного» уровня. Решение этой проблемы необходимо. Она имеет не только исторические цели, но и выводит нас в область самых высоких умственных, этических, моральных и военных категорий». Отношение Булгакова к Вишневскому после осени 1931 года, когда он грубо сорвал постановку его «Мольера» в Ленинграде, было однозначным. С каким чувством, какими мыслями читал он в отчете о его выступлении слова об образе пролетарского вождя?
«Мы видим новые формы дружеских отношений между людьми, — говорил накануне, 22 августа, А. Фадеев. — Когда мы, литераторы, попадаем в Центральный комитет партии, или бываем, скажем, на заседании органов ЦК, или встречаемся с членами Политбюро нашего ЦК, то видим, каким исключительным новым видом дружбы связаны эти громадные люди, вожди нашей партии. Они связаны мужественной, принципиальной, железной и веселой богатырской дружбой. Конечно, такого коллектива никогда не было и не могло быть. Это только наша страна рождает такие формы коллективных отношений. Но мы не научились еще этого выражать».
Он тоже заговорил о Сталине как возможном литературном герое: «Я уже не говорю о том, чтобы сейчас кто-либо из нас почувствовал силу и возможность взять для изображения фигуру такого мощного гения рабочего класса, как т. Сталин».
Это уже могло, пожалуй, зашевелить — пока еще смутно, неопределенно — соревновательное чувство художника... Одни и те же явления, отталкивая, постепенно действуют более всего своей непреложностью.
25 августа. «М.А. все еще боится ходить один. Проводила его до театра, потом — зашла за ним. Он мне рассказывал, как произошла встреча К. С'а (Станиславский после годового пребывания на курортах Франции и Италии приехал на родину. — М.Ч.). Он приехал в театр в половину третьего. Актеры встретили его длинными аплодисментами. Речь К. С'а в нижнем фойе. Сначала о том, что за границей плохо, а у нас хорошо. Что там все мертвы и угнетены, а у нас чувствуется живая жизнь. «Встретишь француженку, и неизвестно — где ее шик?..» Потом педагогическая часть речи. О том, что нужно работать, потому что Художественный театр высоко расценивается за границей!.. В заключение заставил всех поднять руки в знак клятвы, что все хорошо будут работать. Когда кончил, пошел к выходу, увидел М.А. — поцеловались. К.С. обнял его за плечо, и так пошли.
— Что вы пишете сейчас?..
— Ничего, Константин Сергеевич, устал.
— Вам нужно писать. Вот тема, например: некогда все исполнить... и быть порядочным человеком.
Потом вдруг испугался и говорит:
— Впрочем, вы не туда это повернете!
Но тут же и добавил: «Я бы сам тоже не туда повернул»».
Останавливает секретарь парткома театра:
«— Нужно бы нам поговорить, Михаил Афанасьевич!
— Надеюсь, не о неприятном?
— Нет! О приятном. Чтобы вы не чувствовали, что вы одинокий.
Разговор с Афиногеновым.
— Михаил Афанасьевич, почему вы на съезде не бываете? (В эти дни идет Первый съезд писателей. — М.Ч.)
— Я толпы боюсь».
Как раз накануне разговора с Афиногеновым появилось в газетах выступление Вс. Иванова (драматургическая судьба которого пересеклась с судьбой Булгакова во МХАТе еще в 1927—1928 годах). Вспоминая начало 1920-х годов и декларацию «Серапионовых братьев», к которым принадлежал он сам («мы — против всякой тенденциозности в литературе»), Вс. Иванов говорил теперь на съезде: «Я утверждаю, что все без исключения подписавшие и сочувствовавшие декларации «Серапионовых братьев» <...> (среди них — широко известные к тому времени писатели К. Федин, М. Зощенко, В. Каверин. — М.Ч.) прошли за истекшие 12 лет такой путь роста сознания, что не найдется больше ни одного, кто со всей искренностью не принял бы произнесенной тов. Ждановым формулировки, что мы за большевистскую тенденциозность литературы. <...> Совсем недалеко от нас стоит старый капиталистический мир. И мы гордимся тем, что наша все более растущая партийность заставляет нас, научает нас, поддерживает нас в том ожесточении и в той непрерывной злобе, с которой мы смотрим на этот древний мир». Через несколько дней, 28 августа, в газете «Труд» появилась статья Ю. Олеши «Слово драматургам!» с подзаголовком «Из блокнота делегата съезда». «Сегодня за столом президиума сидят драматурги, — писал он. — Автор «Хлеба» — Киршон. Автор «Страха» — Афиногенов. Автор «Моего друга» — Погодин. Автор «Любови Яровой» — Тренев. Мастера советской драматургии. Можно обсуждать качество тех или иных технологических приемов того или иного автора, можно оценивать их по-разному, но главное неоспоримо: все эти мастера создают советскую драматургию». Сам Олеша уже несколько лет бился над воплощением замысла пьесы о писателе, в которой, как он пояснял, публикуя фрагмент пьесы, хотел «обсудить вопрос о творчестве». Центральный герой пьесы, Модест Занд, мечтал «быть писателем восходящего класса», но не знал, как отказаться «от целого ряда тем», которые «быть может, и замечательные, но для нашего времени ненужные». Эта внутренняя борьба, составлявшая сердцевину характера героя, преследовала и самого автора пьесы — и мешала ему завершить ее.
Вообще же с самого начала 1930-х годов тема творчества, тема художника приобрела особое значение: «Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней?» — писал в эти годы Пастернак о творческой способности как о жизненной проблеме. Обращение к этой теме Булгакова — и в пьесах, и в том романе, который пишет он, главу за главой, начиная с 1932 года — не было фактом индивидуальной писательской биографии.
Разница была в том, что по складу своей творческой личности и социального мироощущения Булгаков оставался чужд той разъедающей творчество рефлексии, которая помешала, скажем, Олеше, завершить ряд своих замыслов. Гораздо острее, чем внутренние, Булгаков ощущал помехи внешние — вот почему мы не знаем в его творческой биографии работ, не завершенных из-за причин внутренних: будучи начатой, каждая его работа неуклонно продвигается к завершению.
Вернемся, однако, к съездовским дням. Удача тех драматургов, о которых писал в своем «блокноте делегата» бывший сотоварищ по «Гудку» Олеша, еще раз предстала перед Булгаковым со всей очевидностью и не могла, пожалуй, оставить его равнодушным (о его пьесах Олеша не вспомнил, что было по-своему естественно: на сцене шли только «Дни Турбиных»; «Мольер» вяло репетировался; судьба «Блаженства» повисла в воздухе). Быть может, атмосфера съезда в какой-то степени действовала на его состояние и подтолкнула зарождение новых драматургических замыслов. В тот же самый день, когда происходил разговор с Афиногеновым, у Булгакова возникает план пьесы о Пушкине и решение пригласить в соавторы — для разработки материала — Вересаева: он испытывал к нему благодарность «за то, — как записывала Елена Сергеевна, — что тот в самое тяжелое время сам приехал к М.А. и предложил в долг денег».
Имя Вересаева уже прозвучало на съезде — в речи И.Г. Лежнева, произнесенной 21 августа.
Бывший редактор «России» цитировал ряд печатных высказываний писателей, относящихся к тому самому 1925 году, когда он печатал «Белую гвардию», незадолго до его высылки: «В. Вересаев: «Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть сами собой. Нашу художественную совесть все время насилуют. Наше творчество все больше становится двухэтажным — одно мы пишем для себя, другое — для печати». Иван Новиков: «<...> Писателю не надо мешать, ибо здесь самые благие побуждения руководства именно только мешают». Покойный Андрей Соболь, — продолжал оратор, — отражая настроение многих беспартийных единомышленников, писал: «Опека и художественное творчество — вещи несовместимые. Гувернеры нужны детям, но гувернеры при писателе — это более чем грустно»». Лежнев комментировал: «Эти выступления говорят сами за себя. Выставленные четырьмя писателями «общедемократические» требования заимствованы из меньшевистско-эссеровско-кадетского политического обихода». Это был прямой донос на живых и на мертвых.
Между тем гувернерство к тому времени приняло формы, мало известные непосвященным. Один из организаторов съезда, И.М. Гронский, рассказывал нам (в начале 1980-х годов), что писатели, находящиеся под наиболее пристальным вниманием власти (их было немного), были «поделены» между членами Политбюро и такими доверенными лицами, как сам Гронский: «К каждому писателю было прикреплено несколько членов Политбюро. К Горькому — Сталин, Молотов, я и еще двое, к Демьяну Бедному — Ворошилов и я. Очень серьезная, трудная работа. О ней никто не знает, и пока еще не время об этом говорить».
«... — А как вообще себя чувствуете?» — проявлял интерес Афиногенов в том же разговоре, записанном Еленой Сергеевной.
М.А. рассказал ему случай с паспортами.
Афиногенов:
— Как бы вас залучить ко мне?
— Нет, уж лучше Вы ко мне. Я постоянно лежу».
И в этот же самый день Елена Сергеевна отмечает, что у Булгакова возник план пьесы о Пушкине и что он считает необходимым пригласить Вересаева для разработки материала. «М.А. испытывает к нему благодарность за то, что тот в тяжелое время сам приехал к М.А. и предложил в долг денег».
28 августа приехал заместитель директора кинофабрики, только что принимавший их в Киеве; почувствовав себя плохо, остался у них ночевать. «М.А. пошел с Колей Ляминым к Поповым», а Елена Сергеевна с гостем «проговорили до рассвета о М.А.
— Почему бы М.А. не принять большевизма?.. Сейчас нельзя быть аполитичным, нельзя стоять в стороне, писать инсценировки...
Почему-то говорил что-то вроде:
— Из темного леса... выходит кудесник (писатель М.А.) и ни за что не хочет перед большевиками песни петь.
М.А. вернулся с дикой мигренью <...> лег с грелкой на голове и изредка вставлял свое слово. Был пятый час утра».
В это время в Москве гостили американские исполнители пьесы «Дни Турбиных», режиссер Вельс пригласил Булгаковых в гости; он жил на Волхонке, во флигеле во дворе. 31 августа Елена Сергеевна описывала этот вечер с деталями, обратившими ее внимание, но эти неоднократные рауты нескольких последующих лет не оставались и вне поля творческого внимания Булгакова, работавшего над страницами романа о дьяволе.
«Стеариновые свечи. Почти никакой обстановки. На столе — холодная закуска, водка, шампанское. Гости все уже были в сборе, когда мы пришли. Американский Лариосик — румяный толстяк в очках, небольшого роста. Алексей — крупный американец, славянского типа лицо. Кроме них — худенькая американская художница и двое из посольства Буллита. Жуховицкий, — он, конечно, присутствовал (Эммануил Жуховицкий, переводчик пьес Булгакова, постоянно появляется в его доме с начала 1930-х годов, и нередко по собственному почину. — М.Ч.), — истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм. Была одна дама, которую Жуховицкий отрекомендовал совершенно фантастически по своему обыкновению:
— Родственница... (не помню кому) из Государственной думы...
Дама:
— Я была на премьере «Дней Турбиных» (с ударением на «Тур...»). Радек ушел с первого акта.
Ох, дама! Ох, Жуховицкий!»
Атмосфера фантастических, провоцирующих разговоров все сгущается вокруг него. Собеседники его говорят будто на специально вымышленном языке, обращаются к нему со странными предложениями (вроде написания каких-то деклараций); все труднее достигать взаимопонимания.
«Съезд писателей закончился несколько дней назад, — записывала Елена Сергеевна, — банкетом в Колонном зале. Рассказывают, что было очень пьяно. Что какой-то нарезавшийся поэт ударил Таирова, обругав его предварительно «эстетом»...»
8 сентября Булгаков встречает на улице своего режиссера И.Я. Судакова и слышит от него очередные удивительные речи, аккуратно воспроизведенные в тот же вечер Е.С. Булгаковой в дневнике: «Вы знаете, М.А., положение с «Бегом» очень и очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряют и И.В., и Авель Софронович (Енукидзе. — М.Ч.). Вот только бы Бубнов не стал мешать (?!)» (А. Бубнов был в то время наркомом просвещения). Все было зыбко, неясно и ненадежно.
10 сентября возобновилась (после перерыва с 13 августа) работа над романом.
«В Ваганьковском переулке, — писал автор, помечая литературною метой и тот переулок, где в 1924 году у Заяицкого встретился он с новыми друзьями, и все те места, в которых прошли несколько последующих лет, — компания подверглась преследованию. Какой-то взволнованный гражданин, увидев выходящих, закричал:
— Стой! Держите поджигателей! Он суетился, топал ногами, не решаясь в одиночестве броситься на четверых. Но, пока он сзывал народ, компания исчезла в горьком дыму, застилавшем переулок, и больше ее в этом районе не видал никто.
Мы не знаем, каким образом злодеи проникли на Плющиху. Они проникли и мелькнули в том месте, где длинная асфальтированная улица подходит к незабвенному Девичьему Полю. (Так ностальгический голос самого автора неожиданно проникал в повествование. — М.Ч.). Здесь было потише, и, если бы не некоторые взволнованные гражданки, выглядывающие из окон верхних этажей, стремясь рассмотреть, что происходит там на Смоленском рынке, можно было бы подумать, что все в столице обстоит и тихо, и мирно.
Компания прошла под деревьями Девичьего Поля, вдыхая аромат весенней земли и первых набухших почек, и скрылась на Пироговской улице.
Маршрут ее был ясен. Она стремилась к Москве-реке. Она покидала столицу».
10 и 11 сентября описывалась далее трапеза Маргариты и поэта в подвале и появление Азазелло — в то время как Воланд с Коровьевым и Бегемотом двигался мимо Девичьего монастыря. «Воланд не задерживался у монастыря. Его внимание не привлекли ни хаос бесчисленных построек вокруг монастыря, ни уже выстроенные белые громады, в окнах которых до боли в глазах пылали изломанные отраженные солнца, ни суета людская на поворотном трамвайном круге у монастырской стены.
Город более не интересовал его гостя, и, сопровождаемый спутниками, он устремился вдаль, к Москва-реке».
11 сентября. «Были у Поповых (видимо, накануне. — М.Ч.). Аннушка пела цыганские вальсы под гитару. М.А. ищет их для «Бега». Но пойдет ли вообще?»
16 сентября. «Вечером — Лямин. Миша читал ему несколько глав романа. А после его ухода — до 7 часов утра — все на одну и ту же тему — положение М.А.».
17 сентября — вечером — режиссер из Театра сатиры «просит М.А. из «Блаженства» сделать комедию, в которой бы Иван Грозный действовал в современной Москве. Называл это обозрением. Когда М.А. сказал, что не хочет писать обозрение, Горчаков сказал, что комедия устраивает их еще больше». Позднее пришел американский режиссер «Дней Турбиных» с художницей — «пришли прощаться. Завтра они улетают в Берлин, оттуда в Бремен и на пароходе в Америку. Едут на пароходе в 3-м классе. Очень милы. Все время говорят о том, как хорошо будет, когда М.А. приедет в Нью-Йорк».
18 сентября. «Выходной день. У нас обедала Оля (Бокшанская. — М.Ч.) и Патя Попов... Вечером пошли к Леонтьеву, застали только сестер (жен А.А. Арендта и Я.Л. Леонтьева. — Ред.) и Шапошниковых... М.А. и Борис Валентинович после ужина подошли к роялю и стали петь старинные романсы. А мы, четыре дамы, рассказывали друг другу всякую чушь. <...> Впечатление было забавное. От рояля доносятся мужские голоса — «Не искушай меня...», а в это время с дамского стола раздается бас Ев[гении] Григорьевны (Андреевой-Арендт. — Ред.): «котам яйца вырезаю!» — из анекдота...»
Продолжается ежедневная работа над романом — с 10 до 21 сентября написано 45 рукописных страниц, отравление любовников, поджог дома, пожары в городе, полет над ним Маргариты — на метле, и поэта — на плаще Азазелло, и зрелище гибнущих людей.
«...Поэт сказал, разводя руками:
— Но дети? Позвольте! Дети!..
Усмешка исказила лицо Азазелло.
— Я уж давно жду этого восклицания, мастер».
Так это именование впервые появлялось на страницах рукописей романа применительно к этому герою, но пока еще полуслучайно, как проба. Далее — пережидание грозы в пустом Большом театре; встреча с Воландом на Москве-реке, столкновение с погоней (аэропланы, суда, люди в противогазах). Наконец, 21 сентября начата была глава, описывающая последний ночной полет поэта и его подруги.
«...Под ногами далеко внизу то и дело из тьмы выходили целые площади света, плыли в разных направлениях огни.
Воланд вдруг круто осадил коня в воздухе и повернулся к поэту.
— Вам, быть может, интересно видеть это?
Он указал вниз, где миллионы огней дрожа пылали.
Поэт отозвался:
— Да, пожалуйста. Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенным. Я слеп и нищ.
Воланд усмехнулся и рухнул вниз. За ним со свистом, развевая гривы коней, спустилась свита».
Они парят над площадью, «на которой тысячью огней горело здание.
— Привал, может быть, хотите сделать, драгоценнейший мастер, — шепнул бывший регент, — добудем фраки и нырнем в кафе, освежиться, так сказать, после рязанских страданий. — Голос его звучал искушающе. <...>
...Конь поэта снизился, он спрыгнул и под носом тронувшейся машины пробежал к подъезду.
И тогда было видно, как текли, поддерживая разряженных женщин под руки, к машинам горделивые мужчины в черном, а у среднего выхода стоял, прислонившись к углу, человек в разодранной, замасленной, в саже рубашке, в разорванных брюках, в рваных тапочках на босу ногу, непричесанный. Его лицо дергалось судорогами, а глаза сверкали. Надо полагать, что шарахнулись бы от него сытые и счастливые люди, если бы увидели его. Но он не был видим. Он бормотал что-то про себя, дергался, но глаз не спускал с проходивших, ловил их лица и что-то читал в них, заглядывая в глаза. И некоторые из [них] почуяли присутствие странного, потому что беспокойно вздрагивали и оглядывались, минуя угол. Но в общем все было благополучно, и разноязычная речь трещала вокруг, и тихо гудели машины, становясь в очереди, и отъезжали, и камни сверкали на женщинах».
Продолжался полет; наконец поэт видел своего героя — Пилата — «за каменным столом», несущего бремя вечного наказания. Преображенный Азазелло говорил: «Нет греха горшего, чем трусость. Этот человек был храбр и вот испугался кесаря один раз в жизни, за что и поплатился». И продолжал свои пояснения: «Мечтает только об одном — вернуться на балкон, увидеть пальмы, и чтобы к нему привели арестанта, и чтобы он мог увидеть Иуду Искариота».
Так впервые за годы работы над романом биографический мотив ожидания второго (обещанного!) разговора со Сталиным, поправляющего первый, — ожидания, достигавшего в какие-то моменты (например, летом 1931 и 1934 года) болезненной остроты, претворялось в художественной ткани романа. Но в романе происходила замена — там могущественный прокуратор обрекался на вечные сожаления о своем поступке и страстное ожидание второго разговора с погубленным им философом.
Тут же являлся мотив прощения и отпущения грехов (приобретающий в последующие годы работы над романом все большую разрешительную силу):
«— Прощен! — прокричал над скалами Воланд, — прощен!
Он повернулся к поэту и сказал, усмехаясь:
— Сейчас он будет там, он хочет быть на балконе, и к нему приведут Ешуа Ганоцри. Он исправит свою ошибку. Уверяю вас, что нигде в мире сейчас нет создания более счастливого, чем этот всадник. Такова ночь, мой милый мастер!»
Так все отчетливей обозначивалась родственность художественной структуры романа образам и мотивам, зародившимся с самых ранних известных нам опытов писателя (мотив желанного сна, в котором переиначивается прошлое, мертвый является живым и совершается искупление, возникал еще в «Красной короне» и являлся затем в неоконченной повести 1929 года, где звучали протестующие выкрики, не прозвучавшие в реальности). Ранние этические проблемы и художественные задачи сплетаются с новыми, зародившимися и сформировавшимися в 1930—1932 годах; невозможность изменения совершившегося и искупления все более уясняется, и все отчетливее рисуется единственная надежда — на прощение, на милосердное отпущение. «Ночь» — предпоследняя глава — такая ночь, когда в ирреальной действительности исправляются роковые, непоправимые ошибки, порожденные мгновенной трусостью или слабостью.
Тетрадь, начатая в середине июля, кончена была, как мы предполагаем, в октябре 1934 года последней главой, озаглавленной «Последний путь», — вернее, наброском ее, занявшим всего две с половиной рукописных страницы, но уже заключавшим в себе последний разговор Воланда с Мастером, на веки вечные определяющий судьбу последнего.
«— Я получил распоряжение относительно вас. Преблагоприятное (в этих фразах нельзя не увидеть прямое отражение работы Булгакова над киносценарием «Ревизора», первая редакция которого, начатая в конце августа, была закончена 15 октября, а в то же время — отзвук первых реплик Сталина в телефонном разговоре 1930 года. — М.Ч.). Вообще могу вас поздравить. Вы имели успех. Так вот мне было велено...
— Разве вам могут велеть?
— О да. Велено унести вас...»
На этом оборвана фраза и вся редакция романа; неизвестно, куда именно увлекал осенью 1934 года Воланд изнемогшего Мастера. Заметим, однако, что именование это появлялось до конца октября 1934 года лишь трижды — и лишь в обращениях к герою Воланда и его свиты. Автор по-прежнему называл героя поэтом.
13 октября. «У М.А. плохо с нервами. Боязнь пространства, одиночества. Думает — не обратиться ли к гипнозу».
15 октября. «Сегодня рано провожала М.А. в филиал на репетицию Пиквика — шумовую.
Нервы у М.А. расстроены, но когда мы идем вместе, он спасается тем, что рассказывает что-нибудь смешное».
В этот раз он пересказывает с чьих-то слов, что «М.П. Гальперин перевел и поставил в каком-то московском маленьком театре (не помню — в каком) «Тартюфа». Авторская и режиссерская — трактовка пьесы замечательная: Оргон — представитель восходящей буржуазии. На сцене показано какое-то производство, для того чтобы отметить, что у Оргона — фабрика, и прочая чепуха. Все это кончилось скандалом. Будто бы французское посольство в полном составе уехало после первого акта, нет, вру, — со второго. На сцене было показано в издевательском плане католическое молебствие».
16 октября. «День начался как обычно — проводила М.А. в театр. Потом зашла за ним. <...> На репетиции он узнал, что сегодня в первый раз после длительного перерыва репетировали «Мольера», сцену в соборе. Говорит, что принял это известие равнодушно. Не верит, что пьеса выйдет когда-нибудь».
18 октября. «Днем были у В.В. Вересаева. М.А. пошел туда с предложением писать вместе с В.В. пьесу о Пушкине. <...> Старик был очень тронут, несколько раз пробежался по своему уютному кабинету, потом обнял М.А. <...> зажегся, начал говорить о Пушкине, о том, что Наталья Николаевна была вовсе не пустышка, а несчастная женщина. Сначала В.В. был ошеломлен, что М.А. решил пьесу писать без Пушкина (иначе будет вульгарно), но, подумав, согласился».
Подобраться к новым замыслам было не так легко. Цикл движения киносценария «Мертвых душ» был, как выяснилось, весьма далек от завершения — 18 октября пришло письмо с кинофабрики с требованием новых исправлений. А между тем прежде нужно было исправить сценарий «Ревизора»; 18—24 октября он заканчивает вторую его редакцию.
24 октября. Булгаков «решил лечиться гипнозом от своих страхов».
30 октября была начата тетрадь дополнений к роману. На первом листе вверху, ближе к полям рукою автора сделана запись: «Дописать прежде, чем умереть!»
3 ноября. «В квартире — хаос, работают маляры. Сегодня я была на генеральной «Пиквика». <...> Публика принимала реплики М.А. (он судью играет) смехом. Качалов, Кторов, Попова и другие лица мне говорили, что он играет как профессиональный актер. Костюм — красная мантия, белый завитой длинный парик. В антракте после он мне рассказал, что ужасно переволновался — упала табуретка, которую он смахнул, усаживаясь, своей мантией. Ему пришлось начать сцену, вися на локтях, на кафедре. А потом ему помогли — подняли табуретку».
8 ноября. «Вечером сидели среди нашего безобразия: М.А. диктовал мне роман — сцену в кабаре. Сергей тут же спал на нашей тахте. Звонок телефонный — Оля — (О.С. Бокшанская. — М.Ч.). Длинный разговор. В конце:
— Да, кстати, я уже несколько дней собираюсь тебе сказать. Ты знаешь, кажется, «Бег» разрешили. На днях звонили к Владимиру Ивановичу (Немировичу-Данченко. — М.Ч.) <...>, спрашивали его мнения об этой пьесе. Ну, он, конечно, расхвалил, сказал, что замечательная вещь. Ему ответили: «Мы учтем ваше мнение». А на рауте, который был по поводу праздника (17-я годовщина Октябрьской революции. — М.Ч.), Судаков подошел к Владимиру Ивановичу и сказал, что он добился разрешения «Бега». Сегодня уж Судаков говорил Жене (актеру Калужскому. — М.Ч.), что надо распределять роли по «Бегу». Жене очень хочется играть кого-нибудь!»
Булгаков, в связи с этими обнадеживающими известиями, обращается вновь к пьесе 9 ноября и завершает окончательный вариант 8-го сна.
14 ноября — «Репетиция «Пиквика» со Станиславским. <...> М.А. сидел рядом с К.С.»
17 ноября. «Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке». Мандельштам находился в это время в ссылке (и был уже в Воронеже); последнюю фразу, на наш взгляд, можно прочесть только как краткую запись зашифрованного рассказа Ахматовой о телефонном звонке Сталина Пастернаку.
Скорее всего, именно из уст Ахматовой Булгаков узнал подробности разговора; он, несомненно, отнесся к ним с напряженным вниманием. Мы предполагаем, что слова, сказанные о Мандельштаме, — «Но ведь он же мастер, мастер?» — могли повлиять на выбор именования главного героя романа и последующий выбор заглавия. Как уже говорилось, это имя витало и раньше на страницах рукописей Булгакова — в обращениях к герою (а также в романе «Мольер», где оно закреплялось за главным героем уже в «Прологе»: «Но ты, мой бедный и окровавленный мастер! Ты нигде не хотел умирать — ни дома и ни вне дома!»). Однако только на страницах, пишущихся, по-видимому, именно во второй половине ноября или декабря 1934 года (в следующей главе после той, работа над которой отмечена в дневниковой записи 8 ноября), герой рассказывает Ивану, появившись в его палате, «что, собственно, только один человек знает, что он мастер, но что так как она женщина замужняя, то имени ее открыть не может...». Так слово, явно зафиксированное в устных рассказах как принадлежащее словарю адресата писем Булгакова и предполагаемого адресата романа (напомним явившуюся было в 1931 году мысль о просьбе быть «первым читателем»), вошло в роман как наименование безымянного героя — и далее укрепилось в нем.
Разговор же Ивана и его ночного гостя в рукописи поздней осени 1934 года продолжался таким образом: гость признался, что пробовал читать свой роман «кое-кому, но его и половины не понимают. Что не видел он ее уже полтора года и видеть не намерен, так как считает, что жизнь его закончена и показываться ей в таком виде ужасно.
— А где она? — расспрашивал Иван, очень довольный ночной беседой.
Гость сказал, что она в Москве. Но обстоятельства сложились прекурьезно. То есть не успел он дописать свой роман до половины, как...»
Далее в рукописи четыре строки точек — пропуск какого-то ясного автору, но не записанного им фрагмента. Обращает на себя внимание совпадение сообщенного гостем с действительным объемом той части романа Булгакова, до которой довел автор повествование в первой редакции 1928—1929 годов. Приведем здесь слова К.М. Симонова: «Я уверен, что за сожжением первой редакции стоит чье-то предательство». Не углубляясь далее в неизвестные нам до конца обстоятельства остановки работы автора над романом и последующего его сожжения, вернемся к рассказу гостя Иванушки:
«— Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не дает и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей».
19 ноября. «После гипноза у М.А. начинают исчезать припадки страха, настроение ровное, бодрое и хорошая работоспособность. Теперь если бы он мог еще ходить один».
20 ноября в семье отмечают именины Булгакова — дарят ему ноты любимых опер — «Тангейзер» и «Руслан и Людмила».
21 ноября. «А сегодня я подарила ему бюро — александровское. Вечером — Берг (лечащий врач. — М.А.). Внушал М.А., что завтра он пойдет один к Леонтьевым. А до этого был звонок Оли — поздравление (с именинами. — М.Ч.) и сообщение, что «Бег» не разрешили. М.А. принял это с полнейшим спокойствием».
22 ноября. «В десять вечера М.А. поднялся, оделся и пошел один к Леонтьевым. Полгода он не ходил один» (курсив наш. — М.Ч.).
25 ноября. «Ремонт идет к концу. У М.А. много работы. Кроме того, иногда приходят советоваться. Вчера к нему обратился за помощью капельдинер — написал пьесу. В театре идут репетиции «Мольера»».
26 ноября. «Вечером — Ильф и Петров. Пришли к М.А. советоваться насчет пьесы, которую они задумали. После этого М.А. пошел к Вересаеву — обратно до Смоленской площади его проводил В.В., а потом шел один (т. е. не более десяти минут. — М.Ч.). Говорит, что страхи притупились».
27 ноября кинофабрика посылает Булгакову письмо, что его поправки к киносценарию «Мертвых душ», сделанные по требованию фабрики, удовлетворить ее не могут — фабрика от них отказывается. Работа, начатая полгода назад с энтузиазмом, продиктованным обращением к любимому писателю, зашла в ставший уже привычным тупик.
28 ноября. «Вечером — Дмитриев. Пришел из МХАТа и говорит, что там была суета и оживление, вероятно, приехал кто-нибудь из правительства — надо полагать, генеральный секретарь (на «Турбины»)».
29 ноября. «Действительно, вчера на «Турбиных» были генеральный секретарь, Киров и Жданов. Это мне в театре сказали. Яншин говорил, что играли хорошо и что генеральный секретарь аплодировал много в конце спектакля».
Удивительным образом стойкий успех пьесы все меньше и меньше имел отношение к ее автору и его судьбе.
Началась работа над «Иваном Васильевичем» (переделка «Блаженства»); из МХАТа 30 ноября пришло известие, что выпуск «Мольера» намечают на март. Говорили, записывала Елена Сергеевна, «что ставить будут роскошно — так настаивает Станиславский».
1 декабря. «Днем позвонил Ермилов, редактор «Красной Нови», и предложил М.А. напечатать в его журнале что-нибудь из произведений М.А. М.А. сказал о пьесе «Мольер».
— Чудесно!
О фрагменте из биографии Мольера:
— Тоже чудесно!
Просил разрешения поставить имя М.А. в проспекте на 1935-й год. М.А. согласился. Условились, что Ермилов позвонит еще раз, а М.А. подберет материал.
Вечером премьера «Пиквика». Я в такси проводила М.А. Он оставался до конца спектакля. Приехал и сообщил: во время спектакля стало известно, что в Ленинграде убит Киров.
Тут же из театра уехали очень многие, в том числе Рыков».
4
Не приходится сомневаться в том, что 2 декабря 1934 года Булгаков открыл утреннюю газету нетерпеливо и тревожно. В ней он прочел, что Киров погиб «от руки убийцы, подосланного врагами рабочего класса», что стрелявший задержан и «личность его выясняется». Привыкший мыслить ясно и трезво, он не мог не обратить внимания на столкновение разноречивых сведений — личность стрелявшего не выяснена, однако выяснено, кто именно его подослал...
В той же газете был помещен текст новоизданного декрета Президиума ВЦИК, подписанного М.И. Калининым и А.С. Енукидзе, о внесении изменений в уголовно-процессуальные кодексы страны по террористическим делам: следствие заканчивать за десять дней, слушать дело без участия сторон, не принимать кассаций, ходатайств о помиловании и приговоры к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговора. Тот, у кого сохранилось представление о том, что такое юридические нормы, не мог не почувствовать, что началось нечто новое.
Булгаков читал и собирал юридическую литературу. В его библиотеке был, например (и уцелел — среди очень немногих оставшихся из этой большой библиотеки книг — до 1970 года), «Учебник уголовного права» В. Спасовича (СПб., 1863). Уже при Елене Сергеевне — то есть, возможно, и в тот самый год, о котором идет речь, — был куплен изданный в свое время Н.С. Таганцевым и пользовавшийся известностью и солидной репутацией «Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями» (15-е изд. СПб., 1904) со специальными разъяснениями из кассационной практики... Елена Сергеевна рассказывала нам, что Михаил Афанасьевич «был страшно горд и счастлив этой покупкой». Книга была читана им внимательно — в тексте множество помет.
3 декабря. «В половине четвертого проводила М.А. в театр. Там траурный митинг. <...> Заявление о принятии в сочувствующие, — записывала она со слов вернувшегося с митинга Булгакова, — подали Яншин, Баташов и Дмоховская. Объявлен траур — 3-го, 4-го и 6-го сняты спектакли. <...> Возможно, последняя пьеса, которую он (Киров. — М.Ч.) видел в жизни, была «Дни Турбиных»».
9 декабря. «Днем у Викентия Викентьевича. Отнесли ему последнюю тысячу Мишиного долга. Обоим нам стало легче на душе».
10 декабря, уже в который раз, дома у Булгакова работники кино в связи с «Ревизором» — с новыми советами и пожеланиями. «Разговоры все эти действуют на Мишу угнетающе, — записывала Елена Сергеевна, — скучно, ненужно и ничего не дает, т. к. нехудожественно... Приходят к писателю умному, знатоку Гоголя — люди нехудожественные, без вкуса, и уверенным тоном излагают свои требования насчет художественного произведения, над которым писатель этот работает, утомляя его безмерно и наводя скуку».
Но день сменялся другим, настроение разряжалось. — 11 декабря. «Вечер — чудесный: Леонтьевы, Арендты, Ермолинские, угощала их пельменями, мороженым. После ужина Миша прочел Тараканьи бега и сцену в Париже из «Бега»».
И 13 декабря — до четырех утра сидят с Ляминым — «ели мандарины и увлеченно разговаривали о Художественном театре».
...Когда в доме у них собирались по вечерам друзья, и шел ужин — в заведенном порядке подачи блюд (вдумчиво подобранных заранее хозяйкой дома), и закипал дружелюбный разговор, от которого спохватывались и начинали собираться домой едва ли не под утро, — в этом не было для него чего-то суетного, нарушающего ритм жизни, норму. Скорее напротив — в этом и была норма, та вожделенная норма, которою все не удавалось насладиться — ни после киевских «страшных громыхающих лет» (как определил он их в очерке «Киев-город»), ни после ни с чем не сообразной (с его точки отсчета), не раз им также названной страшной, московской жизни начала 1920-х годов. Его норме противоречил и дурно сервированный стол слишком шумной, не творческой застолицы «пироговских» лет. Теперь же он все не мог насытиться складом домашней жизни, пришедшейся ему впору.
Не все вечера были одинаково уютны. Бывали гости, не слишком желанные или же званные хозяином ради острых ощущений, ради изучения нравов. Бывал время от времени Э. Жуховицкий, то с вопросами — что пишут из Парижа? — то с какими-нибудь новостями. «Пикантнейшее сообщение, — записывает Елена Сергеевна 14 декабря, — оказывается, что Анатолий Каменский, который года четыре тому назад уехал за границу, стал невозвращенцем, шельмовал СССР, — теперь находится в Москве! Тут Миша не выдержал и сказал: «Ну, это уже мистика, товарищи!» Жуховицкий был сам не свой, что-то врал, бегал глазами и был дико сконфужен. Для меня он теперь совсем понятен; мы не раз ловили его с Мишей на лжи». И впечатления от этого гостя находили разнообразные отражения на страницах его рукописей — в том числе и в сцене появления Азазелло в том подвальчике, куда вернулись было любовники:
«— Просят вас, — просипел он, косясь на окно, в которое уже вплывала волна весенних сумерек, — с нами. Короче говоря, едем. <...>
— Меня? — спросил шепотом поэт.
— Вас. <...>
«Эге... предатель...» — мелькнуло у него в голове слово. Он уставился прямо в сверкающий глаз.
— Куда меня приглашают ехать? — сухо спросил поэт...
— Местечко найдем, — сипел Азазелло соблазнительно и дыша водкой, — да и нечего, как ни верти, торчать тут в полуподвале. Чего тут высидишь?
«Предатель, предатель, предатель...» — окончательно удостоверился поэт...»
Грани предательства отразит и фигура Богохульского (напоминающая по звуковому облику фамилию «Жуховицкий»), которая развернется в поздних редакциях в Алоизия (ср. имя «Эммануил») Могарыча. Напомним: «нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу, человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. <...> Покорил меня Алоизий своей страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки... Он совершенно точно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан». Он рисовал фигуру человека, в совершенстве владеющего тем обыденным языком современности, которому сам он не только не выучился, но не хотел выучиваться.
Заслуживает внимания продолжение записи в дневнике от 14 декабря: «Все ушли, а Дмитриев остался и сидел долго, причем опечалил нас. Миша думает, что у него нервное расстройство, он не спит. Очевидно явное переутомление — у него бешеная работа».
Возможно, в этой записи зашифрован рассказ Дмитриева о тяжелой ситуации, в которую попала его жена, красавица Елизавета Исаевна Долуханова.
Со слов нескольких современниц нам известно, что в середине 1930-х годов ее вызвали в НКВД и предложили стать постоянной осведомительницей. Еще с конца 1920-х годов она и ее сестра пользовались большим успехом в ленинградской литературной среде, были обаятельными хозяйками салона. В Елизавету Исаевну был влюблен Тынянов, квартиру сестер посещали Маяковский, Олейников. Теперь ей, уже жене В.В. Дмитриева, предложили активнее принимать гостей... Ища мотива для отказа, она сказала, что у них маленькая квартира. «Пусть это Вас не беспокоит — с квартирой мы поможем!»
Нервное расстройство Дмитриева и было, по-видимому, связано с безысходностью ситуации.
18 декабря. «Прекрасный вечер: у Вересаева работа над Пушкиным. Мишин план. Самое яркое в начале — Наталья, облитая светом с улицы ночью, и там же в квартире ночью тайный приход Дантеса, в середине пьесы — обед у Салтыкова (чудак, любящий книгу), в конце — приход Данзаса с известием о ранении Пушкина».
19 декабря. «Вечером — Дина Радлова (художница, жена Н.Э. Радлова. — М.Ч.). Потрясающий разговор. Сама заговорила о Мишиной работе над Пушкиным (я так и не поняла, откуда она узнала об этом), советовала не работать с В.В. — «вот если бы ты, Мака, объединился с Толстым (т. е. с А.Н. Толстым. — М.Ч.), вот была бы сила!» Миша: «Я не понимаю, какая сила? На чем мы можем объединиться с Толстым? Под ручку по Тверской гулять будем?» Дина: «Нет! Да ведь ты же лучший драматург, а он, можно сказать, лучший писатель...» Спрашивала о содержании пьесы. Миша сказал, что это секрет». Секреты, тайны, подозрения — все это все время витает в разговорах Елены Сергеевны с мужем, отражается в записях ее дневника. Повсюду они готовы были видеть — и с каждым годом все интенсивнее — загадки, зловещие предзнаменования, и нередко это оправдывалось. Что касается А. Толстого, резкое отношение к нему Булгакова с годами усиливалось; отталкивало главным образом повседневно-бытовое (кутежи и проч.) и писательское поведение: Толстой не чурался халтуры — особенно в драматическом роде, и темы их здесь порой пересекались. Так, пьеса Толстого и Щеголева «Заговор императрицы» была, в сущности, реализацией (по материалу!) раннего московского замысла Булгакова — исторической драмы о Распутине, Николае II и проч. (в описываемый момент возникло и пересечение на теме Пушкина, о чем мы еще упомянем). При этом Булгакова, несомненно, раздражало невнимание к источникам (Елена Сергеевна передавала нам его слова о «Петре I»: «Такой роман я мог бы написать будучи запертым в пустую комнату, без единой книги»), раздражала и слишком резкая эволюция взглядов на исторического деятеля (С.А. Ермолинский вспоминает, как Булгаков сравнивал рассказ 1918 года «День Петра», пьесу «На дыбе» и роман — и делал не украшающие автора выводы). Владение же разными пластами русской речи — одна из самых сильных сторон таланта А. Толстого, — возможно, по роду его собственного таланта, оставалась им не оцененной или вовсе не замеченной. В сюжетике же, изобразительности и энергии стиля он был не слабее — и это знал.
22 декабря. «Вообще все эти дни Миша мучается, боится, что не справится с работой: «Ревизор», «Иван Васильевич» и надвигается «Пушкин»».
24 декабря у Булгаковых — елка для детей Елены Сергеевны, так напоминающая ему, видимо, дом на Андреевском спуске, младших братьев, с которыми привелось расстаться так рано и навсегда. «Сначала мы с Мишей убрали елку, разложили под ней всем подарки, потушили электричество, зажгли свечи на елке — Миша заиграл марш — и ребята влетели в комнату. Сережка за дверью волновался до слез — не мог дождаться. Дикий визг, топот, крики! Потом, по программе, спектакль. Миша написал текст по «Мертвым душам» — две сценки — одна у Собакевича, другая — у Сергея Шиловского. Я — Чичиков, Миша — Собакевич. Потом я — Женька, а Миша — Сергей... Миша для роли Сережи надел трусы, Сергеево пальто, которое ему едва доходило до пояса, и матроску. Красный громадный рот». Спектакль смотрят домашние. «Успех. Потом — ужин с пельменями и с рождественскими сластями».
И снова 28 декабря Елена Сергеевна записывает с горечью: «Я чувствую, насколько вне Миши работа над «Ревизором», как он мучается с этим. Работа над чужими мыслями из-за денег. И безумно мешает работать над Пушкиным. Перегружен мыслями, которые его мучают. К 9 вечера — Вересаевы. Работа над пьесой. Миша рассказывал, что придумал, и пьеса уже видна. Виден Николай, видна Александрина, и самое сильное, что осталось в памяти сегодня, сцена у Геккерена — приход слепого Строганова, который решает вопрос — драться или не драться с Пушкиным Дантесу». И поздняя приписка в дневнике — об авторской трактовке сцены — по памяти: «Символ — слепая смерть со своим кодексом дуэли убивает».
Слепота — одна из важнейших характеристик в художественном мире Булгакова; являясь еще в начале 1920-х годов в виде одного из излюбленных портретных образов (всадник с незрячими глазами в «Красной короне»), в начале 1930-х она осмысляется главным образом как слепота властителей, не видящих значения творцов — художника, философа. Напомним авторскую медитацию о Людовике XIV в романе «Мольер»: «Он был смертен, как и все, а следовательно — слеп. Не будь он слепым, он, может быть, и пришел бы к умирающему, потому что в будущем увидел бы интересные вещи и, возможно, пожелал бы приобщиться к действительному бессмертию».
В тот же день, 28-го, Елена Сергеевна записывает: «...зовут вахтанговцы (уже заинтересовавшиеся в это время пьесой о Пушкине. — М.Ч.) встречать у них Новый год. Но мы не хотим — будем дома».
31 декабря. «Кончается год. И вот, проходя по нашим комнатам, часто ловлю себя на том, что крещусь и шепчу про себя: «Господи! Только бы и дальше было так!»»
Так кончался год, в котором были и радость обретения своего дома (гости хвалили квартиру, говорили, что она «совсем европейская», что очень льстило Елене Сергеевне), и потрясение, оказавшееся слишком сильным и длительным, и завершение — пусть самое черновое — романа, становившегося для него все более и более важным, и надежды на новые постановки пьес — «Мольер», еще не написанная, но уже ясная автору пьеса о Пушкине, обещавшая быть веселой комедия «Иван Васильевич».
Из дневниковой записи, сделанной 1 января 1935 года, мы узнаем, однако, что в новогоднюю ночь они попали в симпатичный им дом Леонтьевых. «Стол — невероятное изобилие. Они необыкновенно милы и сердечны. Все было хорошо, но около трех ввалилась компания встречавших у Шервинских (т. е. в том же доме в Померанцевом переулке. — М.Ч.). <...> С их приходом все рассыпалось, стало шумно и не весело. Один из гостей был во фраке. Вид был такой, что будто он лет двадцать пролежал в нафталиновом сундуке в этом фраке!»
Она неизменно третировала «пречистенцев». Но, как это чаще всего в ее дневнике, — ее собственные эмоции подсвечены каким-то отношением самого Булгакова; слышен отзвук его слова. Какого же? Проще всего было бы сказать, что с прежней «гахновской» средой ему мешал слиться его талант — всегда обособляющий художника от кланов, лагерей, слишком определенной среды. Но есть какая-то недостаточность в этом объяснении. Почему раздражает фрак? Ведь сам он охотно подчеркивал свой консерватизм — привычек, вопросов, каких-то черточек домашнего уклада. И сам будет обдуманно готовиться к приему в американском посольстве. Что же раздражало его — не во всех, но некоторых представителях той среды? Какое именно сочетание «буржуазности» (в старом дореволюционном смысле) и в то же время сращенности с новым укладом? Не присутствовало ли здесь в какой-то степени давнее авторское отношение к персонажам «Спиритического сеанса» — рассказа 1922 года?.. Уверенность в том, что он знает и чувствует нерв жизни острее, чем они?...
4 января. «Дикий мороз! 32° по Цельсию. Днем была с Мишей в театре — фотографировали в гримах, костюме и декорациях «Пик-вика».
Я была в лыжных бриджах, чем вызвала большое внимание среди актеров.
Вечером Лямины и Шапошниковы. Удивительно приятные люди и Бор[ис] Вал[ентинович], и жена».
...С первых набросков пьесы о Пушкине, которую Булгаков пишет день за днем в январе и начале февраля 1935 года, то своей рукой, то диктуя Елене Сергеевне, проступила глубокая и новая для тогдашней литературы о Пушкине трактовка Натальи Николаевны. У Булгакова героиня не виновна, скорее слепа. Жизни ее и Пушкина явлены в пьесе как две судьбы, идущие параллельно, но не могущие слиться воедино, а только роковым образом пересечься. «Почему никто и никогда не спросил меня, счастлива ли я?», «Большей любви я дать не могу», «Что еще от меня надобно? Я родила ему детей и всю жизнь слышу стихи, только стихи...» Поражает близость в булгаковской трактовке личности героини и ее роли в судьбе Пушкина к трактовке М. Цветаевой — в ее очерке о художнице Наталье Гончаровой (в главе «Две Гончаровых»), написанном в 1929 году и вряд ли известном писателю: «Пушкин в этот брак вступил зрячим, не с раскрытыми, а с раздернутыми глазами, без век, Гончарова — вслепую или полувслепую, с веками — завесами, как и подобает девушке и красавице. С Натальи Гончаровой с самого начала снята вина. <...> Изменила Гончарова Пушкину или нет, целовалась или нет, все равно — невинна. Невинна потому, что кукла, невинна потому, что судьба, невинна потому, что Пушкина не любила». Не случайно Булгаковым близорукость Натальи Николаевны подчеркнута с первого ее появления. Другие герои, противостоящие Пушкину в пьесе, или слепы, или злы — Кукольник и Бенедиктов видят гения, но жестоко завидуют ему. Мотив зависти к таланту, трактуемой автором как одно из наиболее презренных человеческих качеств, выявившись в повести 1929 года, затем в 1931 году в смутных мыслях Рюхина о Пушкине, далее станет в творчестве Булгакова устойчивым.
В начале февраля — несколько сеансов гипноза; 9 февраля вечером у Булгаковых доктор Берг с женой, Леонтьевы, Арендты и Маруся Топленинова. «Люди они все очень благожелательные, — записывала Елена Сергеевна, — и нам поэтому было хорошо». 12 февраля вечером у Вересаева Булгаков читает с 4-й по 8-ю картины пьесы (написанные за это время) и, видимо, вскоре прерывает на время работу над ней, погрузившись в энергично возобновившиеся репетиции «Мольера». 15 февраля вечером — Жуховицкий. «Вечный и острый разговор на одну и ту же тему — о Мишиной судьбе. Ж. говорил, что Миша должен высказаться на современную тему и показать свое отношение к современности. М. сказал — сыграем вничью! Высказываться не буду, пусть меня оставят в покое».
23 февраля доктор пишет ему (отказываясь от гонорара — «за хождение в гости к добрым знакомым денег никак взять не могу»), видимо, после результатов медицинского обследования: «Бесконечно рад, что Вы вполне здоровы; иначе и быть, впрочем, не могло — у Вас такие фонды, такие данные для абсолютного и прочного здоровья!»
5 марта. «Тяжелая репетиция у Миши... Пришел разбитый и взбешенный. Станиславский, вместо того чтобы разбирать игру актеров, стал при актерах разбирать пьесу. Говорит наивно, представляет себе Мольера по-гимназически и поэтому требует вписываний в пьесу». Запись беседы Станиславского с Булгаковым, сделанная помощником режиссера (опубликована в «Летописи» Станиславского), ясно показывает, что режиссер и драматург говорят по поводу этой пьесы на разных языках и взаимопонимание в данном случае просто невозможно. Станиславский «считает, что спектакль и пьеса требует доработки. Главный недостаток С. видит в односторонней обрисовке характера Мольера, в принижении образа гениального художника, беспощадного обличителя буржуа, духовенства и всех видов шарлатанства... В спектакле «слишком много интимности, мещанской жизни, а взмахов гения нет». С. вступает в спор с М.А. Булгаковым, который утверждает, что Мольер «не сознавал своего большого значения», своей гениальности. И Булгаков «стремился, собственно, дать жизнь простого человека» в своей пьесе. «Это мне совершенно неинтересно, что кто-то женился на своей дочери», — возражает С. ...Мольер <...> может быть наивным, но это не значит, что нельзя показать, в чем он гениален».
...Через несколько дней, описывая П.С. Попову эту репетицию, Булгаков писал: Станиславский «стал мне рассказывать о том, что Мольер гений и как этого гения надо описывать в пьесе.
Актеры хищно обрадовались и стали просить увеличивать им роли.
Мною овладела ярость. Опьянило желание бросить тетрадь, сказать всем: пишите вы сами про гениев и про негениев, а меня не учите, я все равно не сумею. Я буду лучше играть за вас.
Но нельзя, нельзя это сделать. Задавил в себя это, стал защищаться».
10 марта. «Опять у Станиславского. <...> Ст. начал с того, что погладил Мишу по рукаву и сказал: «Вас надо оглаживать». Очевидно, ему уже сообщили о том, что Миша обозлился на его разговор при актерах. Часа три торговались. Мысль Станиславского в том, чтобы показать повсюду, что Мольер создатель гениального театра. Поэтому надо вписывать те вещи, которые Миша считает тривиальными или ненужными. Яростный спор со Станицыным и Ливановым. Но Миша пришел более живой, потому что успокоился. Говорил, что Станиславский очень хорошо сострил про одного маленького актера, который играет монаха при кардинале — что это поп от ранней обедни, а не от поздней».
В том же письме Попову от 14 марта: «Коротко говоря, надо вписывать что-то о значении Мольера для театра, показать как-то, что он гениальный Мольер и прочее. Все это примитивно, беспомощно, не нужно. И теперь сижу над экземпляром, и рука не поднимается. Не вписывать нельзя — пойти на войну — значит сорвать всю работу, вызвать кутерьму форменную, самой же пьесе повредить, а вписывать зеленые заплаты в черные фрачные штаны!.. Черт знает, что делать!
Что это такое, дорогие граждане?
А за окном, увы, весна. То косо налетит снежок, то нет его, и солнце на обеденном столе. Что принесет весна?
Слышу, слышу голос в себе — ничего!»
20 марта. «Все это время — то и дело у Станиславского разбор «Мольера». Миша измучен». Станиславский «пытается исключить лучшие места — стихотворение, сцену дуэли и т. д. Всего не упишешь. Доходило до того, что мы решали с Мишей вопрос — написать письмо Станиславскому с отказом от поправок, взять пьесу и уйти. Миша все время говорит так: «Я не доказываю, что пьеса хорошая, может быть, она плохая. Но зачем же ее брали?.. Чтобы потом калечить по-своему?» Но во мне нет сомнений относительно пьесы, и Станиславский вызывает во мне одно бешенство». На волне этих сильных чувств, безраздельного сочувствия мужу, пылкая Елена Сергеевна записывала далее: «Миша рассказывал вчера мне, Оле и Калужскому, как все это происходит в Леонтьевском. Это просто невероятно!
17 век — называет «средним веком» и его же «восемнадцатым», пересыпает свои речи длинными анекдотами и отступлениями, что-то плетет про Стаховича, про французских актеров, доказывает, что люди со шпагами не могут появиться на сцене, то есть нападает на все то, на чем пьеса держится. Главное иезуитство и купеческая манера в том, что, портя какое-нибудь место, уговаривает Мишу «полюбить» это искажение. <...> Миша свои мучения с Мольером и Станиславским очень образно сравнил: «Представь себе, что на твоих глазах Сереже начинают щипцами уши завивать и уверяют, что это так и надо, что чеховской дочке тоже завивали и что ты это полюбить должна» <...>. А сегодня дошел до того, что вздумал пугать Мишу французским послом. «А что вы сделаете, если посол возьмет и уедет со второго акта?»!!
У него наивное представление о Мольере, и он думает, что нужно изобразить как в хрестоматии.
Писать противно!»
За вычетом женской эмоции — это отражение впечатлений самого Булгакова, издерганного вялотекущим, в какой-то степени отражающим распадающуюся художественную жизнь эпохи и неуклонное подмораживание ее общественной жизни ходом работы театра над «Мольером».
«Спектакль готовился уже четвертый год с огромными паузами и замираниями. Они не только сбивали ритм работы, но и ставили пьесу в беспрерывно меняющийся «исторический и эстетический контекст»», — верно оценит впоследствии эту ситуацию исследователь истории взаимоотношений Булгакова с МХАТом. Он процитирует запись в дневнике Афиногенова о премьере «Дамы с камелиями» у Мейерхольда, поразившей многих «изысканно-роскошной» упаковкой («Тонкий яд разложения... вот таким манил старый мир, блеск, бархат, шелк, сиянья вещей... А зрители хлопают от восторга и кричат браво... Вот так после падения Парижской коммуны веселились молодчики с их женами и проститутками... А сейчас это возводится в перл, что ли...») — запись, фиксирующую «сам факт поворота театральных вкусов», и свяжет с этим отданное пошивочному цеху, занятому костюмами для «Мольера», распоряжение шить из парчи, «чтобы все сияло как солнце». Стремились, процитирует исследователь слова художника П.В. Вильямса в дни премьеры, передать «атмосферу тяжелой пышной мощности эпохи».
Эпоха приближала свое лицо к зеркалу, но готова была в неожиданный момент отпрянуть от него, круша этим резким движением тех, кто это зеркало воздвигал.
Елена Сергеевна со сладострастием фиксирует в дневнике рассказы театральных людей о чудачествах Станиславского, граничащих порою с самодурством. К нему приводят «молодого актера — дублировать «Мертвые души».
Станиславский: «Как ваша фамилия?»
Актер: «Конский, Константин Сергеевич...»
Станиславский: «Это не может быть! Таких фамилий не бывает!»» (20 марта 1935 года; в 1969 году Елена Сергеевна воспроизводила нам этот диалог в лицах, с характерным пришепетыванием — она любила и умела изображать Станиславского). Накануне сам Конский также рассказывал Булгаковым очередной случай — на репетиции «Царской невесты».
«Один молодой актер страшно боялся Станиславского и все старался держаться за печкой (в Леонтьевском зале).
Ст.: Кто это там за печкой прячется? Как ваша фамилия? Вы кого играете? Вы должны так держаться на сцене, как будто вы самую главную роль играете. Вы оперу знаете?
— Знаю, Константин Сергеевич...
— Продирижируйте всю с самого начала.
Актер в поту — берет палочку и дирижирует.
После увертюры, которую актер правильно провел:
— Убрать его из спектакля!»
(Спустя полтора-два года в «Записках покойника» появится бутафор, который по требованию Ивана Васильевича усядется на стул и станет «вместе со всеми писать и плевать на пальцы» и сконфуженно улыбаться, что вызовет «окрик Ивана Васильевича: — А это что за весельчак с краю? Как его фамилия? Он, может быть, в цирк хочет поступить?» — и т. д.)
Обратимся еще раз к пространной записи, сделанной Еленой Сергеевной 20 марта 1935 года:
«Б.И. Ярхо сделал перевод «Мещанина во дворянстве» и прислал Мише с надписью.
Третьего дня, примерно, мы узнали, что он и Шпет арестованы. За что, мы, конечно, не знаем».
Обдуманное построение записи характерно — в библиотеке Булгакова вплоть до 1970 года сохранилось издание «Мещанина во дворянстве» Мольера (Л., 1934) с дарственной надписью Б. Ярхо от 22 февраля 1935 года: «Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу Булгакову, на добрую память от переводчика». После известия об аресте, пришедшего спустя менее чем месяц, эта надпись уже нуждалась в оправдании.
Это были аресты, связанные с так называемым «делом немецких словарей», или «делом словарников», — так шепотом определяли его современники. В эти дни были также арестованы Д.С. Усов, сын профессора Челпанова, М.А. Петровский (брат его был арестован еще осенью 1929 года, но через два с лишним года вернулся домой). М.В. Вахтерева (жена Ф.А. Петровского) рассказывала, как наутро после обыска она позвонила братьям Ярхо. К телефону подошел Григорий Исаакович.
«— Можно Борю? — спросила Мария Васильевна.
— Уже нельзя. Но я знаю, что и Мишу нельзя, потому что от нас они поехали к вам...»
«Дело о словарях», по свидетельству современников, фабриковалось следующим образом: филологи-германисты участвовали как внештатные сотрудники издательства, выпускавшего словари, в подготовке немецко-русских словарей. Штатная сотрудница издательства Елизавета Александровна Мейер, немка по происхождению, получала деньги за всех участников работы и раздавала им под расписки. Ее брат был обвинен в шпионаже в пользу Германии: у нее нашли расписки филологов — по ним их и брали.
М.А. Петровский рассказывал брату, когда они встретились впоследствии в Томске, как следователь, выслушав объяснения подследственного, сказал:
— Все вы так говорите, а шпион сказал, что это — деньги за шпионаж!
Так все трое покинули Москву навсегда. С 1935-го по 1937 год М.А. Петровский жил в Томске, как и Г.Г. Шпет; Г.И. Ярхо жил в Омске; в 1937 году Петровский и Шпет погибли.
25 марта Булгаковы были «на концерте вагнеровском в Большом зале Консерватории. Дирижировал Сенкар, пел Рейзен (Вотана — прощание и заклинание огня). Сенкар нам понравился, он чувствует Вагнера. Оркестр мал, человек 80, не больше. Рейзен поет очень дурно, хотя голос у него очень сильный. Хорошо он спел только последнюю фразу заклинания. Сидели мы в 6-м ряду. Я была в черном платье с разрезом на спине, что вызывало большое внимание. Одна дама злобно сказала: «Ненавижу такие вещи!»»
«То тепло и слякотно, то вьюга», — записывала Елена Сергеевна в тот же день, 26 марта 1935 года; она заносила в дневник и размышления над поведением зачастившего к ним молодого актера: «...явился сегодня без звонка часа в три. Очень я к нему присматриваюсь — что за фигура. Не могу разобрать. Вопросы задает без конца. Разговор ведет на точно такие же темы и в той же манере, как и Кантор., и Жуховицкий. Сегодня, кстати, Ж. звонил и рассказывал, что в одном американском журнале Вельс написал статью о советском театре. Там он говорит, по словам Ж., что советский театр, оставив агитацию, перешел на другие рельсы. Во-первых, появилась советская комедия, верней, фарс, во-вторых, ставят классиков и, в-третьих, есть Михаил Булгаков. Если бы таких драматургов было несколько, можно было бы сказать, что существует советская драма».
В тот же день Булгаков вернулся к пьесе о Пушкине, продиктовав жене 9-ю картину.
29 марта. «В Москве — лорд Иден, хранитель печати. В «Известиях» был его портрет — он еще сравнительно молодой человек — 38 лет».
В 1950-е годы, редактируя дневник, Елена Сергеевна приписала — по памяти: «М.А. безумно смешно показывает, что это такое — «хранитель печати», как он ее прячет в карман, как, оглянувшись по сторонам, вынимает, торопливо пришлепывает и тут же прячет. <...> ...принесли конверт из американского посольства с приглаш[ением] Миши и меня на 23 апр[еля]»; в приглашении было указано — «фрак или черный пиджак. Буду шить Мише черный костюм, у него нет. Это интересно побывать!»
30 апреля Булгаков пишет врачу С.М. Бергу, у которого лечился последнее время гипнозом: «Коротко говоря, я чувствую себя очень хорошо. Вы сделали так, что проклятый страх не мучит меня. Он далек и глух».
В тот же день Елена Сергеевна записала: «Сегодня с Мишей пошли к портному. Потом в торгсин за материалом для костюма и др. вещами. Материю купили очень хорошую, приказчик уверяет, что английская, спец[иально] для фрака и смокинга, но страшно дорого — 25 руб. золотом отрез. Потом купили черные туфли Мише для этого же костюма. Крахмальных сорочек не было».
5 апреля Булгаков читает в доме Вересаева две последние картины «Пушкина», написанные вчерне.
7 апреля. «Ходили с Мишей днем за книжками в Кубу — переплетную мастерскую на Пречистенке. Купила ему переписку Чайков[ского] и матер[иалы] Дост[оевского] (по-видимому, сб. «Ф.М. Достоевский. Материалы и исследования», вышедший в 1935 году. — М.Ч.).
Обедала Ахматова. Она приехала хлопотать за какую-то свою знакомую, которую выслали из Ленинграда».
В этот же день Елена Сергеевна звонит в «Красную новь», и редактор «очень любезно сообщил, что 10 или 12-го будет решен вопрос о печатании биографии «Мольера» в их журнале. Миша сказал: «Больше никогда в жизни ты его не услышишь и не увидишь»» (таких предсказаний было немало, он имел к ним вкус — и замечательно, что не только по устным рассказам Елены Сергеевны, но и по дневнику ее можно видеть, что значительная их часть сбывалась, — так рукопись «Мольера» «без всякого сопроводительного письма» возвращена из «Красной нови» 26 апреля 1935 года — после телеграммы Елены Сергеевны). В тот же день Елена Сергеевна — вновь и вновь — фиксирует все, относящееся к театральной судьбе «Мольера»: «У Станиславского в Леонтьевском идут репетиции «Мольера», изводя Мишу вконец. Вместо того чтобы репетировать сцены пьесы, — занимается (Станиславский. — М.Ч.) педагогическими этюдами с актерами и говорит массу посторонних вещей, которые совершенно не двигают пьесу. Миша доказывает мне, что никакой системой, никакими силами нельзя заставить плохого актера играть хорошо. В минуты хорошего расположения духа показывает, как играет К-а — очень смешно. Безнадежно отвратительна!»
9-го у Булгаковых В.В. Дмитриев и молодой актер МХАТа Г. Конский. «Миша был необыкновенно в ударе, рассказывал о репетициях «Мольера», показывал Станиславского, Подгорного, Кореневу и совершенно классически — Шереметьеву в роли Рене — няньки Мольера». Когда он стал показывать одного из сотрудников театра — «я увидела, что у Дмитриева просто градом катятся слезы и он задыхается от смеха... Действительно, это было невероятно смешно — как В.С. смотрит умильно святыми глазами, жмет руку, а сам в это время бросает острый тревожный взгляд на какого-нибудь нового человека». Так в этих почти ежедневных, то исполненных раздражения рассказах, то веселых показах сам собой формировался материал будущего «Театрального романа», в тот год еще, возможно, и не замышлявшегося, — романа, где режиссер Иван Васильевич будет предлагать актеру «съездить на велосипеде для своей любимой девушки», а на другой репетиции — «поднести букет возлюбленной. С этого и началось в двенадцать часов и продолжалось до четырех часов. При этом подносил букет не только Патрикеев, но по очереди все — и Елагин, игравший генерала, и даже Адальберт, исполняющий роль предводителя бандитской шайки. Это меня чрезвычайно изумило. Но Фома и тут успокоил меня, объяснив, что Иван Васильевич поступает, как всегда, чрезвычайно мудро, сразу обучая массу народа какому-нибудь сценическому приему. И действительно, Иван Васильевич сопровождал урок интересными и назидательными рассказами о том, как нужно подносить букеты дамам и кто их как подносил. <...> Лучше всех подносил букет сам Иван Васильевич. Он увлекся, вышел на сцену и показал раз тринадцать, как нужно сделать этот приятный подарок. Вообще, я начал убеждаться, что Иван Васильевич удивительный и действительно гениальный актер».
В эти же дни, 8 апреля, Булгаковых зовет к себе К.А. Тренев, — он живет над ними, в том же подъезде. «Мне понравился Пастернак, — записывает Елена Сергеевна, возвратившись, — очень особенный, не похожий ни на кого... когда выпили за хозяйку первый тост, П. сказал: «Я хочу выпить за Булгакова». Хозяйка вдруг с размаху — нет, нет, мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича, а потом за Булгакова, — на что П. упрямо заявил: «Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Б. — незаконное». Билль-Белоцерковский и Кирпотин опустили глаза — целомудренно».
11 апреля позвонил Жуховицкий и сообщил, что секретарь американского посольства Боолен хочет пригласить их обедать и просит назначить день. «Миша вместо ответа, — записывала в этот же день (видимо, как всегда, ночью) Елена Сергеевна, — пригласил Боолена, Тейера (личного секр[етаря] Буллита) и Ж. к нам сегодня вечером. Ужин — икра, лососина, домашний паштет, редиски, свежие огурцы, шампиньоны жареные, водка, белое вино». (Она любила кормить гостей и любила описывать поданное на стол; внимание к хорошему столу легко увидеть и в сочинениях Булгакова — в «Собачьем сердце» и в «Мастере и Маргарите» это будет носить вызывающий идеологизированный характер.)
«Американцы говорят по-русски — Боллен совсем хорошо.
Ужин начался с того, что Миша показал фотографии свои для анкет и сказал, что завтра он подает заявление о заграничном паспорте, хочет ехать месяца на 3 за границу.
Ж. едва не подавился. Американцы говорят, что надо ехать. Мечта об Америке...
Б[оолен] хочет с Ж[уховицким] переводить «Зойкину квартиру». Сидели долго и, по-видимому, им было весело у нас. Болл[ен] пригласил нас 19-го обедать».
12 апреля. «Зашли к Шапошниковым вечером. Миша сыграл с ним в шахматы. Потом Серг[ей] Ерм[олинский] проводил нас домой, зашел к нам и просидел до 3 часов ночи».
13 апреля. «Миша днем сегодня выходил к Ахматовой, которая остановилась у Мандельштам.
Ахматовскую книжку хотят печатать, но с большим выбором».
(И далее — пересказ слов Надежды Яковлевны Мандельштам о первой их встрече в Батуме, приведенной в первой главе этой книги.)
18 апреля. «Утром позвонила в Ржевский, Ев[гений] Ал[ександрович] сказал мне, что арестована Ирина Свечина. Я сейчас же пошла к Алекс[андру] Андр[еевичу]. Он в ужасном состоянии — говорит, что совершенно потерял работоспособность, что дом стал как гроб...»
С семьей Свечиных Елена Сергеевна была связана к тому времени почти десять лет — 9 ноября 1925 года она пишет сестре о недавнем знакомстве с ними: «Я очень рада этому. Они оба очень интересные люди». Александр Андреевич Свечи́н (1877—1938), дворянин (как и Шиловский), окончивший в 1903 году Академию Генштаба, участник мировой войны, с марта 1918 года вступивший в Красную армию, в 1920-е годы был профессором Военной академии РККА (с августа 1921 года ее начальником стал М.Н. Тухачевский), в 1926 году получившей имя скончавшегося М.В. Фрунзе. Это был один из самых интеллигентных и знающих военных специалистов тех лет. Его имя было вскользь упомянуто Еленой Сергеевной в наших беседах осени 1969 года — речь шла о том, где именно познакомилась она с Булгаковым. Это произошло, как явствовало из ее слов, в доме у Свечиных (или там, где были и они).
Напомним, что Е.А. Шиловский в это самое время — с октября 1928-го по февраль 1931 года (по странному стечению обстоятельств — как раз до того момента, когда обнаружилась связь Булгакова с Еленой Сергеевной и Шиловский заставил их расстаться) — был начальником штаба Московского военного округа, а после этого стал преподавать в одной академии со Свечиным, под начальствованием Тухачевского. Незадолго до этого, в 1930 году, была проведена, по сведениям военных историков, так называемая операция «Весна», организованная Менжинским: в одну ночь в центральном военном аппарате и в округах было арестовано около 5 тысяч старых специалистов. После этого развернулась кампания осуждения, и одной из ее главных точек стали военно-теоретические взгляды Свечина; против него особенно резко выступал М.Н. Тухачевский.
Вскоре Свечин вернулся к преподаванию в академии; Булгаков бывал у него — сохранившееся свидетельство об этом устанавливает факт прямой (не только опосредованной — знакомствами Елены Сергеевны, ее рассказами) связи Булгакова с военной средой, что значимо для гипотез об отношении его к событиям последующих лет. Приведем это свидетельство: «В МХАТе — банкет, чествуют стариков, — записывает Елена Сергеевна 25 ноября 1933 года. — М.А. не пошел, мы были званы к Свечиным». Само предпочтение этого визита мхатовскому банкету может, кажется, говорить в пользу серьезности взаимоотношений. Обратим внимание и на дату. Речь идет о времени, когда прошел только год нового брака Елены Сергеевны. Судя по дневнику, это один из немногих домов из «старой» ее жизни, куда она приходит с Булгаковым (что, пожалуй, укрепляет достоверность свидетельства об их знакомстве в этом именно доме, а не в доме Моисеенко, как запомнилось это Л.Е. Белозерской; но мы не знаем пока, каким образом оказался Булгаков в 1929 году в доме Свечина, когда именно они познакомились).
Был и еще один «военный» дом, с которым оказался связан Булгаков в 1930-е годы — по-видимому, уже при посредстве Елены Сергеевны, — в нем обитала семья Ивана Александровича Троицкого, на долгие годы оставшаяся ей близкой и после разрыва с Шиловским. 12 января 1970 года она записала в дневнике: «...в 22 году мы поселились в одной квартире на Воздвиженке, во флигеле дома и двора, где был Охотничий клуб когда-то (кажется, там бывали в конце 19-го века спектакли труппы любителей Алексеева (К.С. Станиславского)). Поселились мы с Евгением Александровичем и Иван Александрович Троицкий (тоже генштаба) со своей матерью Марьей Ивановной Ханыковой. Несмотря на разницу лет, мы с ней подружились. Потом, после ее смерти (да и до нее), я подружилась с ее дочерью Лидией Александровной Ронжиной, опять же после ее смерти — с ее дочерью Ниной Георгиевной Ронжиной-Чернышевой...» (Эти имена встретятся дальше в нашем повествовании.)
...19 апреля 1935 года Елена Сергеевна описывала обед у Боолена: «...кв[артира] в посольском доме — светлая, хорошая, электрич[еский] патефон, он же — радио. Конечно, Жуховицкий. Потом пришли и др[угие] американцы из посольства, приятные люди, просто себя держат. Перед обедом подавали коктейль. Обед без супа.
Мы с Мишей оба удивились, когда появилась Лина С[тепанова]. На прощанье Миша пригласил американцев к себе. Лина С. сказала: «Я тоже хочу напроситься к вам в гости»».
22 апреля — «Сегодня мы с Мишей прочли протокол репетиции «Мольера» ...Из него видно, что Станиславский всю пьесу собирается ломать и сочинять наново. В сцене «Кабалы», например, — «что д'Орсиньи надевает маску и из мести поступает в кабалу». (Напомним, как спустя год в «Театральном романе» «Иван Васильевич все настойчивее стал предлагать мне написать сцену дуэли на шпагах в моей пьесе» — в пьесе о времени Гражданской войны! — и как автор сначала «отнесся к этому как к тяжелой шутке», а затем пришел «в исступление». — М.Ч.) Чаша терпения переполнилась, и Миша тут же продиктовал мне письма Станиславскому и Горчакову с категорическим отказом от переделок». Булгаков писал Станиславскому, что его предложения «ведут к сочинению какой-то новой пьесы, которую я писать не могу, так как в корне с ней не согласен». Если пьеса в том виде, какой есть, театру не подходит, автор просил ее вернуть.
23 апреля 1935 года они отправились на бал к американскому послу.
Не только сам этот бал, оказавшийся весьма необычным, но и приготовления к нему были описаны Еленой Сергеевной на другой день с подробностями. «Днем — я в парикмахерской, на Арбате подхожу к машинам нанимать такси, выходит шофер. «Пожалуйте!» Я ему сказала, что дам 40 р., чтобы он отвез вечером нас, а потом заехал за нами в 3 часа ночи.
Охотно согласился.
Одевала меня портниха и Тамара Томасовна. Платье — вечернее, исчерна-синее с бледно-розовыми цветами, очень хорошо вышло.
Миша в черном костюме — очень хорошем.
В 11½ ч. поехали. Шофер опять не взял денег вперед. Сказал, что приедет за нами. Мы сказали — в 3 часа. Он сказал: «не рано ли?»
Я никогда в жизни не видела такого бала, — записывала Елена Сергеевна едва ли не словами Маргариты. — Посол стоял наверху на лестнице, встречал гостей. Все во фраках, было только несколько пиджаков и смокингов. Литв[инов] — во фраке, Бубнов в защитной форме (нарком просвещения сохранял свой облик, знакомый Булгакову по Киеву 1919 года. — М.Ч.), несколько военных наших.
Боолен и другой американец, который оказался военным атташе, первый во фраке, второй — в парадной красной форме с золотыми аксельбантами. Спустились к нам навстречу, очень приветливо приняли.
В зале с колоннами танцуют, с хор светят прожектора, за сеткой, отделяющей оркестр, живые птицы и фазаны. Ужинали за отдельными столиками в громадной столовой, живые медвежата в углу, козлята, петухи в клетках. За ужином играли гармонисты».
С женской недоброжелательной пристальностью взгляда она отмечает: «Среди гостей мелькнул Берсенев с напряженным растерянным лицом. Афиногенов был в пиджаке и почему-то с палкой».
Сама она чувствует себя на этом балу полностью в своей стихии, в упоении. Красивая, хорошо причесанная и прекрасно одетая спутница придает уверенности и Булгакову. Он не чувствует себя растерянным — для него это, несомненно, законная часть той «нормы» жизни, которую он мечтал «восстановить» еще осенью 1921 года. Вместе с тем то не вполне обыкновенное зрелище и действо, участниками которого они оказались, будило его воображение. «Ужинали в зале, — продолжала описание Елена Сергеевна, — где стол с блюдами был затянут прозрачной зеленой материей и освещен изнутри. Масса тюльпанов, роз. Конечно, необыкновенное изобилие еды, шампанского. В верхнем этаже (особняк громадный, роскошный) устроена шашлычная. Там танцевали кавказские танцы. Нас принимали очень приветливо, я танцевала со многими знакомыми...»
...Отсюда ведут, возможно, свое начало бальный зал «с колоннами из какого-то желтоватого искрящегося камня», «невысокая стена белых тюльпанов», «белые груди и черные плечи фрачников», «стены красных, розовых, молочно-белых роз с одной стороны, а с другой — стена японских махровых камелий», шампанское, вскипающее пузырями «в трех бассейнах», «грандиозная лестница, крытая ковром», «зеленохвостые попугаи», «веселые шимпанзе с гармониями», зрелище «белых медведей, игравших на гармониках и пляшущих камаринского на эстраде» — все, что так поразило вскоре первых слушателей, а четверть века спустя читателей в романе о Мастере и его возлюбленной.
«...Отношение к Мише очень лестное, — продолжала Елена Сергеевна. Посол среди гостей — очень мил, производит очень приятное впечатление. Хотели уехать в 3½ ч., но нас не отпустили. Тогда Миша вышел, нашел своего шофера, который вырос как из-под земли (все это — какие-то не случайно зафиксированные ею, вызывающие на размышление подробности. — М.Ч.), отпустил его.
А мы уехали в 5½ ч. в одной из посольских машин, пригласив предварительно кой-кого из американских посольских к себе... С нами в машину сел незнакомый нам, но известный всей Москве и всегда бывающий среди иностранцев, кажется, Штейгер.
Приехали, был уже белый день. Катерина Ив. (Екатерина Ивановна Буш, или «Лоличка», — бонна Сергея Шкловского, немка по происхождению. — М.Ч.), которая ночевала у нас, вышла к нам в одеяле и со страшным любопытством выслушала рассказ о бале».
25 апреля. «Миша, хотя ему и очень не хотелось, по приглашению из Союза сов[етских] пис[ателей] пошел на встречу писателей с Гордоном Крэгом. Была дикая скука, народу немного. Вс. Иванов сказал ему речь».
28 апреля в дневнике помощника режиссера запись о том, что письмо Булгакова о «Мольере» было зачитано актерам МХАТа перед репетицией и что «С[таниславский] призывает актеров не падать духом, а добиваться актерскими и режиссерскими средствами осуществления намеченной линии и победить автора, не отступая от его текста. «Это труднее, но и интересней»».
Репетиции пошли по прежнему тексту.
С увлечением поддерживаются и укрепляются отношения с американцами — при неизменном присутствии кого-либо из соглядатаев.
29 апреля: «Вечером — жена советника Уайли, Боллен», названы еще несколько американцев. «И, конечно, Жуховицкий».
«Уайли привезла мне розы, а Боолен — Мише виски и польскую зубровку. Миша читал 1-й акт «Зойкиной квартиры» в окончательной редакции» (в тот год он переделывал пьесу, создав новую ее редакцию). Дав пьесу Жуховицкому и Боолену для перевода, он взял с Жуховицкого расписку, что тот «берет на себя хлопоты для получения разрешения в соответствующих органах СССР на отправку ее за границу <...>. Ужинали весело. Мадам Уайли звала с собой в Турцию, она уезжает через несколько дней с мужем на месяц в Турцию. Разошлись около 3-х».
Было приятно хотя бы поговорить о возможности такой поездки, поманить себя, подразнить Жуховицкого. Американцы не представляли себе, конечно, сложных чувств своих собеседников.
30 апреля. «В 4½ ч. пешком пришли в посольство. Миша — в черном костюме, я — в черном платье, ношеном и переношенном.
Нас вчера Боолен пригласил на просмотр фильма2. Все в пиджаках, нас встретили очень мило. Из русских были только Немирович с Котиком (жена. — М.Ч.).
Фильм — потрясающий! Из жизни английских кавалеристов где-то на границе Индии. После просмотра позвали в столовую, где угощали шампанским и всякими вкусностями. Нас познакомили со многими, в том числе с французским послом и с его женой и с турецким послом. Полный, очень веселый человек! Мадам Уайли пригласила нас завтра к себе в 10½ ч. вечера. Боолен сказал, что пришлет машину за нами.
Итак, американские дни!»
1 мая. «Сергей ходил с отцом (Е.А. Шиловским. — М.Ч.) на парад, пришел домой в восторге. Сказал, что парад был ятский! (т. е. «на ять». — М.Ч.).
Мы днем высыпались, а вечером, когда приехала машина, поехали кругом через набережную и центр посмотреть иллюминацию. Набережная очень красиво сделана. Большой театр тоже.
У Уайли было человек 30, среди них турецкий посол, какой-то французский писатель (по-видимому, Сент-Экзюпери. — М.Ч.), только что приехавший в Союз, и, конечно, Штейгер. Были и все наши знакомцы — секретари амер[иканского] посол[ьства]. С места — шампанское, виски, коньяк. Потом — ужин a la fourchette, сосиски с фасолью, макароны-спагетти и компот. Фрукты. Мне есть не хотелось. Но Миша-бедняга никак не мог положить себе куска в рот. Так его забрасывала вопросами одна приезжая американка. Француз — оказавшийся, кроме того, и летчиком — рассказывал про свои опасные полеты. Показывал необычайные фокусы с картами. Я сначала думала, что он вошел в соглашение с хозяйкой. Но потом, когда он проделал фокус со мной непосредственно, я уверовала. И испугалась — объяснить немыслимо.
Сидели до половины третьего, а потом на машине поехали домой».
Так встретил Булгаков 1 мая 1935 года.
Поездка на машине, хороший стол, гости-«фрачники» из разных стран мира, неизменный барон Штейгер, фокусы, ночное возвращение домой... Рядом со страницами романа о Дьяволе и о Мастере тек поток жизненных реалий, далеких от отечественной повседневности и близких к миру, рождавшемуся на этих страницах.
2 мая. «...Днем заходил Жуховицкий — принес перевод договора с Фишером (зарубежное издательство, купившее у Булгакова право на переводы его пьес. — М.Ч.) насчет Англии и Америки («Дни Турбиных»). Он, конечно, советует Америку исключить. Очень плохо отзывался о Штейгере, сказал, что ни за что не хотел бы с ним встретиться у нас.
Его даже скорчило при этом».
Материал для пьесы о Пушкине, над которой Булгаков продолжает работать, для атмосферы слежки (которую он в пьесе модернизирует, перенося на нее черты современности) постоянно поставляла его собственная жизнь, люди, ходившие в его дом.
Елена Сергеевна рассказывала нам (12 ноября 1969 года), как Булгаков, для которого роль постоянного посетителя его дома была ясна, говорил ей иногда — «Позвони этому подлецу!»; тот приходил — «толстый, плотоядный», и Булгаков начинал с ним игру.
«— Хочу за границу поехать.
— Вы бы сначала, Михаил Афанасьевич, на заводы, написали бы о рабочем классе, а потом уж и за границу.
— А я, знаете, решил наоборот — сначала за границу, а потом уж о рабочем классе. Вот, вместе с Еленой Сергеевной поедем.
— Почему же с Еленой Сергеевной?
— Да мы, знаете, привыкли как-то вдвоем по заграницам ездить.
— Нет, Вам, наверно, дадут переводчика...»
Она рассказывала, как гость спешил к вечеру уйти (ему надо было, видимо, в тот же день «являться»), нервничал, а Булгаков нарочно задерживал его до одиннадцати, а потом говорил Елене Сергеевне, что больше «не пустит его на порог:
— Ведь это надо! Кончал Оксфорд, чтобы потом...» — и стучал по столу, показывая, что — «потом».
А через две-три недели, продолжала Елена Сергеевна, «опять хотелось ему чего-то острого, и он говорил:
— Ну, позови этого подлеца».
9 мая. «Вечером Вересаев, Ангарский, Дмитриев и Треневы. <...> Ангарский за ужином спросил: «Не понимаю, почему это теперь писатели пишут на исторические темы, а современности избегают?»»
Ангарский давно уже был на дипломатической работе, в Греции и других странах он проводил гораздо более времени, чем дома. Елена Сергеевна не комментирует в дневнике этот вопрос, прозвучавший за столом у Булгакова, пожалуй, как вопрос «кабинетный», умозрительный.
Всю последнюю неделю Булгаков правил «Зойкину квартиру» — для перевода Жуховицкого — и 1 мая вечером отдал ему.
Приезжал В.Е. Вольф — из ленинградского Красного театра; узнав о работе над пьесой о Пушкине, очень просил ее для театра. Один из московских театров просил «пьесу на тему о гражданской войне к 37 году». Через несколько дней Булгаков позвонил и отказался, «объяснив, что никак не может взяться за новую работу, так как у него сейчас две большие незаконченные работы — Пушкин и комедия. Не говоря уже о «Мольере»» (запись от 13 мая).
16 мая дома отмечали день рождения Булгакова — подарили ему ноты Вагнера и книгу Лесажа (видимо, «Хромой бес»).
18 мая Булгаков в 12 дня читает пьесу о Пушкине вахтанговцам. «...Слушали хорошо, — записывала Елена Сергеевна. — После чтения завтракали — икра, лососина, ветчина и огурцы». Во время завтрака позвонил сын Елены Сергеевны Женя и сообщил о катастрофе самолета «Максим Горький». «Будто бы 42 жертвы».
21 мая. «Вечером была у Свечиных. Ирину выпустили 16-го в 5 часов дня. Она стала вялой, апатичной, температурит уже 10-й день. Перестала смеяться».
22 мая сестра Елены Сергеевны рассказывала «о списке подавших за границу. Бесспорно едут Немирович, Станиславский, Подгорный и она».
24 мая — на премьере «Аристократов» Погодина в театре Вахтангова: «Публика принимала пьесу с большим жаром. Пьеса — гимн ГПУ».
28 мая — «Миша диктует все эти дни «Пушкина»».
«Сереже Ермолинскому и Конскому невероятно понравилась пьеса... — записывала Елена Сергеевна 31 мая, на другой день после чтения. — ...они слов не находят для выражения наслаждения ею. <...> Жуховицкий говорил много о высоком мастерстве Миши, но вид у него был убитый: — это что же такое, значит все понимают?! <...> Когда Миша читал 4-ю сцену (где с особенным блеском очерчивается фигура Биткова. — М.Ч.), температура в комнате заметно понизилась, многие замерли». И в этой же записи: «Я счастлива этой пьесой. Я ее знаю почти наизусть — и каждый раз — сильное волнение». Эта женственная способность к безраздельному и пылкому сопереживанию была важной и благодетельной, видимо, частью нынешней жизни Булгакова.
3 июня. У Тренева. «Мише очень понравился Малышкин. Говорит, что остроумен и приятен в разговоре».
4 июня вновь подают анкеты для поездки в летние месяцы за границу. В это время тяжело складываются соавторские отношения с Вересаевым, который не соглашается со многим в пьесе о Пушкине и просит снять его имя.
Булгаков возвращается к роману — видимо, ненадолго — и пишет 21—22 июня главу о Босом. Лето было уже в разгаре. Отправили на дачу Сережу с его бонной. 29 июня Елена Сергеевна писала сестре в Ленинград, что они наслаждаются «тишиной и спокойствием. Он отдыхает, не работает, мы много гуляем, спим и разговариваем». Она не оставляла забот о меблировке квартиры: «Напиши скорей, что видела из красного дерева? Нет ли хорошего зеркала для передней, трюмо с боковыми лапами для подсвечников, старинных фонарей для коридора, ковров?»
В главе о Босом нашли отражения те затронувшие главным образом определенные, но достаточно широкие слои городского населения события, которые получили ходячее наименование «золотой лихорадки»: насильственное изъятие у населения золота и драгоценностей.
Напомним, что с установлением курса советского червонца предполагалось, что «золотые десятки» должны сдаваться и обмениваться на действующие денежные знаки; невыполнение этого рассматривалось как утаивание валюты и знак нелояльности. Судя по воспоминаниям современников, по стране прошли по меньшей мере две волны этой «лихорадки», одна в 1928—1929 годах, другая — в 1931—1933-м. Те, кто в 1970—1980-е годы помнил о том, как именно проводилось это изъятие, с неодобрением воспринимали главу «Сон Босого» в печатном тексте романа. «Я не могу представить себе, как мог Булгаков описывать это в комических тонах?» — говорил нам семидесятилетний академик М.; он рассказывал, как в 1932 (или 1933) году забрали всю его семью и следователь говорил: «Что — не отдаете, ждете, когда мы уйдем? Мы уйдем, но мы так хлопнем дверью, что полетят головы» (эту таинственную фразу современники атрибутировали Троцкому, полагая в политическом тумане тех лет, что ее повторяют его тайные сторонники...). «Знаете, как это происходило? — рассказывал академик. — В маленькую камеру напихивали по 10 человек, можно было только стоять. Что тут творилось! Дети кричали на родителей: «Отдайте золото! Пусть нас выпустят! Мы больше не можем!..» Нет, я не могу постигнуть, как мог он изображать это в пародийном виде!..» От свидетелей этих лет приходилось слышать о приемах вымогательства, заставляющих вспомнить страницы романа Оруэлла. Т.А. Аксакова-Сиверc приводит в своих воспоминаниях страшный эпизод зимы 1931/32 года в Ленинграде, когда производилось «изъятие ценностей и валюты у людей, которые подозревались в обладании таковыми (кустари, врачи с широкой практикой и т. д.)»; эпизод этот связан был с известным ленинградским врачом Борисом Ивановичем Ахшарумовым: «После двухдневного пребывания на Нижегородской улице (т. е. во внутренней тюрьме НКВД. — М.Ч.) Борис Иванович пришел домой в сопровождении двух агентов и указал им на закрытую на зиму балконную дверь. Агенты эту дверь распечатали, взяли замурованную на балконе шкатулку с ценными вещами и ушли. Ранее общительный и даже веселый Борис Иванович после этого стал неузнаваемым. Два дня он молчал, а потом: «После того, что я пережил, что мне пришлось перенести, я жить больше не могу!» Ночью он отравился морфием. На этот раз его удалось спасти, доставив в Мариинскую больницу, но неделю спустя, воспользовавшись кратковременной отлучкой жены, он бросился вниз со злополучного балкона. Балкон этот выходил на Лиговскую улицу и находился на 4-м этаже. Смерть была мгновенной». Если рискнуть строить догадки относительно событий душевной жизни, закрытой от постороннего глаза, можно попытаться предположить, что в этом случае, отразившем распространенную социально-психологическую коллизию времени, — существенную для понимания того специфического фона, на котором разворачивалась творческая жизнь Булгакова и его современников, — происходил катастрофический разрыв человека с собственной личностью. Крайние степени физического и психологического воздействия на человека вызывали такое его поведение, которое при выходе на свободу уже не совмещалось с привычным самоуважением. У того, кто не мыслил себе жизни без этого чувства, это разрешалось или полным сломом личности (обесцениванием всех прежних ценностей), или гибелью.
26 июля Булгаков писал Вересаеву: «Я пребываю то на даче, то в городе. Начал уже работать. Очищаю язык (в пьесе о Пушкине. — М.Ч.), занят превращением Арендта в Даля. <...> В заграничной поездке мне отказано (Вы, конечно, всплеснете руками от изумления!), и я очутился вместо Сены на Клязьме. Ну что же, это тоже река. <...> желаю Вам самого лучшего, самого ценного, что есть на свете — здоровья». Благополучные результаты медицинских обследований, по-видимому, не вполне его убеждали.
В начале августа пьеса, как сообщает он Вересаеву, «совершенно готова».
22 августа Елена Сергеевна записала, что появился — спустя много лет — И. Лежнев3.
Бывший редактор «России», на которого когда-то, в 1923 году, Булгаков возлагал такие серьезные надежды, представлял собой, как стало ясно из сравнительно недавних исследований политической истории нашей страны, важную фигуру в политической игре Сталина. Высланный за границу в мае 1926 года, «с осени 1926 г. он работал экономистом в советском торгпредстве в Германии, оставаясь корреспондентом нескольких советских газет. В 1929 г. И.Г. Лежнев обратился в ЦК ВКП(б) с просьбой разрешить ему вернуться в СССР. Письмо было оглашено на одной из районных партийных конференций в Москве и рассматривалось как важный симптом пересмотра сменовеховской интеллигенцией своих позиций. В марте 1930 г. И.Г. Лежнев вернулся на родину <...> В декабре 1933 г. он был принят в партию решением Политбюро ЦК». Известно, что рекомендацию в партию ему дал Сталин.
По-видимому, только тогда Булгакову открылось, что покровительством Сталина, так недвусмысленно обнаружившимся в этом беспрецедентном факте, Лежнев пользовался и в те годы, когда издавал «Россию». 16 мая 1934 года «Литературная газета» сообщила о приеме Лежнева в Союз писателей; со следующего года он занял должность заведующего отделом «Правды». В то самое время, в которое он занимал этот столь близкий к государственной власти пост, были уничтожены почти все, кто в 1922—1923 годах, возвращаясь в Россию, думали, что завершают свой бег, между тем как их последующий смертный бег был лишь отсрочен на двенадцать—пятнадцать лет.
5 сентября «Вечерняя Москва» сообщает: «Драматург М.А. Булгаков закончил новую пьесу о Пушкине. Пьеса предназначается к постановке в театре им. Вахтангова». Елена Сергеевна пишет 7 сентября сестре и матери (в Ригу): «У меня работы сейчас уйма с Мишей, с Сережей, его школьными делами. Осень, все надо наладить. Устаю ужасно. ...На днях заканчиваю большую работу (переписку «Пушкина»). Стану свободней». 10 сентября перепечатанная ею пьеса сдана в театр Вахтангова, а неделей с лишним позже — в Красный театр в Ленинграде.
17 сентября Булгаковы подают заявление об обмене своей квартиры на четырехкомнатную квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке — жалуются на слышимость, просят более низкий этаж.
20 сентября — известие о разрешении «Александра Пушкина» Реперткомом. «Стоит помолиться Богу — наконец-то радостный день!» — записывает Елена Сергеевна. «Ивана Васильевича» надеялись начать репетировать в октябре.
27 сентября. «Миша волнуется, как ее примет театр».
2 октября. «Радостный вечер! Миша читал «Ивана Васильевича» с бешеным успехом — у нас в квартире <...> все хохотали. <...> Хотят пьесу пускать в работу немедленно. Все радовались... ужасно было приятно. Ужинали весело».
3 октября. «Вечером — Сергей Прокофьев с Дмитриевым. Он производит приятное впечатление. Вопрос об опере на основе Мишиной пьесы (Пушкин). Взял с собой пьесу».
7 октября Булгаков сдал в Театр сатиры комедию, и 17 октября Елена Сергеевна уже записывала: «Замечательное сообщение об «Иване Васильевиче». Пять человек в реперткоме читали пьесу, все искали, нет ли в ней чего подозрительного. Так ничего и не нашли. Миша говорит: «Чего они там ищут?!» Замечательная фраза: а нельзя ли, чтоб Иван Грозный сказал, что теперь лучше, чем тогда? ...Вечером неожиданно пошли на «Фауста». Познакомились с Меликом (главный дирижер Большого театра А.Ш. Мелик-Пашаев. — М.Ч.), он дирижировал... Очень была довольна, так как он мне давно нравится. ...Какое-то приятное чувство от «Фауста»...» Для самого же Булгакова «Фауст» — постоянный фон его произведений и едва ли не составной элемент того романа, которым он занимается в этом году, видимо, много меньше, чем желал бы.
В тот же вечер Я.Л. Леонтьев (он служил теперь в дирекции Большого театра, и Булгаковы стали его частыми гостями в директорской ложе) «показал сегодняшнюю «Правду», в которой Афиногенов благословил Театр (т. е. МХАТ. — М.Ч.) фельетоном о том, как пьесы бесконечно репетируют и даже по 4 года. Прямо праздник на душе: так им и надо, подлецам!» Женщиной владело чувство гнева, обиды, мести за мужа, но важней другое — вера в то, что рука Немезиды непременно остановится, как только поразит их врагов.
20 октября к Булгакову (он болеет) приезжают из Театра сатиры вместе с представителем Реперткома. «Трудный, тяжелый, неприятный разговор, хотя и шел в довольно милых тонах. Млечин никак не решается разрешить пьесу. Сперва искал в ней какую-то вредную идею. Когда не нашел, стал расстраиваться от мысли, что в ней никакой идеи нет. Истязал этими вопросами Мишу. Такие разговоры вести невыразимо мучительно. Уехал, сказав, что пьесу будет читать еще раз вечером». По-видимому, театр страховался и сам — Елена Сергеевна записывает реплику Млечина, обращенную к его представителю: «Ведь у вас же есть опасения какие-то...» «Бессмысленная трусость и подхалимство — вот причина всех этих дел!» — решительно заключала Елена Сергеевна, как всегда, отражая в какой-то степени в своих записях настроения и оценки самого Булгакова.
29 октября ночью раздался звонок из театра: «Ивана Васильевича» «разрешили с некоторыми небольшими изменениями. Радость».
30 октября. «Днем позвонили в квартиру. Выхожу — Ахматова — с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я ее не узнала и Миша тоже. Оказалось, что у нее в одну ночь арестовали и мужа (Пунина), и сына (Гумилева). Приехала подавать письмо Иосифу Виссарионовичу. В явном расстройстве, бормочет что-то про себя».
31 октября. «Анна Андреевна переписала от руки письмо И.В.С. Вечером машина увезла ее к Пильняку». По устным рассказам Елены Сергеевны, Булгаков предложил Ахматовой письмо, составленное при его помощи и уже перепечатанное на машинке, переписать от руки — так, по его мнению, приличествует поэту. Когда Ахматова пришла к ним 4 ноября с телеграммой в руках от мужа и сына, свидетельствующей об успехе письма («Я счастлива за Ахматову», — записала Елена Сергеевна), Булгаков связывал этот успех и со своими советами.
5 ноября Булгаков начал переводить «Скрягу» («Скупой») Мольера — для заработка. Так вновь появилось занятие, отвлекающее от собственных замыслов.
7 ноября. «Проводила Мишу утром на демонстрацию. Он рассказывал потом, что по площади колонны шли в несколько рядов сплошным потоком. Видел на трибуне Сталина — в серой шинели, в фуражке». 10 ноября вновь в Большом театре — на опере «Кармен». «После спектакля у нас ужинали Яков Леонтьевич и Мелик-Пашаев».
18 ноября — первая репетиция «Ивана Васильевича». 23 ноября — слушают в Большом театре оперу «Садко». В эти дни читает дома гостям и «Ивана Васильевича», и «Пушкина». Станиславский отказался выпускать «Мольера». «У меня много претензий к автору, а затем и к вам, и к актерам», сказал он режиссеру Н. Горчакову и предложил: «Выпускайте спектакль на свою ответственность». Булгаков надеялся, что это ускорит выход пьесы на сцену.
22 декабря. «Миша днем на репетиции «Мольера», я в Большом на генеральной «Леди Макбет» (оперы Д.Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». — М.Ч.). Музыка очень сильная и оригинальная. Познакомилась с Шостаковичем. После театра я заехала за Мишей вместе с Яковом Леонтьевичем и Дмитриевым (в это время — художником-декоратором МХАТа — М.Ч.), поехали к нам обедать, купили по дороге шампанское. Следом за нами приехал Мелик-Пашаев, обедали очень весело. Но меня грызет безумно, что я не позвала Шостаковича. Мелик играл на рояли с Сережкой в четыре руки, потом один, пел и веселился».
Год кончался под знаком надежд, наконец-то казавшихся реальными. Новый год должен был принести выпуск на сцену — впервые за семь минувших лет — трех его пьес: «Мольер», «Александр Пушкин», «Иван Васильевич».
31 декабря репетицию «Мольера» посмотрел Немирович-Данченко, после чего активно включился в работу по выпуску спектакля. Сближение с Большим театром рождало новые замыслы: Булгаков размышлял уже о возможной режиссерской работе над своими любимыми операми «Фауст» и «Аида», шедшими в очень старых постановках. 1 января 1936 года в «Известиях» — стихи Пастернака о Сталине, повлиявшие, на наш взгляд, на решение Булгакова обратиться к этой же теме.
Примечания
1. Об аресте Н. Эрдмана и В. Масса см., в частности: Масс А. Озорные басни и др. // Вопросы литературы. 1987. № 1. С. 255—257.
2. По-видимому, они смотрели фильм Генри Хаттауэя «Жизнь бенгальских уланов» (атрибуция, по нашей просьбе, киноведа В.Ю. Дмитриева).
3. «Появился сегодня Лежнев, — писала Е.С. — Тот самый, который печатал «Белую гвардию» в «России». Был за границей в изгнании. Несколько лет тому назад прощен и вернулся сюда. Несколько лет не видел Мишу. Пришел уговаривать Мишу ехать путешествовать по СССР. Начал с разговора о том, что литературы у нас нет. Явная цель — воздействовать (это слово в контексте дневника Елены Сергеевны могло иметь и дополнительное значение — «провоцировать». — М.Ч.). Нервен, возбужден, очень умен, странные вспухшие глаза». И. Лежнев, уже выступивший год назад на съезде писателей с откровенно ренегатской речью, уже принятый в партию по личной рекомендации Сталина, с этого года заведовал отделом литературы в «Правде»...
О фигуре И. Лежнева и политической истории сменовеховства наиболее полно рассказано в работах: Агурский М. Идеология национал-большевизма. Париж, 1980; его же. Переписка И. Лежнева и Н. Устрялова // Slavica Hierosolymitana. 1981. V—VI; см. также: Чудакова М.О. Архив М.А. Булгакова: Материалы для творческой биографии писателя // Записки Отдела рукописей. М., 1976. Вып. 37. С. 52—55; ее же. Неоконченное сочинение Михаила Булгакова // Новый мир. 1987. № 8. С. 180—184.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |