Вернуться к А.Л. Шварц. Жизнь и смерть Михаила Булгакова. Документальное повествование

Разговоры 1938 года

Днем 7-го августа кто-то случайно позвонил в Театр по своему делу. Мхатовская дама, заикаясь от испуга, отвечала так:

— Да... вот... у нас тут... происшествие...

— Какое происшествие?

— Происшествие... Константин Сергеевич... того... умер... Только умоляю... Никому, никому ни слова!

Разговор с домработницей

Булгаков: Настя, вы знаете, кто такой Станиславский?

Настасья: Станиславский? Нет, нет! И не знаю я! Никакого такого не знаю!

Булгаков: А... ну, ладно.

Через несколько часов.

Настасья (сконфуженно): Вы спрашивали меня, знаю ли я Станиславского? Я-то своими мыслями была занята... Ну, как же мне его не знать! Мне Поля позвонила сейчас... Ведь я так люблю сцену! И мамочка его так любила... Мы, бывало, сидим с мамочкой и каждый вечер о нем разговариваем... Мамочка говорит: Ах, Настя, Настя! Вот бы от кого букеты да духи получать! И я говорю: Хорошо бы было, мамочка!

Булгаков в Театр не ходил, но Федя Михальский по-прежнему снабжал Елену Сергеевну билетами на все спектакли. И вот настал черед Полине приобщиться к великому искусству. Елена Сергеевна дала ей контрамарку на «Анну Каренину» с Тарасовой и Хмелевым в главных ролях. Спектакль кончался далеко за полночь, и Полина, неразговорчивая староверка, пришла домой мрачна и молчалива. Потом сказала:

— А Хмелев-то, он ей все: Анна, Анна... А она блядь... (убежденно) Блядь.

* * *

6 октября. Оля рассказывала, как Леонидов обрушился на Немировича после репетиции «Достигаева» за его замечания на репетиции, называл Немировича душителем, кричал:

— Вы опять ходите грязными сапогами по бриллиантам!

Немирович не нашел ничего лучшего, как велеть Оле преподнести Леонидову его, Немировича, книгу. Леонидов от этого впал в совершенное бешенство...

Эта Оля, всеслышащие уши... Да остановите вы ее, пожалуйста, Михаил Афанасьевич, нельзя же так, все-таки Художественный театр, Станиславский, Немирович! Молчит, улыбается Булгаков. Недавно он читал у приятеля своего Якова Леонтьева кусочки из «Театрального романа», и хозяйка дома с ужасом кричала мужу: «Яша, перестань смеяться, ты совсем посинел!» А муж смеялся и смеялся... Яков Леонтьевич Леонтьев был замдиректора Художественного театра.

* * *

Случалось, его видели в Литфонде или в саду «Эрмитаж». Летом 1938 года Булгаков внезапно появился в бухгалтерии писательского жилкооператива. Нужда заставила его просить обратно деньги, переплаченные за квартиру в Фурмановском переулке. Обливаясь потом, он ходил от стола к столу и показывал при этом ворох всяческих квитанций, счетов и актов. Маленький человек, заглянув в его бумажки, вдруг испуганно спросил:

— Позвольте!.. Это не вы написали «Дни Турбиных»?

— Я...

«Он вытаращил глаза, уронил бумажки и воскликнул:

— Нет?! Ей-Богу?!

— Я так растерялся, что ответил:

— Честное слово!

Тут он бросил бумажки и говорит:

— Я «Зойкину квартиру» видел и «Багровый остров». Ах, как мне понравился «Багровый остров»!

Я говорю:

— Да они в Камерном черт знает что поставили вместо пьесы.

— Нет, нет, нет! Очень хорошо!

И финал:

— А... скажите... Сколько вы получаете со спектакля «Турбиных»?

Из записок Елены Сергеевны:

Звонил Федя Михальский:

— Дирекция МХАТа спрашивает, на какие юбилейные спектакли Михаил Афанасьевич хотел бы пойти?

— Спрошу Михаила Афанасьевича.

М.А. тут же впал в ярость:

— Никогда ноги моей там не будет!

Стал вспоминать все надругательства. Еле успокоила.

* * *

Старый приятель Яков Леонтьев, перейдя в Большой, просил Булгакова написать поздравление к сорокалетию МХАТа.

— Яков Леонтьевич! Хотите я напишу адрес вашей несгораемой кассе? Но МХАТу, зарежьте меня, не могу, не найду слов.

* * *

5 ноября 1938 г. М.А. говорит:

— Система Станиславского — это шаманство. Вот Ершов, например, милейший человек, но актер хуже не выдумаешь. А все — по системе. Или Коренева. Записывает большими буквами за Станиславским все, а начнет на сцене кричать своим гусиным голосом — с ума сойти можно! А Тарханов без всякой системы Станиславского самый блестящий актер! Когда стали репетировать на квартире у Константина Сергеевича «Мертвые души» и он начал свои этюды, Тарханов сразу все сообразил и схватился за бок, скорчив страшную гримасу. Ка эС спрашивает: «Михаил Михайлович, что с вами?» — «Печень...» Ушел и не приходил во время всех бесчисленных репетиций, и сыграл Собакевича первым номером. Вот тебе и система!

* * *

Оленька рассказывала, как Коренева один раз сказала восторженно:

— Константин Сергеевич! У меня несколько тетрадей записей всего, всего, что вы говорили на репетициях. Что мне сделать с этими записями?

— Их надо немедленно сжечь!

На этом тема Станиславского оборвалась навсегда.

* * *

Дмитриев, по случаю того, что ему, наконец, вернули паспорт, пригласил нас пообедать в Союзе Советских Писателей. Ну, и типы там в столовой попадаются! Это не 19-й век, не честные бородатые лица с ясными глазами.

И откуда они только берутся? Действительно, может быть, верно говорит Ермолинский, что начинают заниматься литературой потому, что нет уже частной биржи. Считают литературное дело самым выгодным.

— Замечательный дом, клянусь! — восторгался он своим нащокинским жильем, — писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку... Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы.

И, пожив немного:

— Если мы отсюда не уберемся, я ничего не буду больше делать! Это издевательство — писательский дом, называется... Войлок! Перекрытия!

С писателями связь была такая. «У нас все слышно — сверху, снизу, сбоку. А когда наверху танцуют — это бедствие. Работать М.А. очень трудно».

Как жилось ему в том доме?

Мандельштам, сосед, его не привечал, да и то сказать, исчез в неведомой Чердыни. Зато в подъезде он встречался со Шкловским («У ковра Булгаков»), а за стеной, в квартире, оклеенной в сиреневый тон, жил веселый человек Евгений Габрилович, печатавший свои произведения в «Правде». Балкон у них был общий, и, встречаясь, они беседовали о погоде, именинах, свадьбах и разводах в том большом и шумном доме.

Однажды Габрилович спросил: «Что вы пишете сейчас?»

— Пишу кое-что, — сказал Булгаков. — Так, вещичку.

В то время он заканчивал роман о Мастере и Маргарите.

Роман не давал ему покоя: подать, не подать? Порой ему казалось, что надо сделать первый шаг к издателям. Чем черт не шутит, вдруг возьмут? Ах, как ему хотелось видеть их всех — Кота, Коровьева и Азазелло, и Иешуа с Пилатом — хоть в самой простенькой обложке. Но, умудренный опытом, он проверял себя на людях. «За три вечера он прочел нам весь роман, — говорил драматург Файко. — Кончив читать, завернул рукопись и сказал: «Завтра понесу в Госиздат»».

— Ты с ума сошел!

— Почему? Вы же сидели, слушали...

Молчание. Потом кто-то посоветовал: «Разве отрывок в «Огонек», там Женя Петров, он поймет».

— В «Огонек»... отрывок... да, заманчиво...

С Ильфом и Петровым ему уже пришлось как-то поговорить на эту тему. В годы успеха они не забывали старого товарища по «Гудку» и, случилось, он прочел им несколько глав из своего романа. «Опубликуем!» — сказали авторы «Теленка». — Только уберите всю линию Христа». Булгаков промолчал, рукопись сложил и больше их к себе не приглашал.

Потом, когда иные гости напоминали ему о романе, он говорил: «Давайте лучше выпьем».

Из «Дневника» Елены Сергеевны:

17 августа 1938 г. Марков вцепился в М.А. — надо поговорить! Непременно! Надо дать что-нибудь для МХАТа. М.А. говорил только о зле, которое ему причинил МХАТ.

23 августа... Встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пошли пешком, и немедленно Катаев начал разговор: М.А. должен написать небольшой рассказ, представить... «Ссора затянулась», и так далее. Все уже давно слышанное. Все известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное... Сказал, что Куприн очень дряхл. Не узнает окружающих.

26 августа. Умер Куприн. Грустно.

4 сентября. В Лондоне в театре «Феникс» готовят «Дни Турбиных», просят прислать фотографии мхатовской постановки. Всегда такие письма волнуют М.А., создают неразрешимые вопросы.

5 сентября. Сегодня 800-й спектакль «Турбиных».

10 сентября. В 11-м часу вечера пришли Виленкин и Марков и просидели до пяти утра. Пришли просить у М.А. пьесу для МХАТа.

— Я никогда не пойду на это... Это опасно для меня. Я знаю все вперед, что произойдет, меня травят.

Никогда не видели они его таким мстительным, злым. Булгаков выложил им все, что перегорело у него в душе.

— Но теперь все это прошлое. Я забыл и простил. (Как М.А. умеет из серьеза в шутку перейти.) Простил, но писать не буду.

Все это продолжалось не менее двух часов, и когда мы около часу ночи сели ужинать, Марков был черен и мрачен... За ужином настроение поднялось.

Потом они снова вернулись к неизбывной теме, и Марков, волнуясь, искренне сказал:

— Театр гибнет. Пьес нет. МХАТ живет страшным репертуаром, он умирает. Единственное, что может его спасти, — это современная хорошая пьеса.

Помолчали, и Марков с надеждой в голосе закончил свою мысль:

— В театре, — сказал он, — все убеждены, что такую пьесу может написать только Булгаков.

Уже светало, когда он вдруг спросил:

— Ты ведь хотел писать о Сталине?

Булгаков ответил по-деловому: «Не могу достать нужных материалов». Это был другой разговор, и Марков с Виленкиным тут же подхватили — Немирович-Данченко напишет Сталину письмо... Нет, этого делать не надо.

— Пока нет пьесы на столе, просить не о чем... Хотя многое мне уже мерещится из этой пьесы.

Гости словно приросли, никак не хотели уходить без результата. Но и Булгакову было о чем поразмыслить.

12 сентября. Подумать только, у М.А. написано двенадцать пьес — и ни копейки на текущем счету. Идут только две пьесы в одном театре. Откуда отложить?

М.А. слышал, что вернули в Большой театр арестованных несколько месяцев назад Смольцова и Кудрявцеву.

А в МХАТе арестован Степун.

Ночью они поехали на Воробьевы горы посмотреть на спящую Москву. Их охватила мгла, пропитанная заводским угаром. «Красноватые тусклые огоньки внизу в Москве. Страшно! Впечатление такое, что сейчас задохнешься». Нет, не спала Москва в те ночи. Страхом пронизаны страницы Дневника. На случай обыска Елена Сергеевна вела его особым кодом, сокращая до неузнаваемости все слова.

14 сентября. После долгого перерыва звонила Лида Р., сказала, что и брат и дочь у нее арестованы, что на руках у нее остался маленький внук. Просила меня зайти.

18 сентября М.А. вернулся поздно от Лепешинской, где балетная труппа вместе с М.А. ломала голову над «Светланой» (музыка Кабалевского, либретто Жиго). Усталость М.А., безнадежность собственной работы.

Большой театр не давал Булгакову покоя. Вдруг Самосуд предложил ему писать либретто «Мадемуазель Фифи».

— Какой сюжет, — кричал он, бегая по кабинету. — А фабула... Дунаевский уже согласился!

Не мог отказаться и штатный либреттист. Из театра Булгаков вышел несколько озадачен: после Минина и Петра Великого вдруг Мопассан! Возвращаясь переулками домой, он, по привычке, думал, как все это сделать, заходил в букинистические лавки, тут же стал подбирать материал. Вечером они сидели с Еленой Сергеевной, обсуждали план. «А сейчас ночью М.А. рассказал мне содержание всех пяти картин».

Спустя три дня Булгаков уже читал ей первую картину, а через две недели отнес наброски в театр. «Дунаевский прислал мне громадную корзину цветов», — радовалась Елена Сергеевна.

Дорогой Михаил Афанасьевич!

Считаю первый акт нашей оперы с текстуальной и драматургической стороны шедевром. Надо и мне теперь подтягиваться к Вам... Пусть отсутствие музыки не мешает Вашему прекрасному вдохновению. Я всегда долго собираюсь...

Друг мой, дорогой и талантливый! Ни секунды не думайте обо мне иначе, как о человеке, беспредельно любящем свое будущее детище.

Ваш
И. Дунаевский

Получил Ваше милое письмо, дорогой Исаак Осипович! Оно дает бодрость и надежду. В этом письме 2-я картина. От всей души желаю Вам вдохновенья. К этому пожеланью полностью присоединяется Елена Сергеевна. Мы толкуем о Вас часто, дружелюбно и очень, очень веруем. Извините, что пишу коротко и как-то хрипло-отрывисто — нездоровится. Колючий озноб, и мысли разбегаются.

И третья картина была уже готова, а музыки все нет и нет. «Пишите, пишите, — торопит композитора Булгаков. — Ковать железо, пока горячо!» Молчит Дунаевский, видно, еще не совсем собрался. «Почему-то в Вас я поверила. Я ошиблась? — пишет ему Елена Сергеевна. — Неужели и «Рашель» будет лишней рукописью, погребенной в красной шифоньерке! Неужели и Вы будете очередной фигурой, исчезнувшей, как тень, из нашей жизни?»

Опять интриги, — думает она. — Кто мог погубить либретто?

Оказалось все гораздо проще. Самосуд, прочтя либретто, заявил:

— Булгаков поднял «Мадемуазель Фифи» до уровня трагедии, ему нужен другой композитор.

И он отдал либретто Дмитрию Кабалевскому.

«Ну и предатель этот Самосуд!» Булгаков встретил его в проезде оперного театра:

— Как же вы теперь будете смотреть в глаза Дунаевскому?

«Самосуд взглянул на М.А., как на наивного ребенка».

Ни Дунаевский, ни Кабалевский оперы такой не написали. Еще одно либретто Булгакова отправилось в архив Большого театра.

Зато Марков с Виленкиным его не забывали, Немирович непрестанно спрашивал о пьесе, и в конце сентября они снова пришли убеждать, доказывали, что теперь все будет по-иному.

— Пишите, пишите для нас пьесу, вся надежда на вас...

«М.А. отвечал, что раз Литовский опять выплыл, опять получил место и чин — все будет по-старому. Литовский — это символ!»

И снова они ушли ни с чем.

13 ноября 1938 года. Николай Эрдман прочитал первый акт своей будущей пьесы. М.А. сказал: «Сухово-Кобылинская школа».

1 декабря. Вчера вечером Николай и М.А. ломали головы, как лучше составить заявление в Союз Писателей и подать (через Толстого) — об изменении участи Николая Робертовича, о снятии судимости и принятии в Союз.

«Дон-Кихот» расшевелил театры, Булгакову снова начали звонить. Елена Сергеевна снимала трубку. Вот директор свердловского театра хочет поговорить с Михаилом Афанасьевичем относительно пьесы...

— Которой? — интересуется она.

— «Дон Кихот», конечно, — после паузы удивленно отвечает директор.

О чем же еще можно говорить?

А вечером Николай Павлович Акимов, руководитель Театра комедии приехал из Ленинграда, разговаривал осторожно: «Да, надо обдумать... да... Все же вы, Михаил Афанасьевич, ни с кем в Ленинграде договор не заключайте, только с нами». Гнат Юра звонил из Киева, тоже хочет ставить «Дон Кихота».

«Как все повторяется, — философствует она. — Напишет М.А. пьесу — начинаются звонки, разговоры, письма. Потом пьеса снимается — иногда с грохотом, как «Мольер», иногда тихо, как «Иван Васильевич» — и наступает полная тишина».

Неспокойно в мире. Гитлер угрожает Чехословакии. «Неужели возможна война?» — ужасается Елена. Но дома у нее свои заботы. «М.А. вернулся из Большого в час ночи, с мигренью...» А тут его уже ждало либретто Городецкого «Дума об Опанасе» — «Тоже удовольствие!» Наутро он диктует ей отзыв — «по поводу этого проклятого Опанаса!» Потом спешит в Филиал Большого. Потом — в дирекцию. «Но между всеми этими делами постоянный возврат к одной и той же теме — к загубленной жизни М.А.»

Булгаков обвинял во всем себя, а Елена Сергеевна спорила, не соглашалась. «Мне тяжело слушать это. Ведь я знаю, что его погубили. Погубили писатели, критики, журналисты. Из зависти. Кроме того, потому что он держится далеко от них, не любит богемы... Ему это не прощают. Это как-то высказал все спьяну Юрий Олеша».

В то время Булгаков усиленно думал о пьесе, которая спасет его, разрубит узел. Шестнадцать вещей сделал он за семь последних лет, и все они погибли. «Нельзя жить, не видя результатов своей работы».

28 сентября 1938 г. Включила радио: войска идут через Берлин в полной готовности, Гитлер объявил Чехии ультиматум. Значит, действительно, война! Боже.

3 октября. Кроме германских, вступили в Чехию и польские войска. Чехия кончила свое существование — без боя.

Решили прогуляться по Арбату... В диетическом толчея безумная, купили икры — 69 рублей кило.

Поражает погода, стоят совершенно ясные дни, очень тепло.

МХАТ готовился к сорокалетию, и Федя Михальский настойчиво звонил, просил Булгакова прийти в Театр. Елена Сергеевна брала трубку:

— Поблагодарите, пожалуйста, от Мишиного имени дирекцию, но он пойти не может... Он никогда не пойдет во МХАТ.

8 октября. Вчера М.А., чтобы показать мне игру знаменитого маркера Березина (Бейлиса), играл с ним в клубе писателей американку. Тому, видимо, нравится М.А., и потому он затягивал игру, хотя мог бы ее закончить в две минуты. Что он и сделал после просьбы М.А. — он просто не дал ему положить ни одного шара.

Тихий, вежливый человек, с очень грустными глазами.

20 октября. Федя Михальский сказал, что М.А. внесли в список приглашаемых на юбилей МХАТа, очень просил непременно прийти.

М.А. сказал — нет.

26 октября. Подумать только, в число юбилейных спектаклей не внесли «Турбиных», идущих 13-й год, уже больше 800 раз.

27 октября. В газетах опубликованы награждения МХАТу. Их очень много, есть новые народные... Награды орденами, награждения денежные. Немирович получил 25 тысяч, другие старики по 20 тысяч... Голенищевский переулок переименован в улицу Немировича-Данченко, и дали ему дачу...

1 ноября. В магазине Литфонда отказали дать писчую бумагу Булгакову: «Он и так получил больше нормы». А норма, оказывается, 4 килограмма в год. На чем же писать?

5 ноября. «Дон Кихот» разрешен Главреперткомом и Комитетом по делам искусств.

7 ноября. Днем звонил Ангарский, сообщил, что в Лондоне идут «Дни Турбиных» под названием «Белогвардейцы». Говорит, что М.А. должен протестовать.

— Против чего? Ведь я же не видел этого спектакля...

И все же Художественный театр не мог забыть Булгакова, так же, как Булгаков не мог забыть Театр. Кто-то должен был сделать первый шаг. Булгаков справедливо полагал, что не ему идти с повинной. И Театр с этим согласился. Вслед за Марковым пришел к нему Сахновский, ведущий режиссер:

— Я прислан к вам Немировичем, — начал он, — сказать вам от имени Художественного театра: придите опять к нам... Мне приказано стелиться, как дым, перед вами. Мы протягиваем к вам руки, вы можете ударить по ним...

Не выдержал Михаил Булгаков: в черном костюме, лакированных туфлях и с белой хризантемой в опущенной руке он вышел в юбилейный вечер на сцену Художественного театра. За его спиной на сцене сидели в несколько рядов артисты МХАТа, и он вполоборота к ним произнес шутливый спич. Смех пробежал по залу, и сцена ответила громким аплодисментом. «Весь юмор был понят и принят». Примирение состоялось.

Домой, доволен, возбужден, он вернулся глубокой ночью, и тут же начались телефонные звонки. «После всех поздравлений видно, что М.А. была устроена овация — именно это выражение употребляли все. Все говорят, что в этой встрече обнаружилось настоящее отношение к М.А.»

Итак, Булгаков вновь пришел в Театр. Отношения восстановились, но холодок оставался. МХАТу до зарезу нужна была пьеса о вожде, однако в Театре по-прежнему никто не знал, согласится ли Булгаков такую вещь написать. В конце ноября Боярский, новый директор МХАТа, пригласил его в свой кабинет.

— Ну, что же, — начал он, — будем говорить относительно того, как бы вы дали нам пьесу.

И тут Булгакова прорвало, он выложил директору все, что накипело за эти годы на его душе: о разгроме его пьес в тридцать шестом году, о том, что за все его труды с «Мольером» Театр предъявил ему денежный иск, а Литфонд исключил из списка на квартиру. Булгаков говорил о травле...

Все это директор выслушал с невозмутимым видом и, дав Булгакову немного отдышаться, привел совершенно неотразимый аргумент:

— Вам практически выгодно написать для нас пьесу... — сказал он, напирая на второе слово. — У нас правительство бывает... Наши старики могут обратиться...

— Нет, — отвечал Булгаков. — У меня сейчас нет сил писать.

И ушел. А дома говорит Елене Сергеевне:

— Я рад, что все сказал этим подлецам. Ей-Богу, легче стало.

Так резко он ни о ком ни говорил.

18 ноября. Был Дмитриев — опять о МХАТе, о том, что им до зарезу нужно, чтобы М.А. написал пьесу, что они готовы на все!

— Что значит — на все? Мне, например, квартира нужна, как им пьеса. Не могу я здесь больше жить! Пусть дадут квартиру!!

29 ноября. Над нами очередной бал, люстра качается. Лампочки тухнут, работать невозможно. М.А. приходит в ярость.

— Я не то что МХАТу, я дьяволу готов продаться за квартиру.

Два раза звонил Марков: «Миша, нам надо непременно повидаться».

7 декабря. Сегодня достала случайно для М.А. три рубашки.

Все же был он человек, как все мы, нуждался в носках, в теплом белье, квартире тихой. А Марков с Виленкиным не отступались, звонили каждый день.

И опять Сахновский:

— Я понимаю, Михаил Афанасьевич, не счесть всего свинства и хамства, которое вам сделал МХАТ... Но ведь это не вам одному, они многим, они всем делают!

И Елена Сергеевна: «Миша, если эту вещь поставят, ты понимаешь, что будет?»

Булгаков колебался, думал. «Это для меня может плохо кончиться», — повторял он дома.

— Завтра все враги будут у твоих ног...

Он все еще не мог принять решения. Прошло несколько месяцев, и он сказал:

— Согласен. Пьеса будет называться «Пастырь» и начнется в духовной семинарии.

Так он пал.

Я часто спрашивал друзей Булгакова: как же все это случилось, кто толкнул его на этот путь? Театр? Жена? Стремление вырваться из тупика? Говорят, Булгаков не должен был, не смел писать такой пьесы. Но все же написал — вот в чем беда. И я старался докопаться, понять — почему, по чьей указке, недоброй воле сделал он этот шаг.

Что говорить, пьесу «Батум», славящую молодого Джугашвили, он сочинил не от хорошей жизни. Безденежье, писание оперных либретто, да неужели он закончит жизнь инсценировщиком чужих романов?! И вот представился счастливый случай.

В тридцать девятом году Сталину исполнялось шестьдесят лет, и Немирович-Данченко очень хотел получить пьесу о вожде, достойную подмостков МХАТа. Лучше Булгакова эту задачу никто бы не решил, и чем ближе было к юбилею, тем чаще на булгаковской квартире появлялся Виленкин, гонец из Театра, просил, советовал, искусно убеждал. Елена Сергеевна ему усердно помогала. И, наконец, я твердо заключил: «Батум» написан был к юбилею и под большим давлением. Логика моя была проста и держалась на неоспоримых фактах. Булгаков был оправдан.

И вдруг все рухнуло... В Дневнике Елены Сергеевны я прочитал короткую фразу: «М.А. окончательно решил писать пьесу о Сталине». Запись эта сделана 6 февраля 1936 года.

Вот те раз! Не было еще ни юбилея, ни давления, Виленкин всего один лишь раз был упомянут в числе гостей булгаковского дома, а идея пьесы уже созрела, устоялась в голове у драматурга и надолго завладела его умом.

Так значит, я ошибся! Неужели Булгаков, умница, мудрец Булгаков сам рыл себе могилу? О, боги, как слеп бывает человек! Впрочем, что ж, был он смертен и, как все смертные, блуждал в темноте.

Но, словно предчувствуя мое смятение, Елена Сергеевна снова записывает в свой Дневник: «18 февраля 1936 года М.А. поехал в МХАТ по вызову Аркадьева... Вернулся часов в 10 и рассказывал: разговор, над чем будет М.А. теперь работать? М.А. отвечал, что единственная тема, которая его сейчас интересует, — это Сталин».

Месяц спустя после падения «Мольера» Керженцев спросил его о планах. «М.А. назвал пьесу о Сталине».

Доказательств я больше не искал, но в объяснении нуждался. Аркадьева понять нетрудно, февраль тридцать шестого года был месяцем «Мольера», за три дня до разговора прошел первый спектакль, занавес давали по точному подсчету двадцать два раза, автора вызывали без конца, и «красный директор» Театра задал ему вопрос вполне естественный в устах директора любого цвета. Но Булгаков — тут логика моя бессильно угасает, могу лишь думать о подсознательном движении души. Что-то влекло его к человеку в серой шинели: признательность за спасение «Турбиных», желание отплатить добром... Не знаю. Помню лишь женский голос: «Сталин добавил ему десять лет жизни...»

Итак, Булгаков принял важное решение. Но в Театре об этом ничего не знали. И, продержав своих обидчиков несколько месяцев в нетерпеливом ожидании, Булгаков решил, наконец, что наступил его час. В июне 1939 года он зашел в кабинет директора Художественного театра и, сохраняя непроницаемое выражение лица, подписал договор на пьесу о вожде. Что делать, приходится писать... Директор и актеры ликовали. Булгаков был вполне спокоен и, отложив перо, уточнял детали договора. Потом откланялся и ушел. Самое интересное заключается в том, что пьеса та, первый черновой вариант «Батума», был давно написан и лежал в его столе с сентября 1938 года.

В тот сентябрьский вечер, когда Виленкин с Марковым пришли к Булгакову просить о пьесе, а он так бурно их корил, отказывался даже говорить о новом договоре с МХАТом, именно в тот самый вечер, за несколько часов до их приезда, он кончил черновик «Батума».

Бывают же такие совпаденья! Только сверхъестественная сила могла привести посланцев МХАТа в этот день и в этот час на давно забытую квартиру. Или, может, все было иначе, может, вполне земное существо, проживавшее в той квартире, навело их на эту мысль? Не знаю, все может быть, все может быть...

Так или иначе, договор был подписан, и Булгаков снова сел за стол. Работал он всегда запойно, но тут превзошел себя. Письма Ольги Бокшанской мужу, актеру Калужскому, позволили мне заглянуть в окно булгаковской квартиры. Вот что происходило в доме Михаила Афанасьевича летом 1939 года.

«5 июня. За это время я еще три раза была у Булгаковых, встречена была чрезвычайно мило, и вообще с ними начинаются интереснейшие дела. Калишьян1 заинтересован в привлечении его снова к работе. Мака на это идет, чувствуя, что надо, — а вообще ты ни слова, слышишь, ни слова об этом не говори никому решительно. Затевается интересное дело...»

Всего неделя прошла после этого письма: «Мака в запале работы...»

Еще три дня: «Договор подписан. Мака с невероятным увлечением и страстностью работает над шлифовкой пьесы и над писанием еще не написанных, но уже в голове легших сцен».

Вот теперь, когда пьеса на столе, Булгакову понадобились факты, документы о вожде. Мгновенно Театр их добывает. «В остальном картины в его фантазии встают стройно». Все идет, как хотели Виленкин и Марков.

«Вечером пошла к ним и попросила Маку почитать что-нибудь из пьесы, что он захочет. Он прочитал две картины (всего написано 10). Первую — 1898 год, Тифлис, семинария, изгнание из нее Джугашвили... Сталину там 19 лет... Если можно так выразиться, это сделано с предельным изяществом: и устремленность в своей идее жизненной, и юмор, и обаяние...»

Неделей позже она отмечает: «22 июня. Мака в пьесе с головой, со всеми мыслями, и решил никуда не ехать, пока ее не закончит. Работать в отъезде он не может, потому что материалов гибель, а везти с собой все книги невозможно. Мака взмолился: «Не вынимай меня из моего угла, прошу!» И Люся, которая страшно было загорелась поездкой в Киев, должна была согласиться на Москву, потому что сама в восторге следит за тем, с каким увлечением и подъемом работает Мака. «Таким он давно не был в работе, с «Пушкина», — говорит Люся».

Так это было... Но позвольте вас спросить, а как иначе быть могло? Мог ли Булгаков, мастер, взявшись за пьесу для своего Театра, сделать ее как-нибудь? После драм о зрелом Пушкине, Мольере, пьеса о молодом семинаристе была для него не очень сложной, но рискованной задачей. Справлюсь или нет? Он словно ждал лишь случая, чтобы снова показать, на что способен.

И Ольга, выслушав другую сцену, без Сталина, справедливо замечает: «Опять — сжатость формы, глубина содержания и поразительная, блестящая легкость...» Я с ней согласен — пьеса «Батум», не будем говорить о ее герое, отличная работа, и к славе идола она могла прибавить человечность, теплоту. К счастью, он этого не понял или не захотел понять — до него мне дела нет.

...Читаю «Батум», и вдруг в третьей картине приковала мое внимание фраза. Пастырь встречает Новый год среди подпольщиков, пьющих за его здоровье, и Порфирий, сын рабочего, поднимает тост: «Я хочу тебе сказать, что я никогда не забуду твой первый разговор со мной...» Где-то я уже читал эти слова... Не в том ли неотправленном письме вождю? Да, вот оно: «...Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти... Я не избалован разговорами». О, недобрый был тот день и час, когда Булгаков задумал повторить эти слова со сцены. Но сегодня, в июне тридцать девятого года, он еще ничего не знает, и душа его полна надежд.

Дни стояли солнечные, ослепительные дни, и телефон в его квартире снова зазвучал с призывной силой. Звонили директора театров, администраторы, завлиты, режиссеры, из Киева, Тбилиси, Воронежа, Казани; шли ласковые письма, волнующие телеграммы — периферия не хотела отставать от МХАТа. И Булгаков принимал это как верный знак удачи.

Наконец-то после стольких срывов и разгромов он возьмет реванш. И какой реванш! Уверенность в успехе нарастала с каждым днем, уже приносили ему эскизы костюмов и декораций, уже Хмелев разучивал роль молодого пастыря, вождя. Булгаков был настолько убежден, так втянут в карусель удачи, что стал подумывать уже о деталях своего триумфа, просил Елену Сергеевну заняться распределением мест среди знакомых на просмотровом спектакле: кому где сидеть. В конце июля она просила Федора Михальского, сидельца в мхатовской конторке:

Милый Фединька!

Посылаю Вам первый список (художники, драматурги, композиторы). Будьте добры, сделайте так:

Эрдман Б.Р. — ложа дирекции

Вильямс П.В. — 1-й ряд (лево)

Шебалин В.Я. — 3-й ряд

Эрдман Н.Р. — 7-й ряд

Дмитриев — бель-этаж, постоять.

Фединъка! Если придет Олеша, будет проситься, сделайте мне удовольствие: скажите милиционеру, что он барышник. Я хочу насладиться, Федя, милый! Целую,

Ваша Люся

Булгаков спешил. 12 июля он читал пять первых сцен «Батума» в Театре и обещал не спать ночей, но пьесу сдать в тот же месяц.

Солнце палило город, раскаляя крыши, в комнатах не продохнуть; Булгаков пил нарзан и продолжал работу. Двадцать четвертого июля он поставил точку. «Пьеса закончена! — ликовала Елена Сергеевна. — Это была проделана Мишей совершенно невероятная работа. За 10 дней он написал 9-ю картину и вычистил, отредактировал всю пьесу. Прямо непонятно, как сил хватило у него».

Вечером к нему приехал Калишьян, и Булгаков передал три готовых экземпляра пьесы. Через два дня ему сообщили: решено поставить пьесу к 21 декабря, дню рождения вождя.

На следующий день Булгаков торопился в Театр читать «Батум» актерам. По дороге вдруг потемнело, солнце скрылось за тяжелой тучей, откуда-то дунул ветерок, сверкнуло — и на Москву обрушилась обломная гроза. К добру или к беде? К счастью! — решила Елена Сергеевна. Весь мир казался ей в те дни ликующим и беспечальным. В Театре слушали его с восторгом. «После чтения очень долго, стоя, аплодировали... Все хорошо».

Прошло всего две недели, и Театр — в неслыханный с Булгаковым пример — приступил к работе над спектаклем.

Московский Орденов Ленина и Трудового
Красного знамени Художественный Академический
театр СССР им. Горького

Секретарю ЦК КП/б/ Грузии
тов. Чарквиани

№ 1027

В связи с предполагаемой в сезоне 1939 года постановкой пьесы «Батум» (драматург М.А. Булгаков) МХАТ СССР им. Горького направляет в Тбилиси и Батум бригаду, на которую возложены предварительные работы, связанные с постановкой пьесы.

Дирекция МХАТ, придавая большое значение предполагаемой работе, обращается к Вам с просьбой помочь бригаде советом, указаниями в ее значительной работе.

В состав бригады входят:

Булгаков М.А. — член Союза писателей, драматург — автор пьесы (руководитель).

Гремиславский И.Я. — заслуженный деятель искусств, орденоносец.

Дмитриев В.В. — художник, орденоносец.

Виленкин В.Л. — работник литературной части МХАТ.

Заранее благодарим и извиняемся за причиненные хлопоты.

По поручению дирекции МХАТ,

И. о. Директора — Калишьян Г.М.

Все шло как по маслу. Театр торопил Булгакова со сроком сдачи отработанного варианта. Немирович-Данченко, путешествуя за границей, отбил телеграмму: «Прислать мне пьесу немедленно. Вернусь с готовым планом постановки». Пьесу утвердил Главрепертком! Наконец, ее прочел главный герой и, говорят, одобрил. Почет и слава гнались наперегонки к дверям булгаковской квартиры, и, казалось, никто не мог их остановить.

Все же сомнение временами омрачало его душу. Пройдет — не пройдет? «Устав, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы?.. На нее положено много труда».

И впрямь, уж больно гладко, не по-булгаковски все получалось. Не привык он к такому обращению. Да вот еще в «бригадиры» вдруг попал... И с природой что-то неладное случилось. Четыре раза обсуждали пьесу, и все четыре раза гремела над Москвой гроза.

Странно это, очень странно. Но слово надо держать, и, один в пустой квартире, он эпизод за эпизодом оттачивал «Батум». Потом приходила Елена Сергеевна и, сев за машинку, перебеляла готовые страницы. Нет. пока все идет неплохо, даже совсем прекрасно, нельзя упускать такой удачи!

8 августа 1939 г. Утром, проснувшись, Миша сказал, что, пораздумав во время бессонной ночи, пришел к выводу — ехать сейчас в Батум не надо.

И все-таки они решили: ехать! Бригада ждала. Художник Дмитриев отдыхал в Тбилиси, и Театр телеграфно предложил ему выехать в Батум.

Неужели едем завтра!! Не верю счастью.

14 августа Булгаков с женой и Виленкин направлялись в спальном вагоне поезда «Москва — Батуми» на место действия пьесы. Была жара, и все облачились в летние пижамы. Елена Сергеевна накрыла столик: коньяк, закуски... «Выпьем за успех!» Булгаков сидел в углу у окна, о чем-то думал. В Серпухове поезд сделал первую остановку и стоял уже несколько минут, когда в купе донесся из коридора простуженный женский голос: «Булгахтеру телеграмма!» Булгаков быстро повернулся, и Виленкин вдруг увидел, как дрогнуло и посерело его лицо. Но голос был спокоен: «Это не бухгалтеру, а Булгакову, — сказал он тихо. — И это — конец». В телеграмме было всего пять слов. «Надобность поездке отпала тчк возвращайтесь Москву». Сталин передумал. Кто-то подсказал ему, что в пьесе он, вождь, говорит слова, написанные — кем? — Булгаковым! Допустимо ли такое?!

Поезд уже тронулся, когда Виленкин, выбросив свой чемодан в окно, прыгнул на перрон. Булгаков и Елена Сергеевна остались в купе. «Не забыть мне их лица в окне!..»

После минутной паузы Елена Сергеевна твердо сказала: «Мы едем дальше. Ничего не изменилось. Поедем просто отдыхать». Но на следующей остановке, в Туле, они сошли и, разыскав такси, вернулись в Москву.

15 августа. В машине думали: на что мы едем? На полную неизвестность. Через три часа бешеной езды, то есть в 8 часов вечера, были на квартире.

Еще по дороге Михаил Афанасьевич почувствовал неиспытанную прежде резь в глазах, и почувствовал приближение старого недуга.

— Не нужно света, — сказал он, входя в квартиру.

Елена Сергеевна зажгла свечи. И сразу пошли звонки из Театра. Булгакова звали объясниться. «Состояние Миши ужасно. Утром рано он мне сказал, что никуда идти не может. День он провел в затемненной квартире».

Ермолинский запомнил, как Булгаков пришел к нему в первый раз после возвращения из Тулы, прилег на диван, помолчал, глядя в потолок, потом сказал:

— Ты помнишь, Сергей, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», вернули рукопись о Мольере?.. Я продолжал работать. А вот теперь, смотри, — я лежу перед тобой продырявленный.

Так и сказал: «продырявленный». В утешенье МХАТ предложил ему переделать для сцены «Вешние воды».

...В Театре все глядят на меня с сочувствием, как на вдову... Он говорит — выбит из строя окончательно. Никогда так не было.

И вот совершенно загадочный поступок: на исходе жизни, точно зная, что остаются считанные дни, Булгаков вдруг заводит тетрадь «Занятия иностранными языками». К чему бы это? Пятнадцатого августа, едва оправившись от страшного удара, он садится за учебник. Свет мучает его, глаза почти не видят, но две недели, вплоть до двадцать восьмого числа, он усиленно освежает в памяти галльские обороты, учит итальянские слова. Вздор какой-то, чушь, нелепость! О, нет, друзья мои, Булгаков знал, что делал, болезнь всколыхнула в нем последнюю надежду: а вдруг теперь отпустят?.. «Я — пленник, я ослеплен...» Давняя мысль овладела им с новой силой, на пороге смерти он мечтал о воле. Но в конце августа стало ему так плохо, что пришлось эту тетрадь отложить.

Десятого сентября Булгаков взял отпуск в Большом театре и стал собираться в Ленинград на репетиции «Дон Кихота». Алексей Файко, сосед по дому, видел его у подъезда, когда он ждал такси. В легком коверкотовом пальто и мягкой фетровой шляпе, он курил, смотрел рассеянно вдоль улицы. Подошла машина, в которой уже сидела Елена Сергеевна, он бросил окурок, хлопнула дверца, и они уехали.

«Какая трудная и несправедливая вещь — театр!» — воскликнул как-то Павел Марков. Полагаю, ему можно верить.

В Ленинграде на Невском проспекте Булгакову вдруг стало плохо, на миг он потерял зрение. То был грозный признак. Пришлось им срочно возвращаться домой.

В Москве он начал посещать врачей. Диагноз был установлен быстро: склероз обеих почек. Именно от этой болезни на сорок восьмом году жизни скончался его отец. Теперь доктор Булгаков не сомневался — дни его сочтены. «Во мне происходит ясно мной ощущаемая борьба признаков жизни и смерти», — письмо написано рукой Елены Сергеевны, сам он был уже полуслеп.

Но был спокоен. Ермолинский навестил его в первый же день после возвращения из Ленинграда, и Булгаков рассказал ему все, что произойдет в ближайшие полгода. «Он называл недели и месяцы, и даже числа, определяя все этапы болезни». Ермолинский верил и не верил, но дальше все шло, как он предсказал. Врачи, их было несколько, выходили от него растерянные. Он сам говорил им, что с ним происходит, и скрыть от него правду было невозможно.

Болезнь завладела его умом, он стал замкнут, молчалив, надел темные очки и редко выходил из дома. Однажды он пошел в фотографию на Арбате и там снялся на память Люсе — в очках и шубе из медведя гризли. О своей болезни он почти не говорил, немногие в ту пору знали, что было у него на душе. Яншин окликнул его на Кузнецком мосту, когда он пытался перейти Петровку — и не мог... «Я перевел его через дорогу. Он поблагодарил меня и ушел...»

В декабре тридцать девятого года, вернувшись из Барвихи, он сообщил приятелю, что приехал умирать. И все-таки в те дни Булгаков был сильнее своего недуга. Есть сведения, что после неудачи с «Батумом» он замыслил пьесу о Ричарде Первом, хотел рассказать о гибели всесильного тирана. Верю: пьесу эту он задумал как очищение от скверны.

15 января 1940 г. Миша, сколько хватает сил, правит роман.

16 января. Работа над романом.

Ермолинский не выходил из их квартиры, жил в комнате Сережи, временами заменяя Елену Сергеевну. «Она была такой же, как всегда. Входила к нему улыбаясь. Собранная, причесанная, не раз озабоченно взглянув на себя в зеркало, она бесшумно управляла жизнью в доме». И не было в их доме суматохи, бестолковой суетни. «Лишь последние дни она тихонько плакала, присев к кухонному столу, и я не мешал ей...» А рецепты становились все длиннее и длиннее, наркотики в обычной дозе уже не клонили его в сон, Булгаков бодрствовал днем и ночью. «Глаза его стали совсем светло-голубые, чистые». И уже не видели этот мир. «Он лежал голый, лишь с набедренной повязкой. Тело его было сухо... С утра приходил Женя, старший сын Лены. Булгаков трогал его лицо и улыбался... Лену он узнавал по шагам, едва появлялась она в комнате».

Но и от Лены уже немного оставалось, 22 февраля она слегла. «Сердце, — отметил Виленкин. — Мне сказала в слезах, что боится сойти с ума... Пастернак был у них, сидел с М.А. довольно долго, наедине».

Одну только радостную весть услышал Булгаков в эти дни — пьеса его о Пушкине медленно продвигалась к подмосткам МХАТа, и в конце февраля Виктор Станицын, постановщик, пришел к нему показать распределение ролей. «Слепой, он выслушал меня внимательно, потом сказал: «Благословляю», но понимал, конечно, что спектакля уже не увидит...»

А в это время мальчишки в соседнем доме скандировали наизусть: «В белом плаще с кровавым подбоем...» Булгаков готовился к смерти и не знал, что почти все соседи его, жильцы писательского дома, напишут о нем мемуары. И самое удивительное — воспоминания об этом «белогвардейце» напечатают многие советские журналы. Даже Катаев не выдержал: «Надо поставить точки над i, Михаил Булгаков был замечательный русский писатель».

Из Записок Елены Сергеевны, 1940 год

29 февраля. Утром:

— Ты для меня все, ты заменила весь земной шар. Видел во сне, что мы с тобой были на земном шаре.

Все время, весь день необычайно ласков, нежен, все время любовные слова — любовь моя... люблю тебя. Ты никогда не поймешь это.

1 марта. Утром — встреча, обнял крепко, говорил так нежно, счастливо, как прежде до болезни, когда расставались, хоть ненадолго.

Потом (после припадка): — Умереть, умереть... (пауза)... но смерть все-таки страшна... впрочем, я надеюсь, что... (пауза) сегодня последний, нет, предпоследний день...

Мастер умирал. Ослепший, отравленный ядами собственного тела и неспособный принять и грамма пищи, он жил на морфии. Но Маргарита, Кот и город Ерушалаим по-прежнему занимали его мысли. Роман был перепечатан, и Елена Сергеевна, сидя у машинки, читала ему негромко:

— С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград...

Булгаков лежал неподвижно, думал, потом просил перевернуть несколько страниц назад. Как там? Солнце склоняется...

— Я нашла: «Солнце склоняется, а смерти нет».

— А дальше?

— Бог! За что ты гневаешься на него? Пошли ему смерть.

— Да, так, — сказал он. — Я посплю, Лена. Который час?

«Это были дни молчаливого страдания, — заметил Ермолинский, наблюдавший эту сцену. — Слова медленно умирали в нем».

Перед смертью он сказал доктору Захарову: «Они все у меня в голове, мои герои. О, если бы они вышли оттуда на бумагу, мне было бы гораздо легче». Доктор уходил, и появлялась сестра со шприцем... А когда отходила и она...

— Подойди ко мне, я поцелую тебя и перекрещу на всякий случай... Ты была моей женой, самой лучшей, незаменимой, очаровательной... Когда я слышал стук твоих каблучков... Ты была самой лучшей женщиной в мире... Божество мое, мое счастье, моя радость, я люблю тебя! Я если мне суждено будет еще жить, я буду любить тебя всю мою жизнь...

Я прочел эту запись на четвертушке желтого от времени, шероховатого тетрадного листка. На обороте рукой Елены Сергеевны карандашом было приписано: «Он сказал мне это утром 4-го; сестра милосердия разбудила меня рано, — он хочет с вами проститься. Я вскочила, подошла к нему, и он мне это сказал. А потом, когда я его успокоила и он постепенно заснул, я записала, как запомнила, слова врезались в память, он никогда раньше так не говорил, всегда был как-то целомудренно сдержан в словах любви».

Все шло к концу. Ермолинский подходил к тахте. «Он кричал, не в силах сдержать крик... Мы осторожно переворачивали его. И как ни было ему больно, он крепился и даже тихонько, не застонав, говорил одними губами: «Вы хорошо это делаете... Хорошо...» Никого, кроме нас, он уже к себе не допускал».

Булгаков уже еле шевелил посеревшими губами, когда Елена Сергеевна, склонившись над постелью, вдруг догадалась: «Мастер? Да?» Он только улыбнулся, и она поняла, что угадала. «Клянусь тебе, — сказала она и перекрестилась, — я его напечатаю».

Говорят, в те дни он вспоминал Татьяну, хотел с ней повидаться, но она жила тогда в Сибири и не знала, что Булгаков умирает.

8-го

О, мое золото! (В минуту страшных болей — с силой.) Потом раздельно и с трудом разжимая рот: голу б-ка... ми-ла-я.

С утра 10 марта Булгаков был тих, спокоен. Он впал в забытье и глубоко заснул. И Елену Сергеевну друзья уговорили принять снотворное. В доме наступила необычная тишина. Проснулась она в два часа пополудни. «И слышу из соседней комнаты ровное дыхание Миши. И мне вдруг показалось, что все хорошо, не было этой страшной болезни, просто мы живем с Мишей, как жили, и вот он спит в соседней комнате, и я слышу его ровное дыхание...»

Булгаков спал. Через два часа она вошла в его комнату, сон его был так ровен и спокоен, дыхание так глубоко, что показалось ей — это перелом, чудо совершилось. «Подумала я, он поборол болезнь!» Булгаков продолжал спать. Около половины пятого по лицу его пробежала судорога, он скрипнул зубами, а потом опять ровное, все слабеющее дыхание...

Я жила для Миши, его жизнью, его творчеством. И вдруг лишилась всего.

В тот же вечер два его друга — Дмитриев и Вильямс — рисовали Мастера, еще лежащего на диване. Было ему сорок восемь лет.

Такая короткая жизнь... Какая страшная жизнь!

На другой день после смерти Булгакова в квартире его затрещал телефон. Ермолинский взял трубку. Говорили из секретариата Сталина. Кто-то спросил:

— Это правда, что товарищ Булгаков умер?

— Да, умер.

Трубку молча положили.

После того звонка Елена Сергеевна не удивилась, когда ей сообщили, что Союз писателей решил устроить панихиду по забытом драматурге. Открыл панихиду почему-то академик Луппол, никакого отношения к покойному не имевший. Следом за ним выступил Всеволод Иванов — этот отношение имел — совсем недавно он громко отпевал в газете пьесу Булгакова о Мольере. У гроба толпились писатели и драматурги, и среди них я различаю лица с искренней печалью. Пришли Леонов, Пастернак, Олеша. Ночью у гроба с Еленой Сергеевной остался Сергей Ермолинский, который не подозревал еще, во что ему обойдется эта дружба.

Подмяв моих комедий глыбы,
Сидит Главрепертком гандурин.
А вы ноктюрн сыграть могли бы
На этой треснувшей бандуре?

Так, переделав Маяковского, Булгаков откликнулся на запрет «Бега». Да в Гандурине ли было дело? Вспоминаю Елену Сергеевну: «Сталин дал ему десять лет жизни»... Может, и дал, а на сколько лет укоротил он жизнь Булгакова — это кто подсчитает?

Последнюю свою пьесу «Дон Кихот» Булгакову так и не пришлось увидать на сцене. Спектакль был показан в Ленинграде и Москве ровно через год после его смерти.

Не везло Михаилу Афанасьевичу, так не везло, как только на Руси может не везти талантливому человеку. Впрочем, нет, не зря он так любил того француза, обласканного и убитого всесильным королем. Судьба двух этих драматургов поражает одинаковым концом.

...Везли его, мертвого, к Театру, который он так любил и так ненавидел. На пороге стояла Книппер-Чехова, и, когда шествие поравнялось с подъездом МХАТа, она широко перекрестила открытый гроб.

Три месяца спустя урну с прахом Булгакова несли на кладбище у Новодевичьево монастыря... Я вспомнил вдруг похороны опального Мольера, которые Булгаков описал всего за несколько лет до собственной кончины... «Впереди шли два безмолвных священника. Рядом с гробом шли мальчики в стихарях и несли громадные восковые свечи. А за гробом потек целый лес огней...» Шли Лафонтен и Буало с факелами в руках, за ними целиком вся труппа Пале-Рояля, всего человек двести...

Нет, не вижу я у свежевырытой могилы Михаила Булгакова артистов Художественного театра, не было там ни актеров, ни писателей вообще, пришли лишь «две дамы Леонтьевы и с небольшим опозданием явился сам Яков Леонтьев (его ждали, но ждать больше не могли, и он подъехал, когда замуровали урну в землю). Были еще Шапошниковы, художник Борис Эрдман, жена Сережи Теплянинова, муж Ванды Федоровой, жена Дмитриева, конечно, сестра Елена Афанасьевна, ребята наши...» Вот, кажется, и все. По собственному почину пришел на кладбище драматург Алексей Файко, сосед Булгакова по лестничной площадке. Больше никто. Урну закопали напротив вишневой изгороди вокруг могилы Станиславского.

Как-то Михаил Пришвин проницательно заметил: «Может быть, и правда, секрет творческого таланта в личном поведении автора?» Правда, Михаил Михайлович, абсолютнейшая правда! «Об этом стоит написать книгу». Не знаю, удалось ли, но именно это я и хотел здесь рассказать.

Примечания

1. Калишьян — и. о. директора МХАТа.