Повесть «Собачье сердце» — одно из наименее изученных произведений в наследии М. Булгакова.
Хотя М. Чудаковой удалось восстановить хронику основных событий, связанных с попыткой Булгакова опубликовать в 1925 г. «Собачье сердце» в альманахе «Недра»1, все же творческая история этой повести остается по сути дела неизвестной.
Современники предчувствовали, что этой рукописи предстоит трудный путь. Редактор альманаха «Недра» Н. Ангарский писал 20 апреля 1925 г. М. Волошину о произведениях Булгакова: «...сатирические рассказы хороши, но проводить их сквозь цензуру очень трудно. Я не уверен, что его новый рассказ «Собачье сердце» пройдет»2. Такой запрет действительно был вынесен цензурой.
Редакция альманаха «Недра» уговаривала Булгакова обратиться со «слезной» просьбой к Л.Б. Каменеву, просить его прочесть на отдыхе (в Боржоми) повесть. Булгаков сделать это отказался. Но «Собачье сердце» было все же прочтено Каменевым и категорически им отвергнуто: «Это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя...»3. Надо полагать, после нетерпимой оценки Каменева и был наложен окончательный арест на рукопись.
«В 1926-м году в день генеральной репетиции «Дней Турбиных», — писал Булгаков в июне 1929 г., обращаясь к И. Сталину, М. Калинину, А. Свидерскому, М. Горькому, — я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергся допросу. Несколькими месяцами раньше представителями ОГПУ у меня был произведен обыск, причем отобраны были у меня «Мой дневник» в 3-х тетрадях и единственный экземпляр сатирической повести моей «Собачье сердце»»4.
Эти обстоятельства на несколько десятилетий отодвинули знакомство читателя с повестью, а драматическая судьба рукописи, по-видимому, навсегда сокрыла многие особенности работы художника над ней.
И тем не менее некоторые из фактов биографии Булгакова, которые начинают наконец в наши дни обретать историко-литературную жизнь, позволяют вести более обстоятельный разговор о повести «Собачье сердце», которая во многих отношениях играла, видимо, ключевую роль в творческой эволюции писателя.
Какую роль повесть могла сыграть в общем историко-литературном развитии тех лет? Искать ответ на поставленный вопрос можно лишь косвенным способом, то есть путем выяснения с дальних, так сказать, позиций того, в каком литературном контексте формировался замысел повести, каков был уровень художественного мышления того времени. Это позволит представить одновременно и то, в какую почву могли упасть зерна художественных идей булгаковской повести.
В изучении этих вопросов мы можем идти прежде всего от немаловажных, хотя и очень скупых, собственных суждений писателя о «Собачьем сердце».
После того как в 1926 г. машинописный текст неопубликованной повести был изъят у Булгакова, писатель направил в правительственные органы заявление, в котором как раз и вырвалась особая оценка «Собачьего сердца».
В Пушкинском Доме хранится следующий документ:
«Копия письма, написанного рукой
М.А. Булгакова и за его подписью.
Председателю Совета Народных комиссаров
литератора
Михаила Афанасьевича
Булгакова
Заявление
7-го мая с. г. представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер № 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответствующим занесением в протокол следующие мои, имеющие для меня громадную интимную ценность рукописи:
Повесть «Собачье сердце» в 2-х экземплярах и «Мой дневник» (3 тетради).
Убедительно прошу о возвращении мне их.
Михаил Булгаков.
Адрес: Москва, Малый Левшинский 4, кв. 1.
24 июня 1926 года»5.
Знаменательный факт: повесть «Собачье сердце» названа как одна из рукописей, имевших для автора «громадную интимную ценность». И хотя интимное содержание заключалось, безусловно, в первую очередь в дневниках писателя, присутствие здесь на равных повести «Собачье сердце» говорит о многом.
Дневники Булгакова охватывали 1921—1925 гг., то есть тот период, в конце которого и появилось «Собачье сердце». Повесть возникла, надо полагать, как своего рода продолжение размышлений из дневниковых записей художника.
Появившиеся в самое последнее время (уже после того, как была завершена работа над настоящей статьей) в печати отрывки из дневника, носящего зловещий заголовок «Под пятой. Мой дневник» («Огонек». 1989. № 51), дают возможность убедиться в справедливости этого предположения. В «Дневнике» за 1923, 1924, 1925 годы появляются записи, которые, как видно, станут своего рода скрепами — идеологическими, тематическими, сюжетными — «Собачьего сердца». Это сказывается прежде всего в самом психологическом настрое, который должен был помочь художнику взяться за произведение о катастрофе, подготавливаемой стране со стороны Шариковых. Как показывает дневник, Булгаков хорошо осознавал опасность своего пути: «Мне с моими взглядами... трудно печататься и жить» (26 октября 1923 г.). Вместе с тем он осознавал с такой же отчетливостью и другое: «...Сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю» (2 сентября 1923 г.). Вряд ли это состояние нужно расценивать как самомнение художника. Вернее будет говорить о том, что Булгаков искал внутреннюю опору тому, чтобы пойти на риск говорить о Шариковых. А для этого необходимо было чувствовать на себе обязанность сильнейшего из художников. Именно с высоты этой взятой писателем на себя социальной ответственности и появляются в дневнике записи, прокладывающие пути к образу Шарикова («...нынешняя эпоха — это эпоха свинства...»), к швондеровской компании (в квартире приятеля Булгакова оргия домкомовцев: «пьянствуют коммунисты... Да, чем-нибудь все это да кончится. Верую»), к концепциям профессора Преображенского об истоках бед страны («я консерватор до... мозга костей»; «Москва в грязи, все больше в огнях — и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена»).
Последующие документы по поводу конфискации «Моих дневников» и «Собачьего сердца», звучащие столь же трагически, как и первое обращение Булгакова к Правительству, продолжают укреплять мысль о том, что существовала известная психологическая родственность между «Моими дневниками» и «Собачьим сердцем».
В июле 1928 г., получив из рук Горького надежду на возвращение своих рукописей, Булгаков написал доверенность, которая не просто констатирует определенные факты, но несет в себе поистине историко-литературное волнение, — тексты Булгакова должны были попасть в руки людей, которые сами являли собою судьбу русской литературы:
«Копия с Доверенности, написанной рукой
М.А. Булгакова и за его подписью.
Доверенность
Рукописи мои — три тетради под заглавием «Мой дневник», писанные от руки, и экземпляр моей повести «Собачье сердце», писанный на машинке, которые находятся в ОГПУ и которые, по сообщению от А.М. Горького, мне обещано вернуть, доверяю получить Екатерине Павловне Пешковой.
Михаил Булгаков.
Москва, Б. Пироговская 35-б, кв. 6.
телеф. 2-03-27.
Подпись члена Драмсоюза М.А. Булгакова удостоверяю.
Чл. Правл. Драмсоюза (подпись)
6.VII.<19>28
Печать: Главнаука. Нар. Комисс. по Просв. Ленинградск<ое> О-во драматических и музыкальн<ых> писат<елей>. (Удостоверение подписи М.А. Булгакова написано красными чернилами — подпись неразборчива)»6.
Но история русской литературы во второй половине 20-х гг. уже начинала в полную меру испытывать на себе разрушительное насилие со стороны группы политиков. Теперь уже мало что значили авторитеты Горького, Е. Пешковой. Рукописи к писателю не возвращались, а он продолжал искать их. Об этом говорит и письмо Е.П. Пешковой к Булгакову от 14 августа 1928 г.: «Михаил Афанасьевич! Совсем не «совестно» беспокоить меня. — О рукописях Ваших я не забыла... Как только получу их, извещу Вас...»7. Как свидетельствуют материалы Пушкинского Дома, Булгаков обратился с новым заявлением в ОГПУ, где опять подчеркивал особое для его творческой работы значение конфискованных рукописей:
«Копия с копии, писанной рукой
М.А. Булгакова, — за его подписью.
Копия.
Заместителю Председателя Коллегии ОГПУ т. Ягода
литератора
Михаила Афанасьевича
Булгакова
Заявление
Так как по ходу моих литературных работ необходимо перечитать мои дневники, взятые у меня при обыске в мае 1926 года, я обратился к Алексею Максимовичу Горькому с просьбой ходатайствовать перед ОГПУ о возвращении мне моих рукописей, содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921—1925).
Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось, и рукописи я получу.
Но вопрос о возвращении почему-то затянулся.
Я прошу Вас (зачеркнуто в копии рукой М.А.Б.) ОГПУ вернуть мне мои дневники (зачеркнуто рукой М.А. Б. в копии), дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить.
М. Булгаков»8.
Булгаков здесь не упоминает повести «Собачье сердце», что, по-видимому, вызвано стремлением писателя вызволить из погибающих рукописей ту хотя бы, которую уже невозможно восстановить. Ведь «Мой дневник» был арестован в рукописном виде в отличие от машинописи «Собачье сердце». Но самый смысл заявления Булгакова и спустя два года повторял главное: «Собачье сердце» и «Мой дневник» неоценимо многое значили в творческом развитии писателя.
Обозначенное именно так самим художником местоположение повести в его творческой биографии заставляет с особым вниманием изучать судьбу этой книги.
Понять это тем более важно, что недавно стало известным неожиданное, можно сказать, свидетельство Е.С. Булгаковой, сохранившееся в ее дневнике за 1937 г.: «12 июля. ...Вечером пошли к Вильямсам, М.А. (М.А. Булгаков. — Н.Г.) обещал им принести и прочитать «Собачье сердце», — хотя М.А. про нее говорит, что это — грубая вещь»9. Что означает высказанное здесь суждение писателя? Неудовлетворенность художественным воплощением замысла повести или разочарование (спустя десять лет!) в ее идее?
В выяснении нуждается прежде всего генеалогия этой вещи, ее место в собственно булгаковском развитии. Она появилась после романа «Белая гвардия», пьесы «Дни Турбиных», рядом с такими сатирическими произведениями, как «Дьяволиада», «Роковые яйца», «Зойкина квартира».
И если движение сатирического мышления Булгакова от «Дьяволиады», его журналистики, фельетонов 20-х гг. к «Собачьему сердцу» просматривается достаточно ясно, этот путь естествен и последователен, то писательский маршрут от «Белой гвардии» к «Собачьему сердцу» идет как бы потаенными путями, его еще только предстоит изучать историкам литературы.
В «Собачьем сердце» Булгаков шел на опасный риск. Он бросал вызов одной из самых приоритетных, заглавных идей современности — идее социального равенства, утверждение которой в те годы сопровождалось, особенно светлым историческим оптимизмом и одновременно выливалось нередко в уверенную и даже самоуверенную политическую аффектацию.
Решившись прибегнуть к беспрецедентной метаморфозе (животному выпадает социально ответственная жизнь человека), Булгаков приоткрыл в этой повести границы той катастрофы, которая сопутствует концепции равноправия, можно сказать, преследует ее — в том случае, если социальное равенство вручается личности с низкими нравственными качествами. Тогда пафос равноправия оборачивается не иначе как пошлостью и омерзением. В «Собачьем сердце» и показано как раз то, как благородная идея равенства, равенства, предоставленного революцией личности, оказывается скомпрометированной разгулом агрессии со стороны этой личности, что, естественно, несет нравственное оскорбление окружающей жизни.
И хотя границы этой бесстрашной и опасной компрометации еще предстоит изучать, сегодня можно с уверенностью утверждать, что делал это Булгаков ради того, чтобы защитить извечные гуманистические ценности. Тревогой за судьбу таких ценностей был напоен хрупкий мир романа «Белая гвардия». И в этом смысле «Собачье сердце» находится в прямом родстве с «Белой гвардией».
Изучение общего литературного контекста для творчества Булгакова ведется сегодня еще так слабо, что до сих пор это творчество в сознании не только читателей, но и историков литературы находится как бы вне литературной среды.
Если в отношении романа «Мастер и Маргарита» этот литературоведческий просчет возмещается тем, что благодаря ряду плодотворных исследований все отчетливее выявляется мировая литературная традиция, в которую вписывается роман, то буквально все остальные булгаковские произведения, и «Собачье сердце» в том числе, до сих пор остаются в нашем представлении вне какого бы то ни было литературного окружения.
До самого последнего времени существовало лишь сопоставление с пьесой В. Маяковского «Клоп» (М. Чудакова) да была выявлена аналогия булгаковской медицинской темы из «Собачьего сердца» экспериментальной медицине 20-х гг., активно занимавшейся одно время интенсивным омоложением человеческого организма с помощью разного рода оперативных вмешательств (Н. Кольцов и др.)10.
Наиболее значительные связи «Собачьего сердца» с национальной духовной жизнью выявлены М. Золотоносовым в статье ««Родись второрожденьем тайным...». Михаил Булгаков: позиция писателя и движение времени». Автор стремится доказать, что, войдя в литературу, Булгаков занял позицию известной обособленности по отношению к литературной жизни 20—30-х гг. и что обособленным в конце концов стало все его творчество в общем литературном движении первой трети XX века. Отыскивая истоки такой ситуации, М. Золотоносов показывает, что Булгаков в отличие от других писателей 20-х гг. исповедовал традиции русской классики, причем «образ русского писателя с дореволюционным прошлым «исполнялся» Булгаковым с известным нажимом и вызовом... «архаизм» завершался в высшей степени серьезно и последовательно выдержанной социальной ролью, общественной позицией и поступками, имевшими важнейшие, жизненные последствия для Булгакова»11.
В этом взгляде на творчество Булгакова неверно, думается, лишь то, что будто позиция автора «Белой гвардии» представляла собой явление единичное в том общем сломе национальных традиций, которым действительно было охвачено искусство периода Октября.
К сожалению, мы еще недостаточно глубоко осмыслили те сложные процессы, которые были вызваны в русской литературе свершившейся революцией. Это обстоятельство обязывает историков литературы и сегодня, спустя семь десятилетий после 1917 г., оставаться особенно осторожными при любого рода историко-литературных обобщениях.
В случае же с Булгаковым следует помнить, что позицию «старых реалистов» занимали одновременно с ним многие художники. Благодаря им русский реализм смог выдержать натиск многих модернистских ниспровержений, он выдержал политический террор и привел литературу советского периода к художественным завоеваниям поистине мирового масштаба.
Так, например, приверженцем традиционных принципов реализма был К. Федин («...рассказы, которые он в то время писал, — вспоминал В. Каверин, — были близки к классической русской прозе. Лунцу (и мне) они казались повторением пройденного. То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом»12); упорно шел в русле традиции XIX в. Л. Леонов, создавая и роман «Барсуки», и повесть «Конец мелкого человека»; «Ничто не порождается без преемственности, — писал А. Толстой в 1924 г. в статье «Чистота русского языка», — преемственность послеоктябрьской литературы — Пушкин»; «Мы крепко-накрепко связаны с великими художественными традициями старой — без кавычек — русской литературы...» — заявлял С. Семенов, автор будущей знаменитой «Натальи Тарповой» («Литературная неделя». 1923. № 2). Как протест против разного рода декларативных, против авангардистских установок в искусстве и как призыв не изменять гуманистическим традициям русской литературы звучали в 1921 г. слова А. Неверова: «Мы слышим только топот ног революции, но не знаем ее сердца...»13. При будущем тщательном изучении документов эпохи мы увидим, что призывы сбросить Пушкина «с корабля современности» были лишь нервными выкриками. Русская литература не меняла русла своего глубинного течения.
С позиций этой историко-литературной закономерности и следует, как представляется, уточнять место Булгакова-художника в литературном процессе.
Но такие подходы пока еще почти не предпринимаются в нашем литературоведении. Не случайно и М. Золотоносов предпринял попытку вписать «Собачье сердце» в перспективу движения главным образом общественной мысли на рубеже XIX—XX вв. (Н. Бердяев, Н. Морозов; идеи народознания у Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Л. Толстого; А. Луначарский, Б. Рассел), но не в литературный контекст своего времени.
Тем не менее общее состояние литературы 20-х гг., особенно малой прозы, помогает понять наиболее важные и художественные, и идеологические особенности повести «Собачье сердце». Повесть Булгакова, как становится особенно хорошо видно сегодня, встает рядом с такими произведениями 20-х гг., как «Конец мелкого человека» Л. Леонова, «Голый человек» С. Семенова, «Апполон и Тамара» М. Зощенко, «Рынок любви» Н. Никандрова, «Пещера» и «Мамай» Е. Замятина, «Обыватели» О. Форш и др.
«Собачье сердце» рождалось в атмосфере этих книг, в преемственных контактах с ними, и одновременно повесть делала смелый рывок в общем движении реализма в те годы.
Прежде всего обращает на себя внимание социально-бытовой колорит «Собачьего сердца». Он словно соткан из тех же самых примет времени, которые уже были воссозданы до Булгакова или воссоздавались рядом с его книгами во многих произведениях других авторов. М. Золотоносов совершенно справедливо отметил, что начальный эпизод «Собачьего сердца» «демонстративно помещен в блоковскую декорацию (вечер, вьюга, буржуй, безродный пес...)»14. Может быть, и не совсем точно было бы говорить о демонстративной перекличке художественного материала, но перекличка объективная безусловно налицо. Подобного рода параллелями и аналогиями можно в избытке окружить «Собачье сердце». И это вполне естественно, таков был воздух того времени.
Достаточно припомнить, например, рассказ Е. Замятина «Мамай» (1922), который открывается зарисовкой быта обитателей одного из петербургских особняков, до мелочей напоминавшего Калабуховский дом в Москве, где жил булгаковский Филипп Филиппович Преображенский: «...было явно неблагополучно... Где-то вверху, и вправо, и влево — тревожно, дробно стучат в двери..; где-то на полутемных площадках — потушенные, вполголоса разговоры; и топот быстро сбегающих по ступенькам подошв... гул, грохот стульев, ...пальцы с перстнями, бородавки, бантики, баки»15 — страх перед обысками, перед подселением в квартиры посторонних (то, чем руководил Швондер у Булгакова) и т. п. И даже «бывший швейцар, а ныне гражданин Малафеев» «у парадного трапа» до деталей напоминал швейцара Федора из «Собачьего сердца», особенно тем, как «регулировал для каждого уровень почтения»16.
В прозе 20-х гг. нетрудно отыскать и параллели к таким булгаковским характерам, как прислуга у профессора Преображенского (Домна Павловна в рассказе М. Зощенко «Коза» и др.), как «худенькая с подрисованными глазами барышня в кремовых чулочках», «в потертом пальтишке» (несчастная избранница Шарикова), — армию их, этих обездоленных, униженных то ли нищетой, то ли одиночеством женщин, наивно искавших хоть какой-нибудь приют среди людей, словно выплеснуло на улицы малых и больших русских городов жерло революции и гражданской войны. Потому они и встречаются чуть ли ни в каждой из выпущенных в 20-е гг. книг — будь то Елена Вальц из «Шоколада» (1922) А. Тарасова-Родионова, Наталья Петровна из романа Р. Ивнева «Любовь без любви» (1925), или героиня повести Л. Сейфуллиной «Четыре главы» (1922); или Лизочка Рундукова из рассказа Е. Замятина «О чем пел соловей» (1926); или многочисленные персонажи из произведений П. Романова, Н. Никандрова, С. Григорьева — действующие лица того огромного несчастья, которое называется «рынком любви» (одноименная повесть Н. Никандрова).
Посетителями этого «рынка» являются и созданные в стиле блистательной иронии смехотворно борющиеся за свое омоложение пациенты профессора Преображенского. Как правило, они были из той мещанской среды, что составляла пену нэпа: нэповские барыши позволяли и такое.
В произведениях современников Булгакова часто встречались потенциальные пациенты профессора Преображенского, особенно, может быть, у М. Зощенко. Недаром в «Возвращенной молодости» (1933) М. Зощенко в щедрых повествовательных подробностях воссоздаст, как бы прощаясь с этой темой, мелодраматическую судьбу некоего Василия Петровича Волосатова, тщетно пытавшегося возвратить молодость брачным союзом с молодой особой. Этот сюжет вполне можно было бы воспринять как проявленную биографию одного из последних пациентов профессора Преображенского, промелькнувшего перед пока еще песьими глазами изумленного Шарика, впервые попавшего в Калабуховский дом; того пациента, который просил у профессора помощи в благополучном завершении своего романа с юной женщиной.
«Собачье сердце» вписывается в литературный контекст первого десятилетия революции не только по периферийным деталям сюжета и по второстепенным, создающим фон, всего лишь декорацию персонажам, но и по центральным коллизиям.
Во всяком случае, решившись войти в кабинет к профессору Преображенскому, Булгаков невольно следовал Л. Леонову, который в «Конце мелкого человека» (1922) одним из первых в советской литературе обратился к судьбе ученого, к судьбе научной мысли в годы революции — и сумел распознать на путях этой темы многие узловые проблемы социально-исторического будущего России.
Профессор-историк Лихарев из «Конца мелкого человека» и профессор-физиолог Преображенский из «Собачьего сердца» проживают совершенно разную жизнь, они заняты не имеющими ничего общего научными проблемами. Но сама логика жизни русской научной интеллигенции, стиль ее поведения, характер и исканий и метаний гражданского чувства приводят к тому, что в той и другой повести появляются если не общие, то родственные размышления о революции, о человеке в революции. «Конец мелкого человека» и «Собачье сердце» оказываются на одних историко-литературных перекрестках. При сопоставлении этих повестей вновь бросается в глаза прежде всего поразительное сходство социально-бытовых деталей, подтверждающее достоверность художественных реалий в том и другом произведении.
Так, например, в «Конце мелкого человека» за несколько лет до Швондера уже появилась зловещая фигура из домкома с сопровождающими («быстрый человек с круглыми глазами»)17, которая воплощала поистине швондеровское вероломство: ворвавшись в квартиру профессора Лихарева в момент, когда там умирала сестра профессора, они, упоенные равноправием, «необузданные» (как пишет Леонов), бесцеремонно в эти трагические минуты хозяйничали, ведрами таская из квартиры Лихаревых воду, так как в доме замерз водопровод.
Любопытно, что и пациенты доктора Елкова в «Конце мелкого человека» были таковы, что они. подобно посетителям профессора Преображенского, способны были демонстрировать лишь «ужасное паденье нравственности»18. В повести Леонова промелькнул даже и образ страдающей от невзгод трудного исторического времени «дворняжки последней»19 как своего рода предтечи того погибающего от голода и холода Шарика, воем которого открывается «Собачье сердце».
Но подобные примеры говорят о сближении художественных миров этих двух повестей, конечно, не более чем по касательной линии.
Главное состоит в том, что в повести «Конец мелкого человека» и в «Собачьем сердце» ведется разговор о сложных социальных проблемах как бы на одном и том же языке. В известном смысле можно даже сказать, что эти повести написаны об одном — о том, как проявил себя в революции «мелкий» человек.
Персонажи Леонова ведут нелегкую, горячечную дискуссию о русской революции. Тема «мелкого» человека появляется в разных ракурсах повествования; но во всех случаях она звучит как предостережение об опасности, которую таит в себе поведение «мелкого» человека в тот момент, когда общество вышло к осуществлению всеобщего равноправия.
Булгаков в «Собачьем сердце» подошел к тем же трудным мыслям о человеке в революции.
Во второй редакции «Конца мелкого человека» Леонов внес правку в слова одного из персонажей, который говорил о муках рождения новой жизни в России. В отличие от редакции 1922 г. спустя несколько десятилетий писатель ввел очень важную мысль о том, каким может быть дитя, которое вынашивает страна: «Россия, можно сказать, родит в исторических, жизнеопасных муках, заметьте... потому что дите-то, чего доброго, может побольше матери оказаться на поверку... тогда плохо дело»20.
Эта опасность всяческой — и социальной тоже! — прожорливости, которая неизбежна со стороны дитя, способного при рождении оказаться больше своей матери, и предстала в «Собачьем сердце» в облике швондеровской неуемной демагогии, в его агрессии по отношению к образу жизни, к жилищу профессора Преображенского, а еще больше — в непомерных притязаниях Шарикова, даже и не личности вовсе, на то, чтобы все, что было у него на глазах, оказалось поделено с ним поровну.
Собственно, ведь и смысл «Собачьего сердца» в конце концов сводится именно к тому, что «дитя» революции (Чугункин-Шариков, получивший гражданское рождение только благодаря революции) вместо того, чтобы служить идеям революции, стало пожирать их. Это отвратительное зрелище и воссоздает Булгаков. Заслуга его как художника, видимо, состоит в том, что, мастерски обыграв физиологические метаморфозы по рецепту Преображенского, он сумел социально опасное поведение «мелкого» человека довести буквально до степени физического омерзения. Тем самым писатель добивался огромного эмоционального, художественного эффекта, рисуя коварные социальные, политические аппетиты «мелкого» человека. И если следовать сопоставительному анализу леоновской и булгаковской повестей, то мы увидим, что явные идеологические соответствия касались разных сторон поведения опасного «дитя» революции.
Леонов опасался, в частности, того, что видел в природе «мелкого» человека способность к неостановимому воспроизведению ожесточения. Стихия насильственного (по неизбежным законам революционного переворота) повсеместного установления равноправия создавала с этой точки зрения катастрофически неуправляемую ситуацию. Потому в «Конце мелкого человека» и появляется леденящая душу фраза, и по интонации, и по смыслу своему имеющая прямое отношение и к булгаковским персонажам: «Оно страсть как приятно, батенька, историческую-то справедливость да собственноручно осуществлять...» Именно эту социальную «страсть» и подтверждают уверенная швондеровская демагогия с угрозами, домкомовский фальцет и шариковская неотступная наглость.
Потому-то и возник в леоновской повести в тревожной огласовке вопрос: «Мелкий человек экзамен держит, коленки дрожат, сердчишко трепыхается, — а вдруг да выдержит?.. Вот сегодня Ванька... человечка-то пришиб, а завтра пойдет он, Ванька этот, кирпичики класть, сооружать деликатное-то зданье свету всему на удивление...»21. Леоновская интонация сложна. Вопрос выстраивается здесь таким образом, что понятие «выдержит экзамен», обращенное к «мелкому» человеку — Ваньке, вчера еще совершившему преступление, не столько содержит привычное представление об одержанной нравственной победе, сколько вселяет страх от того, что может произойти, если такой человек победу одержит. Во второй редакции повести Леонов снял из этого отрывка уголовный мотив, тему преступления «мелкого» человека-Ваньки; в результате разговор приобрел план еще более затяжной социальной ситуации. «Мелкий» человек не просто предстает человеком оступившимся, но становится широким социальным явлением: это — множество тех, кто, оказавшись на строительстве нового дома, способны и расшатать основание этого дома, растащить его «по кирпичику» («растащат по слабости человеческой, как пить дать»).
«Собачье сердце» и в этом плане перекликается с «Концом мелкого человека». Причем у Булгакова тема предстает как бы в варианте именно редакции «Конца мелкого человека» — 1922 года. Шариков-Чугункин своим обликом напоминает не что иное, как леоновского «Ваньку» из первой редакции повести.
В этой связи нуждается в уточнении одно из основных положений, сложившееся в критике о повести Булгакова. В трактовках «Собачьего сердца» Шариков рассматривается не иначе как пародия на пролетария; но Клим Чугункин, чье обличье воспроизводит Шариков, рабочему классу не принадлежит. В повести имеется лишь неясный намек на его какое-то социально привилегированное происхождение. По характеристике из дневника Борменталя он является уголовным элементом: «Беспартийный, сочувствующий. Судился 3 раза и оправдан: в первый раз благодаря недостатку улик, второй раз происхождение спасло, в третий раз — условно каторга на 15 лет. Кражи. Профессия — игра на балалайке по трактирам»22. То есть полное подобие того «Ваньки», что «человечка-то пришиб».
У Булгакова, как и у Леонова, тема «мелкого» человека не замыкалась на Шарикове-Чугункине, она тоже выходит к разговору о том, каким же образом «мелкий» человек подключается к строительству нового дома. Предположение леоновских персонажей, что, принявшись за социализм, «мелкий» человек может в конце концов сам это здание и разрушить; «растащить по кирпичику», возникает и у Булгакова. Идеологические акценты в этой части повествования писатель расставляет наиболее отчетливо и определенно.
Речь идет о причинах экономической разрухи, в которой оказалась страна после гражданской войны. Профессор Преображенский воинствующе не приемлет объяснений, истолковывающих экономические трудности общим политическим моментом, небывалыми задачами по политическому переустройству общества. Профессор протестует против поведения как раз того «мелкого» человека, который в демагогическом пылу беззастенчиво называл себя представителем народовластия, а по сути своей был разрушителем народного достояния (того, о котором в «Конце мелкого человека» было сказано: «деликатное здание» человеческого мироустройства «растащить по кирпичику»). Речь Филиппа Филипповича Преображенского наполнена немаловажным смыслом на этот счет: «...С 1903 года я живу в этом (Калабуховском. — Н.Г.) доме. И вот, в течение этого времени до марта 1917 года не было ни одного случая — подчеркиваю красным карандашом ни одного, чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош... Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция — не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор еще запирать под замок? И еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры?... Что такое это ваша разруха?.. Это вот что: если я, вместо того чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха. Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будет делать Зина и Дарья Петровна, в уборной начнется разруха. Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах...». При этом профессор советовал «мелкому» человеку, увлеченному демагогией на революционной почве, «лупить себя по затылку! И вот, когда он вылупит из себя всякие галлюцинации и займется чисткой сараев — прямым своим делом — разруха исчезнет сама собой. (Нельзя не заметить, что доктор Елков в «Конце мелкого человека» тоже предлагал «выпороть если их всех по разу, тогда, может быть, и... Нет, и тогда не выйдет ничего!»23). Городовой! Это и только это. И совершенно неважно — будет ли он с бляхой или же в красном кепи. Поставить городового рядом с каждым человеком и заставить этого городового умерить вокальные порывы наших граждан... Ничто не изменится к лучшему в нашем доме, да и во всяком другом доме, до тех пор, пока не усмирят этих певцов!» (93).
Чем дальше уходит время, тем все более проясняется положительный смысл многого из высказанной здесь программы: первейшая обязанность человека на планете заниматься обустройством, благоустройством жизни, возделывать жизнь так, как возделывается земля для плодоношения. Быть во что бы то ни стало земледельцем, старателем, мастером. «Никакой... контрреволюции в моих словах нет, — в азарте отстаивал свою позицию Преображенский. — В них здравый смысл и жизненная опытность» (93).
Но события в повести разворачиваются так, что, с неколебимой уверенностью рассуждающий об «оздоровительной» силе городового, Филипп Филиппович Преображенский останавливается перед применением какого бы то ни было насилия по отношению к распоясавшемуся Шарикову. Почему?
М. Золотоносов считает, что такое поведение героя говорит о его бессилии перед жизнью, а это в свою очередь было знаком отживания традиционных позиций русской интеллигенции. Автор статьи выдвигает в качестве некоего положительного героя доктора Борменталя, который считал, что с Шариковыми надо расправляться насилием, и готов был сам поднять руку на Шарикова. Булгаков при этом представлен единомышленником Борменталя: «...в 1925 году позиция Преображенского лишилась для Булгакова всякого обаяния, перестала быть образцом верного социального поведения»24.
Видя в Шариковых исполнителей будущих политических репрессий («никем и ничем в реальной жизни не остановленные, не встретившие отпора и насилия, очень скоро они переместились наверх и широко применили насилие сами»25), М. Золотоносов значительную долю вины за сохранение Шариковых как социальной силы возлагает на профессора Преображенского, представителя «народолюбивой русской интеллигенции»26. Преображенскому следовало идти за Борменталем, а он вместо этого останавливал молодого доктора: «На преступление не идите никогда, против кого бы оно ни было направлено. Доживите до старости с чистыми руками» (126). Раздражение против мягкотелости Преображенского настолько велико у автора статьи, что он, не колеблясь, утверждает: «Булгаков выступает не только против Шарикова и Швондера, но и против Преображенского»27. С такой же уверенностью М. Золотоносов объявляет и о том, что будто «Булгаков... демонстративно нарушал традицию, еще вполне ощутимую, еще недавно входившую в моральную обязанность передовой интеллигенции: поклоняясь народу, считать, что в народе нет ни виноватых, нет ни преступников, ни негодяев, а есть лишь «угнетенные обстоятельствами»»28.
В логике М. Золотоносова есть свои резоны. И все же, если Булгаков и назвал «Собачье сердце» «грубой вещью», то сделал он это, по-видимому, потому, что осознавал беззащитной свою повесть перед упрощенным прочтением, тенденциозным истолкованием воссозданного здесь буквально на острие самых трудных идеологических проблем художественного материала, в результате чего и само произведение в любой момент могло предстать как «грубая вещь». Во всяком случае трактовка «Собачьего сердца», предложенная М. Золотоносовым, дает основание думать именно таким образом.
Идеологическая атмосфера повести выглядит иной, и рождена она не желанием писателя расстаться с духовностью «народолюбивой русской интеллигенции», частицей которой был он сам, а тем, что «некоторые черты народного характера и народной жизни вызывали у него, вслед за классическими учителями, «глубочайшие страдания» и даже, по его собственным словам, тяготение к мистике... Все это в большой степени скрыто в сюжете «Собачьего сердца», что придает сатирической прозе оттенок бесконечной неустранимой печали»29.
Печаль, нелегкие размышления художника, но не проповедь того, чтобы насилие Шариковых заменить насилием Борменталей и тем самым достичь социальной «чистоты» общества.
К тому же и художественные реалии говорят в повести о другом.
Прежде всего — можно ли видеть в докторе Борментале ту остойчивую силу, которая была способна выправить и психологическую, и идеологическую ситуацию, сложившуюся вокруг социальной агрессии шариковых? Художественная реальность повести оснований для этого не дает. Иван Арнольдович Борменталь предстает личностью зыбкой, его поведение движимо эмоциями, легко и ненадолго вспыхивающими.
Нельзя оставлять без внимания эпитеты, которые снижают героя, вызывают снисхождение и даже насмешку по поводу его поступков. Борменталь вписывается в общую сатирическую стихию повести, нисколько не получая от художника дополнительной положительной весомости. В глаза бросается то его нелепая патетика: «Вы великий ученый, вот что! — молвил Борменталь, глотая коньяк. Глаза его налились кровью» (126); то смехотворное возбуждение: «пламенный Борменталь», «страстно воскликнул Борменталь» (124), «яростно перебил Борменталь» (125): то детская неряшливость в дневнике: «на первых двух страницах» почерк «аккуратен, уборист и четок, в дальнейшем размашист, взволнован, с большим количеством клякс» (101), «(в тетради — клякса. После кляксы торопливым почерком)» (102) и т. д. Да и тот момент, когда Борменталь готов был устранить Шарикова из жизни, выглядит больше смешным, чем сколько-нибудь социально-значимым эпизодом: «...до последней степени взвинченный Борменталь сжал сильные худые руки в кулаки, повел плечами, твердо молвил: «Конечно. Я его убью»» (127).
Не был только робким, мягкотелым и Преображенский. Когда он настаивал на силе городового применительно к разного рода шариковым или, доведенный до отчаяния притязаниями Швондера, произнес: «Клянусь, я этого Швондера в конце концов застрелю» (122), — то он вполне походил на решительного Борменталя. Нельзя забывать, что не кто иной, как профессор Преображенский, совершил единственный в повести действенный поступок: осознав всю нравственную ответственность за свои научные эксперименты, он принял решение вернуть Шарикова в дарованное ему природой — собачье — состояние.
Такова расстановка сил в «Собачьем сердце». Повесть создавалась, надо полагать, не ради того, чтобы вручить Борменталю право «править миром». Своеобразие булгаковского повествования состоит в том, что все поднятые здесь трудные вопросы остаются открытыми. Перестал существовать экспериментальный Шариков, но все остальное осталось прежним в воссозданном Булгаковым мире.
Симптоматичен финал повести, он передает даже настроение умиротворения, житейского покоя: «Серые гармонии труб грели. Шторы скрыли густую пречистенскую ночь с ее одинокою звездою». Профессор «сидел в кресле, а пес Шарик, привалившись, лежал на ковре у кожаного дивана... Мысли в голове у пса текли складные и теплые... В отдалении глухо позвякивали склянки». Борменталь (далекий от какого бы то ни было лидерства) «убирал в шкафах смотровой. Седой же волшебник сидел и напевал: «К берегам священным Нила...»» (134—135).
Подобное течение событий не случайно, оно не от пассивности, не от усталости художника, а от философского взгляда на вещи, который определяется в повести научными воззрениями профессора Преображенского.
Феномен Шарикова заставил ученого словно заново осознать и власть, и могущество, и неисповедимые тайны природы. Профессор становится еще большим стражем терпимости и благоразумия по отношению к каждому проявлению жизни. Но, что, может быть, особенно важно, он с еще более жестоким азартом отстаивает мысль о иерархии жизненных сил в природе как законе ее существования, как о безусловном принципе жизнетворения на Земле. Вселенная дарит не простое равенство жизненных проявлений, не просто количественное многообразие жизни — в горниле мучительных и радостных борений выценивается содружество разноликих, соподчиненных природных сил. Такой подход к жизни неизбежно оказывал влияние и на реализм социального мышления. Энергичным, броским был разговор профессора на эту тему: «Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно. Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого!.. Человечество само заботится об этом и в эволюционном порядке каждый год упорно, выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар» (125).
Так все случившееся в Калабуховском доме на Пречистенке невольно обретало некий философский коэффициент, почему и оказался открытым финал «Собачьего сердца».
Аналогичное явление наблюдается и в повести Леонова «Конец мелкого человека». Если в первой редакции Леонов только подходил к идеям эволюционного плана, то во второй редакции в повествование буквально врываются размышления персонажей, близкие тому, что думал о человечестве в его эволюционном развитии Филипп Филиппович Преображенский. Так, например, доктор Елков, не без любопытства и снисходительности наблюдавший невиданное движение человеческой жизни вокруг, отмечал: «Вон токаришку с завода на днях в квартиру ко мне вселили... потомства у жильца моего что песку морского... заметьте, природа всегда атакует грядущую неизвестность мельчайшим множеством!»30.
Еще более сложные суждения о ходе эволюции человечества выскажет в «Конце мелкого человека» профессор Лихарев: «...человечество не что иное, как сорвавшееся с оси и покатившееся самостоятельно под откос природы колесо!»31.
Появление общефилософского, натурфилософского ракурса невольно повлекло за собой и мысль о том, что человеческая жизнь на планете представляет собою не только разумно организованное сообщество, но и неподвластную стихию, развивающуюся по законам космогонических масс, что существует тайна целесообразности этой жизни и т. п. Такой аспект нужен был «Собачьему сердцу», так как он помогал писателю сказать современникам о том, что бороться за улучшение бытия надо так, чтобы не оказаться в позе самонадеянных реформаторов сложного человеческого пути на Земле.
Хотя жизнь в Калабуховском доме в эпилоге и вернулась в свое лоно, Шариков перестал существовать, его сменил прежний Шарик, — тревога из-за опасностей, которые нес революции «мелкий» человек, не исчезала. Шарикова не стало, но землю продолжали заселять Чугункины. Видела ли их русская литература или только Булгакову удалось рассмотреть всю опасность этой сложной идеологической координаты?
Надо сразу отметить, что «Собачье сердце» с этой точки зрения вписывается в достаточно плотный литературный контекст 20-х гг. Мучительная дума русской писательской интеллигенции о том, каковы нравственные возможности тех, кому отдается власть над нацией, и прежде всего нравственные качества пролетария, росла в период наступления революции буквально с каждым днем.
В ноябре 1917 г. в «Воле народа» М. Пришвин писал: «Я не знаю, во имя какого человека свершилось восстание — того, которого пригвоздили к горе Кавказа (имеется в виду, надо полагать, Прометей. — Н.Г.), или которого теперь разыгрывают актеры на русской сцене — человека-обезьяну...» («Воля народа». 1917. 5 ноября).
В статье «Гуманизм и революция» (1918) известный филолог, публицист Ф.Д. Батюшков ставил вопрос, имеющий прямое отношение к «Собачьему сердцу»: «А какие достоинства пролетария как такового? Ведь это понятие чисто экономическое. Пролетарий не имеет специфических качеств и свойств как «гражданин». С него нечего спрашивать. Оно, пожалуй, удобнее, так как нетрудно всякого человека обратить в пролетария, лишив его какой-нибудь обеспеченности»32. В этих словах не только как бы запечатлена беспокойная интонация профессора Преображенского, но и обозначено то опасное политическое условие, которое буквально, как на потоке, создавало в те годы армию, можно сказать, лжепролетариата (Шариковы-Чугункины), армию людей, отчужденных нередко от труда вообще.
Обнаружившиеся уже в первое время революции искажение, деформация сложных процессов демократизации общества оказывались в центре внимания большинства писателей. Публицистика не страшилась обнажать самые сложные противоречия в глубинах революционного сознания. «Идея справедливости — самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-либо человеческим мозгом. Когда она вселяется в сердца и мутит взгляд человека, то люди начинают убивать друг друга», — размышлял в 1905 г. на подступах к Октябрьской революции М. Волошин, видевший смысл грядущей революции в том, чтобы народ сумел «перенести внешний закон внутрь человеческой души»33. И вновь мы видим, что «Собачье сердце» предстало своего рода воплощением высказанных М. Волошиным тревог. Та же цепкость социальных притязаний, беззастенчиво продемонстрированная Шариковым и Швондером с сотоварищи; тот же помутневший взгляд алчущих глаз и та же неспособность лиц, действующих от имени революции, внешний закон перенести в глубь души.
Еще более глубокую разведку в область социально-психологических процессов, сопровождавших процессы демократизации, делала художественная литература.
Хотя в статье «Я боюсь» (1921) Е. Замятин и писал о том, что «настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать»34, — можно уверенно утверждать, что русская литература пореволюционного периода не только не страшилась, но, наоборот, настойчиво стремилась узнать всю трудную правду о человеке из народа.
Уже в первое пятилетие революции появилась такая мучительно беспощадная проза, как «Дите» Вс. Иванова, «Жестокость» С. Сергеева-Ценского, «Повольники» А. Яковлева и др. Подхваченные огнем классовых сражений, крестьянин, оторванный от земли, фабричный, оторванный от дома, — эти простые люди, из самой гущи народа, предстали в литературе не только счастливыми, оттого что впервые в истории познали глоток свободы, равенства. Искусство нередко рисовало их в то же время и страшными, и несчастными одновременно, потому что литература видела, как в соотечественниках рождался в буре сражений не только революционный порыв, но и разгул жестокости, жестокосердия. Десятки первоклассных по художественному мастерству произведений писали «хаос дурной демократизации (власти темной массы)»35. И не было здесь ни любования маленьким человеком, ни снисхождения к нему. Литература жила болью и тревогой.
Булгаковский образ Шарикова-Чугункина постепенно вызревал в литературе тех лет.
Облик этого персонажа как одна из наиболее порочных деформаций демократизации не раз мелькал, например, в новеллистике И. Бунина. Художник увез с собой из России тревожную думу о нем. В сказке «О дураке Емеле, который вышел всех умнее» (1921) Бунин выводил такого героя, который, получив равенство в своем обществе, быстро успокоился сытостью и стал безразличен ко всему, что рядом.
Равенство, возвышающее нравственные начала личности, а не низводящее ее до состояния равного обывательского потребительства, которое только и может что заселить родину Шариковыми-Чугункиными, — с такой буквально мольбой обращался Бунин к соотечественникам в миниатюре «Слепой» (1924): «Не пекитесь о равенстве в обыденности, в ее зависти, ненависти, злом состязании. Там равенства не может быть, никогда не было и не будет». Сразу вслед за этой новеллой появлялись рассказы «Мухи», «Слава» и другие, в которых писатель вновь и вновь искал черты той болезни, что порождала Чугункиных, разлагающих духовное начало в народе. Он видел истоки ее «в цельности ходячей ненасытной утробы, ее зоологической устремленности исключительно к одной цели — к лапше, к арбузу...». Понимая, сколь «страшна сила этой зоологической цельности»36, писатель останавливался перед самым трудным, наверное, вопросом, но от него и зависела судьба невиданной по своему размаху демократизации в стране: это — «блаженство нищих духом или безразличие отчаяния? Ничего не понимаю...»37.
Сатирическое обличье булгаковских персонажей в чем-то даже облегчало отношение к ним читателя: Шариковых-Чугункиных сатира преднамеренно делала уродливыми и тем самым выделяла, отстраняла их от общей среды. Создавался как бы барьер между сценой, где действовали сатирические Шариковы, и зрительным залом, который заполняли Чугункины.
Но еще более драматической вырисовывалась ситуация, когда русская литература высвечивала Чугункиных в «зрительном зале», их присутствие в живой действительности наносило ей неизлечимые травмы. Косноязычная, но агрессивная демагогия Чугункиных, их социальная алчность, душевная распущенность вторгались в народную жизнь, изъязвляли ее. Здесь были Заварихин и Чикилев из «Вора» Леонова, Чурыгин из рассказа Е. Замятина «Слово предоставляется товарищу Чурыгину», персонажи И. Бабеля, О. Форш и других писателей.
Особый интерес представляет в этом плане повесть С. Семенова «Голый человек» (1924). В повествовании с особой идеологической обнаженностью обсуждался вопрос о том, в какой опасной демагогической эквилибристике может происходить в общественных представлениях подмена понятий «человек» и «гражданин», подмена, неизбежно уродующая и личность, и высокие идеи революции. «Наша эпоха окончательно и до дна подменила человека гражданином... — утверждал герой повести. — Мы до сих пор свои низшие зоологические инстинкты, организованную чудовищность нашей культуры, кровавый цвет нашей эпохи оправдываем близкими целями всеобщей гармонии... Человеку убить человека — всегда мучительно, всегда трудно, всегда трагедия; убить гражданину миллионы подобных себе — всегда легко... Еще бы не легко — впереди маячат такие идеальные цели!»38. Как показывают трагические маршруты, пройденные страной в XX в., нелегкие рассуждения героя о деформации гуманности, о сложностях взаимоотношений личности с общеполитическими устремлениями эпохи имели под собой немало оснований в 20-е гг. и еще больше этих оснований появилось в годы последующие. Но, с точки зрения булгаковской темы, «Голый человек» интересен особенно тем, что, рисуя одно из уродств, порожденных подменой понятий «человек» и «гражданин», С. Семенов создает нечто вроде прообраза будущего Шарикова. В главе «Посещение Афоньки» появляется человек, в котором столь же омерзительно сочетаются безнравственность, социальная агрессия и политическая демагогия.
Литературный контекст «Собачьего сердца» еще предстоит изучать в широких и многообразных художественных параллелях. Но и сегодня становится все лучше видно, что Булгаков в своих творческих исканиях не был одинок, весь воздух литературы 20-х гг. был насыщен теми же проблемами, которые волновали и автора «Собачьего сердца».
Примечания
1. См. об этом: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. М., 1988. С. 245—247.
2. Там же. С. 246.
3. Чудакова М. Послесловие [к повести «Собачье сердце»] // Знамя. 1987. № 6. С. 138.
4. Цит. по: Нинов А. Легенда «Багрового острова»: Документально-исторический очерк о М. Булгакове // Нева. 1989. № 5. С. 191.
5. РО ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 524, л. 1.
6. Там же, л. 3.
7. Москва. 1987. № 8. С. 78.
8. РО ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 524, л. 4.
9. Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. С. 161.
10. Золотоносов М. «Родись второрожденьем тайным...». Михаил Булгаков: позиция писателя и движение времени // Вопр. лит. 1989. № 4. С. 171—173.
11. Там же. С. 162.
12. Каверин В. «Здравствуй, брат. Писать очень трудно...». Портреты, письма о литературе, воспоминания. М., 1965. С. 193.
13. Неверов А. Собр. соч.: В 4 т. Куйбышев, 1958. Т. 4. С. 266.
14. Вопр. лит. 1989. № 4. С. 164.
15. Замятин Евг. Мамай. Землемер. Пг., 1923. С. 6.
16. Там же. С. 3.
17. Леонов Л. Рассказы. М.; Л. [Б. г.]. С. 171.
18. Там же. С. 105.
19. Там же. С. 109.
20. Леонов Л. Собр. соч.: В 10 т. М., 1969. Т. 1. С. 243.
21. Леонов Л. Рассказы. С. 138—139.
22. Булгаков М. Собачье сердце. Повесть // Знамя. 1987. № 6. С. 106. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием страниц.
23. Леонов Л. Рассказы. С. 131.
24. Вопр. лит. 1989. № 4. С. 168.
25. Там же. С. 174.
26. Там же. С. 169.
27. Там же. С. 171.
28. Там же. С. 166.
29. Смелянский А. Черный снег // Театр. 1988. № 8. С. 119.
30. Леонов Л. Собр. соч.: В 10 т. Т. 1. С. 271.
31. Там же. С. 248.
32. Батюшков Ф.Д. Гуманизм и революция // РО ИРЛИ, ф. 20, ед. хр. 15.732.
33. Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 193, 196.
34. Книжное обозрение. 1988. № 15. 8 апреля.
35. Наука, техника, культура: проблемы гуманизации и социальной ответственности (Материалы «круглого стола») // Вопр. философии. 1989. № 1. С. 7.
36. Бунин И. Собр. соч.: В 9 т. М., 1966. Т. 5. С. 148, 168.
37. Там же. С. 152.
38. Семенов С. Голый человек. Л.; М., 1924. С. 10—11.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |