Собственно, чего другого ему ожидать? Он-то знает, какого героя он написал и как такого рода герой может с ним поступить. Я даже думаю, что все это время, все три часа, пока они под урчанье мотора несутся в Москву, кровь то и дело горячей волной приливает к вискам и перед внутренним взором встает одно и то же виденье: маленький человек, низкий лоб, непроницаемые глаза. И в ушах стоит медлительный, каменный голос с акцентом, который спокойно тянет знакомые, им же написанные слова: «Закон об оскорблении величества...» И ждет он лишь одного: они приезжают и входят, а там его ждут.
В восемь часов, летнее солнце стоит еще высоко, прерывается этот бешеный бег навстречу неминуемой смерти. Они в Нащокинском переулке. Ступают в пустую квартиру. К его величайшему удивлению, в квартире нет никого. Однако это странное обстоятельство все-таки успокоить не может. Он не позволяет зажигать электрический свет, может быть, потому, что больно глазам. Горят его любимые свечи. Он нервно двигается взад и вперед. Потирает болезненно руки. Несколько раз говорит:
— Покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса?
Звонит по всем телефонам: нет нигде никого, что не может не взвинтить обстановку. Узнает стороной: «Батум» не пойдет, что из депеши ясно само собой. А дальше-то что? Кардинальный вопрос! Удается узнать, что у Калишьяна на завтра назначено совещание, что он тоже должен идти.
Никуда он не может идти.
«Состояние Миши ужасно...»
Свет его раздражает. На окнах опускаются шторы. Весь день он проводит в затемненной квартире. Молчит телефон. Зловеще молчит. Наконец в третьем часу приезжают Виленкин, Сахновский. Сбивчиво говорят. Начинают с того, что театр своего мнения не меняет, что квартиру дадут и выплатят все, как указано в договоре, хотя все эти мелочи, даже квартира, уже не интересуют его. Да к тому же известно давно, что Художественный театр прехладнокровно изменит свое прекрасное мнение, как только прикажут его изменить, и что не дадут и не выплатят ничего. После всей этой несвязной, пустой, хотя и возвышенной болтовни сообщают, что наверху пьеса получила резко отрицательный отзыв. Свое мнение выражают приблизительно так:
— Нельзя такое лицо, как Иосиф Виссарионович Сталин, героем романтическим делать, нельзя его ставить в положения выдуманные и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни публиковать, ни ставить.
То есть что-то улавливают, но не могут толком понять, даже понимают как-то наоборот, поскольку признают пьесу как попытку перебросить мосты и наладить отношенье к себе, то есть будто бы драматург, опальный, травимый, к ним подладиться захотел. Чернят его честное имя. И морально убивают его. Не арест, не суд и не смерть — несмываемый, грязный позор.
И все.
И целыми днями молчит телефон. То ли страшатся, то ли вновь предают, как всегда, то ли откровенно презирают его за то именно, что сами совершили давно, то есть за переброску мостов, которых он не перебрасывал и перебрасывать не хотел.
Этот удар окончательно повергает его. Какое-то время он носится с отчаянной мыслью написать наверх оправдательное письмо, в котором опровергалась бы эта наглая ложь. Говорит из близких кое-кому:
— Есть документы, что пьеса задумана в начале тридцать шестого, когда вот-вот на сцене должны были явиться «Иван Васильевич» и «Мольер».
Чего-чего, а уж подлаживаться, мосты перебрасывать он не умел. Ведь у него сатирический дар, а свой дар никому в обратную сторону свернуть не дано. Да и нет никакого подлаживанья в этой не самой удачной, однако с удивительным талантом сделанной пьесе, в которой герой действительно подается молодо, романтически и свежо, без чего никакую пьесу о товарище Сталине делать просто нельзя. Вот только при этом выставляется он не романтиком, не героем, а полнейшей посредственностью, подчас наивнейшим дурачком, с самыми плоскими, с самыми примитивными мыслями, с самыми незначительными, мелкими лозунгами, которого только потому с энтузиазмом принимает толпа, что сама-то толпа стоит еще много ниже самого наивного дурачка, способна слышать со стороны лишь свою же жажду насилия, воспринять лишь собственный фанатизм и по этой причине в свои ряды принимает заведомое ничтожество, а затем шаг за шагом возводит в вожди. К тому же в проруби не утонул человек, а в русском фольклоре это известный мотив. Разве подлаживаются с такими мотивами? Это памфлет!
Любопытно отметить, что только товарищ Сталин, на такие вещи обладающий громадным чутьем, смутно улавливает, где тут собака зарыта.
У товарища Сталина очень тяжелая ночь, может быть самая трудная за всю его жизнь. На заседании четырнадцатого августа нарком Ворошилов задает французскому генералу кардинальный вопрос:
— Как данные миссии или генеральные штабы Франции и Англии представляют себе участие Советского Союза в войне против агрессора, если он нападает на Францию или Англию, если агрессор нападет на Польшу или Румынию, или на Польшу и Румынию вместе, если агрессор нападет на Турцию?
И получает безумного свойства ответ:
— Генеральный штаб Франции полагает, что каждому надо крепко держаться на своем фронте и группировать на этом фронте свои силы. Что касается упомянутых стран, это их дело защищать свою территорию. Мы окажем им помощь, если они ее потребуют.
— А если они не потребуют помощи?
— Нам известно, что они нуждаются в нашей помощи.
— А если они помощи не попросят, это будет означать, что они подняли руки вверх, что они сдались.
— Это было бы крайне неприятно.
— Что в таком случае предпримет французская армия?
— Тогда Франция будет держать на своем фронте силы, какие она сочтет необходимым.
— Предполагают ли генеральные штабы Великобритании и Франции, что советские сухопутные силы будут пропущены на польскую территорию для того, чтобы непосредственно соприкоснуться с противником, если он нападет на Польшу? Имеется ли в виду пропуск советских войск через румынскую территорию, если агрессор нападет на Румынию?
— Польша и Румыния будут умолять вас прийти на помощь.
— А если не будут?
Следует уклончивый ответ, что надо бы на этот счет запросить правительства Румынии и Польши и что это, может быть, могут сделать правительства Великобритании и Франции.
По итогам этого дня советская делегация вынуждена сделать письменное заявление:
«Советская военная миссия выражает сожаление по поводу отсутствия у военных миссий Англии и Франции точного ответа на поставленный вопрос о пропуске советских вооруженных сил через территорию Польши и Румынии.
Советская военная миссия считает, что без положительного разрешения этого вопроса все начатое предприятие о заключении военной конвенции между Англией, Францией и СССР, по ее мнению, заранее обречено на неуспех...»
Более, чем обречено, поскольку тут выясняется, что английский адмирал Дрэкс вообще не имеет от своего правительства никаких полномочий, то есть что на самом деле просто-напросто ведется пустой разговор.
Что это значит? Это значит, что германские войска могут спокойно вступить в Польшу или Румынию, а Франция и Англия будут в это время концентрировать свои вооруженные силы на своих границах, то есть не станут предпринимать никаких военных действий против Германии. А это, в свою очередь, значит, что Германия выходит к границам СССР, и СССР остается с Германией один на один. Даже не один на один, поскольку на востоке СССР угрожает Япония.
Между тем в те же самые дни Гитлер через разных лиц, пока что неофициально, предлагает договориться о дружбе между Германией и Советским Союзом. Что это уловка, для товарища Сталина ни малейшего сомнения нет. Товарищ Сталин едва ли кому-нибудь верит, а уж Гитлеру поверит в последнюю очередь. Война Германии против СССР неизбежна, об этом Гитлер говорит в своих речах в течение нескольких лет. Готов ли СССР к этой войне? Нет, не готов. Кому этого не знать, как товарищу Сталину. Товарищу Сталину известно, что Советскому Союзу требуется не менее трех лет, чтобы подготовиться к этой войне. Не менее трех лет. Эти три года необходимо иметь. И той же ночью товарищ Сталин решает, что ввиду переговоров Советского Союза с Англией и Францией Гитлер не сегодня, так завтра сделает официальное предложение, и тогда товарищ Сталин поставит предварительные условия: новое торговое соглашение и пакт о ненападении. Если Гитлер не согласится, это война. Не далее, как через год после оккупации Польши.
И невозможно понять, как в эту же ночь товарищ Сталин успевает подумать о какой-то пьесе «Батум» и о том, как в ней трактуется образ молодого товарища Сталина. Он не может твердо сказать, что это: панегирик или памфлет? Как будто ни то, ни другое. В этих тонкостях разбираться ему особенно некогда. Он вызывает секретаря и приказывает пьесу «Батум» запретить.
До нас молва доносит два его отзыва. В одном случае, во время спектакля в Художественном театре он говорит, что пьеса хорошая, но ее не надо играть. Другой куда более важен для нас:
— Все дети, все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом товарище Сталине.
То есть улавливает, что в его портрете никакой гениальности нет, тогда как время такое, когда о его гениальности во все трубы надо трубить, сплотить верой в его гениальность народ, чтобы, может быть, завтра, может быть, через год, весь советский народ встал как стена, как не встал русский народ в Первую мировую войну и оттого проиграл. Посредственность, заурядность трактует как естественное состояние юности. Безнравственность, которая выступает на каждом шагу, остается в тени, поскольку с пьесой знакомится абсолютно безнравственный человек, политик до мозга костей. В сущности, она ему действительно нравится, ведь она написана мастером, но политик должен, прямо обязан ее запретить.
И когда шестнадцатого августа Риббентроп официально через посла Шуленберга делает предложение начать переговоры об улучшении отношений между Германией и Советским Союзом, товарищ Сталин, убежденнейший коммунист, отвечает согласием Гитлеру, убежденнейшему фашисту, и выдвигает условия: торговый договор и пакт о ненападении. И убежденнейший фашист отвечает убежденнейшему коммунисту предложением кредита в один миллиард марок на развитие советской промышленности, за который Советский Союз должен будет расплачиваться хлебом и нефтью, и пакт о ненападении, причем убежденнейший коммунист может взять в знак его благодарности Западную Украину, Западную Белоруссию и всю Прибалтику, то есть испокон веков бывшие территории Российской империи, на что убежденнейший коммунист отвечает своим полнейшим согласием. Безнравственнейшее это дело — политика, и только безнравственные люди могут делать ее.
Так Михаил Афанасьевич с самого начала и решает писать: и мысль свою провести, и обеспечить себе безопасность, прикрываясь молодостью героя, хотя все это время страшится, что раскусят, разоблачат, тогда уж не сносить ему головы.
Едва ли запрещение пьесы волнует его само по себе. К запретам и снятиям давно он привык. Неприятно, конечно, нехорошо. Деньги, квартиру мечтал получить. Да не в этом беда. Его терзает именно эта тревожная мысль: разберутся, раскусят, разоблачат — и не сносить ему головы.
Недаром, ох, недаром эти слова: покойником пахнет!
И недаром он укрощает свою неуместную прыть и отказывается от приглуповатой мысли о том, чтобы отправить наверх оправдательное письмо. Рассуждает он, я думаю, так: ну, теперь-то им там не до него, а как он докажет им со всей очевидностью, что подлаживаться ни к кому не хотел, а они взглянут после его доказательств на пьесу. Какими глазами? Что сумеют в ней разглядеть, взглянув в другой раз?
Он затихает. Он твердит, что сломили его, теперь насовсем, что скучно ему и что он хочет в подвал.
Между тем первая волна оцепенения проходит по ошалевшей Москве. Гремит визит Риббентропа! Пакт о ненападении! Успокоенный товарищ Сталин приезжает в театр и там говорит, что пьеса эта хорошая. Тут взрывается телефон. Приходят друзья. Разгоряченная непредвиденным происшествием дирекция Художественного театра предлагает незамедлительно сочинить новую пьесу, талант ведь, очевидный талант, товарищ Сталин сказал, заговаривает о возможности инсценировать «Вешние воды» и тут же, не сходя с места, обещает составить самый выгодный договор. Самосуд озаряется мыслью вполне сумасшедшей: «Батум» в либретто перекроить, а музыку станет Шостакович писать, ведь товарищ Сталин сказал. То-то, я думаю, после истории с «Леди Макбет», своеобразная и в высшей степени взрывоопасная получилась бы вещь. Киностудиям до зарезу хочется киносценарий иметь. Театры столичные, театры провинциальные предлагают не глядя заключить любой договор на любую другую новую пьесу, лишь бы он эту пьесу согласился писать. Даже Комитет по искусству, дело неслыханное, просит новую пьесу, причем тоже сулит договор.
Однако же вновь, как и во все предыдущие преступные годы, никто не выражает вполне естественного намерения под держать побитого автора каким-нибудь действием, вступиться, затеять борьбу за спасение пьесы, ведь все же хором твердят, что гениальная вещь, присылали автомобили, с места вставали, обрушивали аплодисмент.
Одна Ольга Сергеевна прилетает с замечательной вестью, что ее несравненный Владимир Иваныч не может никак успокоиться, изъявляет намерение с товарищем Сталиным личной встречи просить, чтобы вступиться за пьесу, так сказать, с глазу на глаз, однако же всем известно давно, что Ольга Сергеевна врет беспрестанно и что Владимир Иваныч ее трус беспримерный и никуда не пойдет.
И в самом деле, доблестный в глазах своей секретарши Владимир Иваныч ни о какой встрече не заикается, никакого разговора о пьесе не ведет ни с кем и нигде.
Автора, получившего смертельный удар, охотно поддерживают морально и, как всегда, трусливым молчанием, осторожным бездействием предают.
Он даже не обижается ни на кого. Лишний раз подтверждается его задушевная мысль, купленная ценой испытаний: люди как люди, обыкновенные люди, не герои, о нет. В сущности, умывают руки во все времена, как это очень давно проделал пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат, и потому погибель его неизбежна. Раздавлен он, раздавленным ощущает себя, насовсем.
Надобно подчеркнуть, что слово не то. Ни в коем случае он не раздавлен, тем более насовсем. Его творческие силы в порядке. Он по-прежнему готов и способен творить.
Он убит. Ему нанесен смертельный удар, и, коварство черной судьбы, нанесен в тот именно год, на который он сам предрек себе смерть.
А так как он не раздавлен, а только убит, он все-таки собирается поехать в Батум, в море купаться, наслаждаться пышной природой прекрасного Юга, есть виноград, мысленно не для себя уже, может быть, а для Елены Сергеевны, которая тоже с ним на кресте. Даже билеты берут на десятое сентября.
В этом месте, читатель, что-то неопределенное, смутное еще раз смущает меня? Раздавлен, разбит, как он беспрестанно твердит? Да ведь это Булгаков! Не может этого быть! Булгаков не может быть раздавлен, разбит! Булгаков сражается до конца!
И в самом деле, в это жестокое время смертоносных тревог в его душе разгорается пламя нового замысла. И какого замысла, нельзя не вскричать! Замысла о писателе опустившемся, сломленном, о писателе, позорно дающем согласие в тайной службе служить, что и вообще предел подлости для обыкновенного гражданина, а что это для писателя, я даже слова не подберу. Елена Сергеевна так вспоминает этот неосуществленный сюжет:
«Первая картина. Кабинет. Громадный письменный стол. Ковры. Много книг на полках. В кабинет входит писатель — молодой человек развязного типа. Его вводит военный (НКВД) и уходит. Писатель оглядывает комнату. В это время книжная полка быстро поворачивается и в открывшуюся дверь входит человек в форме НКВД (Ричард Ричардович). Начинается разговор. Вначале ошеломленный писатель приходит в себя и начинает жаловаться на свое положение, настаивает на своей гениальности, просит, требует помощи, уверяет, что может быть очень полезен. Ричард в ответ произносит монолог о наглости. Но потом происходит соглашение. Писатель куплен, обещает написать пьесу на нужную тему. Ричард обещает помощь, обещает продвинуть пьесу, приехать на премьеру. Конец картины.
Вторая картина. Мансарда, где живет писатель со своей женой. Бедность, неряшество. Жена раздражена. Входит писатель, внешне оживлен, но внутренне смутен — сдал позиции. Рассказывает, как попугай на улице вынул для него билетик «с счастьем». Потом сообщает о разговоре с Ричардом. Ссора с женой. Она уходит от него. Писатель один. Это его в какой-то мере устраивает. Он полон надежд, начинает обдумывать будущую пьесу.
Третья картина (второй акт). За кулисами театра. Старики и молодежь. (В пользу молодежи написаны характеры.) Появляется писатель. Разговоры о ролях, о репетициях.
Четвертая картина. Там же. Генеральная. За кулисы приходит Ричард. Приглашает ведущих актеров и автора к себе на дачу — после премьеры.
Пятая картина (третий акт). Загородная дача. Сад. Стена из роз на заднем плане. Ночь. Сначала общие разговоры. Потом на сцене остаются Ричард и женщина (жена или родственница знаменитого писателя). Объяснение. Ричард, потеряв голову, выдает себя полностью, рассказывает, что у него за границей — громадные капиталы. Молит ее бежать с ним за границу. Женщина, холодная, расчетливая, разжигает его, но прямого ответа не дает, хотя и не отказывается окончательно. Ее зовут в дом, она уходит. Ричард один. Взволнован. Внезапно во тьме, у розовых кустов, загорается огонек от спички. Раздается голос: «Ричард!..» Ричард в ужасе узнает этот голос. У того — в руке трубка. Короткий диалог, из которого Ричард не может понять — был ли этот человек с трубкой и раньше в саду? — «Ричард, у тебя револьвер при себе?» — «Да». — «Дай мне». Ричард дает. Человек с трубкой держит некоторое время револьвер на ладони. Потом медленно говорит: «Возьми. Он может тебе пригодиться». Уходит. Занавес.
Четвертый акт. Шестая картина. За кулисами театра. Общее потрясение — известие об аресте Ричарда. О самоубийстве его. О том, что он — враг. Пьеса летит ко всем чертям. Автор вылетает из театра.
Седьмая картина. Мансарда. Там жена писателя. Появляется уничтоженный автор. Все погибло. Он умоляет простить, забыть. Уговаривает, что надо терпеливо ждать следующего случая...
Ричард — Яго. Писатель — типа В. У него намечается роман с одной из актрис театра...»
Вы просили — пожалуйста вам: современная пьеса! Поверьте, такого рода пьес не задумывают раздавленные, разбитые люди. Это даже не пьеса. Это новый, на этот раз открытый, дерзкий, неотразимый удар. Я думаю, Михаил Афанасьевич понимает, что такую пьесу поставить нельзя. Но ведь и «Мастера и Маргариту» напечатать нельзя. Что ж, он напишет ее и тоже спрячет в ящик стола. Как свое завещание: не продавайтесь, сукины дети, не продавайтесь, никому, никогда! Как свидетельство своей незапятнанной чести. Как доказательство, что он не подлаживался, никогда, ни при каких обстоятельствах, ни к кому. И если он уже не напишет ее, так лишь потому, что он уже прострелен насквозь, и на этот раз рана смертельная, спасения нет.
Первого сентября вспыхивает мировая война. Печать переполняется военными сводками. В странах Европы мобилизация. Кое-где поближе к границе эвакуируют на всякий случай детей. Немцы разворачивают пятьдесят моторизованных стреловых дивизий и все свои танки. У поляков почти столько же дивизий, правда, без танков. Гонор ужасный. Собираются немцев в два счета разбить. Но уже второго сентября отрезается восточный коридор. Немецкие бомбы падают на Варшаву, на Краков, на Люблин и Лодзь. Все в ожидании, когда выступят Англия, Франция, гаранты безопасности Польши. По городу расползаются слухи. Уверяют, что срочным порядком формируется более ста новых стрелковых дивизий, что по Белорусской железной дороге перекрыто движение, что для нужд Красной Армии мобилизована половина таксомоторов, все грузовики и большая часть автомобилей, находящихся в распоряжении ведомств, что закрывают школы под призывные пункты и госпитали, что эшелоны с войсками идут на западную границу и на Дальний Восток. Значит война? Но ведь пакт? С кем же война?
Друзья прибегают, доказывают, что в Батум ни в коем случае ехать нельзя. Неподходящее время, время не то. Место опасное, место не то. Граница под носом, как не понять. К тому же, в Батуме наступает время дождей, носа не высунешь, стена из воды. Не лучше ли вам, дорогой Михаил Афанасьевич, в Ленинград. В Большом театре любезно устраивают билет, номер в «Астории». Он заходит попрощаться с соседом по лестничной клетке.
«После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей) я глядел на них с четвертого этажа, стоя у окна своей квартиры. Отчетливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе) — худую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным жестом отбросив в сторону папиросу. Хотелось крикнуть вслед какое-то прощальное слово, но я никак не мог его найти. Машина мягко тронулась с места и отъехала от нашего подъезда... «Неужели я больше никогда его не увижу, неужели?» — неожиданно подумал я...»
Провожают друзья из Большого театра. Долго на платформе стоят. Тоже хотят какое-то слово сказать и тоже не находят его. Он нервничает, то и дело проверяет карманы, не забыл ли билет. А бумажник? Ах, здесь! И все это по нескольку раз. Совершенно издерганный, нервный он человек. Вечно тревожен. Однако растерянности, кажется, с ним еще не бывало. Не припомнит никто.
В «Астории», ясное дело, номер прекрасный. Чудесный вид из окна. Он с Еленой Сергеевной ходит гулять. И тут его вдруг поражает первая, уже прозрачная весть из подвала, которую он еще десять лет назад предсказал: он не разбирает на вывеске слов! В первый миг он не понимает еще. Раздражается. Обращается к окулисту. Елене Сергеевне поначалу не говорит ничего. Авось... Только после осмотра настаивает:
— Надо уехать.
Проведя страшную ночь, долго крепится, молчит. И все-таки вырывается у него:
— Плохо мне, Люсенька. Он мне смертный приговор подписал.
Возвращаются. Елена Сергеевна не способна смириться, несмотря на все его предсказания. Она созывает известных московских врачей. Врачи подтверждают диагноз, поставленный в Ленинграде: гипертонический нефросклероз. Отчего? Разумеется, дурная наследственность: от той же болезни и в том же приблизительно возрасте умер его еще не старый отец.
Однако, что же наследственность? Всего-навсего слабое, легко уязвимое место, в которое может быть получен, а может и не быть получен смертоносный удар. На этот раз удар нанесен. Нанесен тревожной депешей, полученной в поезде по дороге на Юг, из которой он узнает, что с его новой пьесой что-то стряслось. Удар приходится по самым тонким, по самым ранимым сосудам — в почках, в глазах, как он и предвидел давно, да еще прямо называл этот трижды проклятый год. Предчувствие, что он обречен, все-таки его не обманывает. Ядовитая атмосфера эпохи все-таки убивает его, неприметно и так, что против палачей не остается улик.
Разумеется, ему тут же предлагают ложиться в Кремлевку. Он знает, что ложиться ему бесполезно. Он только будет мучиться в отдельной палате, среди ненавистных людей, всякого рода Битковых и Ричардов, которыми непременно его окружат. Он смотрит на нее умоляюще. Они давно сговорились об этом, и она говорит:
— Нет, он останется дома.
Доктор оттуда, хам и дурак:
— Я только потому не настаиваю, что это вопрос трех дней.
Диплом бы надо отнять, а уж по морде-то, по морде-то непременно, такая свинья!
И другие врачи, которых Елена Сергеевна настойчиво тащит к нему, с цинической грубостью утешают его:
— Ну что же, Михаил Афанасьевич, вы же врач, знаете сами, что это неизлечимо.
Он-то знает, однако женщину обязаны пожалеть. Не жалеют они никого. И она думает до конца своих дней, что, не будь этих жестоких, этих убийственных слов, его болезнь могла бы развиваться иначе.
На этот раз она не права. Он действительно лекарь с отличием и твердо знает все наперед, знает давно. Это и в самом деле решится в несколько дней, может быть, в течение двух-трех недель, приблизительно так, как было с отцом. Он знает и ждет.
Приходит Ермолинский. Почти прямо с поезда, как только узнал. Узнает всю историю с депешей и прочим. Просит на пьесу взглянуть. Читает. Целует автора. Говорит, что вещь замечательная, что образ героя так сделан, что если он уходит со сцены, ждешь не дождешься, чтобы он скорей появился опять. Тоже неприметно вырос в профессионала хоть и средней, но крепкой руки. Понимает, о чем говорит. Говорит много и восхищенно.
Елена Сергеевна очень довольна. Уходит на кухню похлопотать о закуске. Михаил Афанасьевич тотчас меняется.
«Я пришел к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он называл недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному...»
Конечно, не им, но болезнью. Он же думает не о себе. Он предупреждает друга дома, чтобы тот знал, а потому не причитал, не пугался и берег Елену Сергеевну. Он тихо, чтобы она не услыхала из кухни, проскальзывает к письменному столу, открывает ящики один за другим, полушепотом говорит:
— Вот, смотри. Это папки. Ты должен знать, Сергей, где что лежит. Тебе придется помогать Лене.
Лицо его становится строгим. Он не дает возразить:
— Но имей в виду, Лене о моих медицинских прогнозах — ни слова. Пока что — величайший секрет.
Так же, точно украдкой, возвращается на свой диван, укрывается одеялом до подбородка и умолкает, заслышав ее шаги.
Она входит, вглядывается пристальным взглядом любящей женщины, спрашивает, как он себя чувствует. Он отвечает:
— Неважно, но ничего!
Он не может сказать, что у него все хорошо, потому что она не поверит, она испугается и станет думать, что ему очень плохо, а ему в самом деле так плохо, что он едва может терпеть.
Его внешность меняется. Он носит очки с защитными стеклами, надевает черную шапочку и халат, который прежде среди белого дня не носил. Он занят единственно тем, чтобы поддержать мужество Елены Сергеевны, которая свято верит в чудо его исцеления со страстным упорством горячо и преданно любящей женщины. Он часто ей уступает, часто соглашается с ней, когда она повторяет решительно, твердо, что он скоро поправится, что он будет здоров. И действительно поднимается иногда, облекается в отутюженный превосходно костюм, украшается пробором и бабочкой и отправляется посидеть в ложе Большого театра, тоже похоронившего все, что он для него написал. То на репетиции внезапно возвращенной на сцену «Хованщины». То на постановке «Спящей красавицы». В конце ноября даже набирается сил, чтобы поехать в Барвиху, сообщая со скромной улыбкой:
— Видите, а мне все-таки удалось обмануть медицину.
И в самом деле, из этой самой Барвихи пишет первого декабря:
«В основной моей болезни замечено здесь улучшение (в глазах). Благодаря этому у меня возникла надежда, что я вернусь к жизни...»
Он чувствует так? Или только делает вид? Это невозможно точно сказать. Но второго декабря он повторяет:
«Мои дела обстоят так: мне здесь стало лучше, так что у меня даже проснулась надежда. Обнаружено значительное улучшение в левом глазу. Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу...»
Вновь о том же третьего декабря:
«В левом глазу обнаружено значительное улучшение. Правый глаз от него отстает, но тоже как будто пытается сделать что-то хорошее. По словам докторов выходит, что раз в глазах улучшение, значит есть улучшение и в процессе почек. А раз так, то у меня надежда возрождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой и кончу кое-что, что хотел бы закончить... Ну, что такое Барвиха? Это великолепно оборудованный клинический санаторий, комфортабельный. Больше всего меня тянет домой, конечно! В гостях хорошо, но дома, как известно, лучше. Лечат меня тщательно и преимущественно специально подбираемой и комбинированной диетой. Преимущественно овощи во всех видах и фрукты. Собачья скука от того и другого, но говорят, что иначе нельзя, что не восстановят иначе меня как следует. Ну, а мне настолько важно читать и писать, что я готов жевать такую дрянь, как морковь...»
Трудно со всей определенностью утверждать, насколько он верит в настоящее улучшение и в возможность на этот раз улизнуть от костлявой старушки с безотказной косой, потому что все эти письма он диктует Елене Сергеевне, поскольку не в состоянии ни читать, ни писать. На самом деле ему тяжело, так что нервы иногда не выдерживают, и, не оборов раздражение, он диктует, соображаясь более с истиной:
«Чувствую себя плохо, все время лежу и мечтаю только о возвращении в Москву и об отдыхе от очень трудного режима и всяких процедур, которые за три месяца истомили меня вконец. Довольно лечений!..»
В этом безрадостном состоянии возвращается он в Москву и вскоре сообщает Сашке Гдешинскому, старинному школьному другу, вернее которых, как всем известно, не бывает на свете:
«Ну, вот я и вернулся из санатория. Что же со мной? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется. Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения. Но, довольно о болезни! Могу лишь добавить одно: к концу жизни пришлось пережить еще одно разочарование — во врачах-терапевтах. Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову. Есть исключения, конечно, но как они редки! Да и что могут помочь эти исключения, если, скажем, от таких недугов, как мой, у аллопатов не только нет никаких средств, но и самого недуга они порою не могут распознать. Пройдет время, и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами. Сказанное к хирургам, окулистам, дантистам не относится. К лучшему из врачей Елене Сергеевне также. Но одна она справиться не может, поэтому принял новую веру и перешел к гомеопату. А больше всего да поможет нам всем больным Бог!..»
Он пользуется предоставленным ему свыше временем и начинает, как положено человеку мужественному и стойкому, последнюю правку романа:
«Во время болезни он мне диктовал и исправлял «Мастера и Маргариту», вещь, которую он любил больше всех других своих вещей... По этим поправкам и дополнениям видно, что его ум и талант нисколько не ослабевали. Это были блестящие дополнения к тому, что было написано раньше...»
Иногда он поднимается, скорее всего, чтобы ободрить ее. Даже выходит. С него делают фото, которое станет последним: он в тяжелом пальто, в зимней шапке, в черных очках, вид у него не из важных. Он делает длинную надпись, разборчиво, крупно, все еще твердой рукой:
«Жене моей Елене Сергеевне Булгаковой. Тебе одной, моя подруга, надписываю этот снимок. Не грусти, что на нем черные глаза: они всегда обладали способностью отличать правду от неправды. Москва. М. Булгаков. 11 февр. 1940 г.»
Это святые слова, о глазах. Его глаза в самом деле всегда отличали, где неправда, где правда. И продолжают отличать правду от неправды до последнего вздоха.
Сомнений уже никаких: старуха с косой подходит все ближе. Сделает шаг и ждет, и молчит. Он хранит секрет от Елены Сергеевны, но секрет становится прозрачней день ото дня:
«Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрепанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивленно и ясно. Очень часто заходили друзья — Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат драматурга Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству на той же лестничной клетке. К постели больного приставляли стол. Мы выпивали и закусывали, и он чокался рюмкой с водой. И настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет...»
Находит в себе силы шутить:
— Да уж, килечкой в томате теперь не закусишь!..
Но обычно его посещают тяжелые, строгие мысли. Однажды он останавливает соседа, который собирается уже уходить:
— Погоди, Алексей Михайлович... Одну минутку...
Алексей Михайлович присаживается на край тахты, как обычно. Он останавливает его:
— Нет. Не надо. Не садись. Я коротко. Я быстро. А то ведь я очень устаю. Ты понимаешь...
Сосед останавливается в недоумении:
— Что, Михаил Афанасьевич?..
Он собирается с силами:
— Помолчи... Я умираю, понимаешь... Молчи... Не говори трюизмов и пошлостей. Я умираю. Так должно быть — это нормально. Комментарию не подлежит...
— Михаил Афанасьевич...
— Ну что — Михаил Афанасьевич? Да, так меня зовут. Я надеюсь, что ты имени-то моего не забудешь? Ну и довольно об этом...
Его гложет главная мысль. Он прожил с ней, прожил тяжело, но достойно. Он хочет ее передать. Пусть это не самый талантливый драматург, но все-таки неплохой драматург. И он говорит:
— Я хотел тебе вот что сказать, Алеша... Не срывайся, не падай, не ползи. Ты — это ты, и, пожалуй, это самое главное. Ведь я тебе не комплимент говорю, ты понимаешь? Ты не лишен некоторого дарования... Обиделся, да? Нет, не обиделся?... Ну, ты умница... Продолжай в том же духе. Будь выше обид, выше зависти, выше всяких глупых пересудов и толков. Храни ее в себе, вот эту, эту самую, не знаю, как она называется... Ну, прощай... Уходи... Я устал...
В Художественном театре наконец-то решаются что-нибудь предпринять. Качалов, Тарасова и Хмелев восьмого февраля 1940 года пишут Поскребышеву, секретарю товарища Сталина. Обратите внимание, не самому товарищу Сталину, а всего лишь секретарю:
«Глубокоуважаемый Александр Николаевич! Простите, что беспокоим Вас этим письмом, но мы не можем не обратиться к Вам в данном случае, считаем это своим долгом. Дело в том, что драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены. Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощен и уже не может принимать никакой пищи. Практической развязки можно ожидать буквально со дня на день. Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее — заставило бы его захотеть жить, — чтобы работать, творить, увидеть свои будущие произведения на сцене. Булгаков часто говорил, как бесконечно он обязан Иосифу Виссарионовичу, его необычайной чуткости к нему, его поддержке. Часто с сердечной благодарностью вспоминал о разговоре с ним Иосифа Виссарионовича по телефону десять лет тому назад, о разговоре, вдохнувшем тогда в него новые силы. Видя его умирающим, — мы — друзья Булгакова — не можем не рассказать Вам, Александр Николаевич, о положении его, в надежде, что Вы найдете возможным сообщить об этом Иосифу Виссарионовичу...»
Никакого сильнейшего потрясения после этого бесконечно запоздалого, унизительного письма не следует и не может последовать. Вместо потрясения к умирающему на минутку заглядывает Фадеев, исполняет обязанность, поскольку писатели у него под рукой, как солдаты в строю. Говорит смертельно больному о скором выздоровлении, о поездке в Италию, обещает навести справки и позвонить. Информирует о делах в Союзе писателей. Высказывает свое мнение об отдельных писателях. Высказывает доверительно, дружески, но, разумеется, несет официальную чепуху.
От чепухи Михаил Афанасьевич приходит в себя. Возмущается одним звуком некоторых фамилий. Прерывает его:
— Послушайте! Ведь это же негодяй! Ох, но, может быть, он вам приятель? Тогда тем более должен предупредить! Вы с ним встречаетесь чуть ли не каждый день, а я его в глаза не видал, но вижу его насквозь. А вы не видите! В том-то и штука, что не видите. Эх, эх, сидя в кабинете, можно ослепнуть. Не отличишь, кто друг, а кто только и ждет, чтобы ножку подставить, спихнуть и самому это место занять...
Фадеев смеется пронзительным смехом:
— Это правда, что вы говорите. Вы не представляете, как мне бывает трудно. А главное, я все время мешаю себе как писателю. Понимаете? Урывками пишу, на бегу. Вот и «Последний из Удэге» до сих пор лежит не законченным. А ведь я не ленив. Тогда как же это назвать? Самопредательством, да? Фу, черт, писателю все можно простить. Двоеженство, пьянство, кражу, даже убийство. Только не это. Не самопредательство. Вы согласны? Вы понимаете, о чем я говорю.
Он понимает, но не хочет поддержать этой темы, больной для него самого. Он подшучивает над веригами своего собеседника, над его министерским положением в Союзе писателей, изображает мимикой, жестом чиновника, душителя мысли.
Фадеев похохатывает, но, верно, тема для него слишком болезненна, слишком остра. Хочет знать:
— А все-таки, все-таки, как же тут быть?
Он молчит, закрывает глаза.
Фадеев выскакивает в соседнюю комнату. Не может удержаться от слез:
— Неужели врачи считают, что положение безнадежно?
— Да, они так считают.
— Невероятно! Он полон жизни!
— Тем не менее это так. И он сам это знает лучше врачей.
— Не могу поверить. В нем столько силы. Чудовищно, что до сих пор я его не знал! Я не имел права его не знать! Нет, не верю! Убежден, что врачи ошибаются. Он тоже. Он выздоровеет. И тогда будет все по-другому.
Тем не менее о поездке в Италию врет. Ничего не делает и не сделает для него, поскольку он и умирающий остается для властей арестантом. Звонит. Спрашивает, не нужна ли ссуда от Союза писателей. Ссуда. Не материальная помощь. Чиновник не может не оставаться чиновником.
Его почти забывают. Мало кто приходит к нему. Забегает сосед. Ермолинский часто ночует. Помогает, чем может, Елене Сергеевне. Днем сидит на диване. Листает «Исторический вестник». Вместе с Еленой Сергеевной переворачивает его.
А дело к концу:
«Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько застонав, говорил мне едва слышно одними губами: «Ты хорошо это делаешь... Хорошо...»»
Он ослеп. Одна Елена Сергеевна своим неиссякаемым мужеством поддерживает его. Всегда подтянутая, причесанная, спокойная. Она входит к нему. Говорит с ним. Садится на подушку возле тахты. Читает «Мастера и Маргариту». Они выправляют всю первую часть. Дней за десять до смерти наконец признается, что больше не может. Просит прочитать начало второй. Она читает неторопливо, негромко:
«За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!
За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!
Нет! Мастер ошибался, когда с горечью говорил Иванушке в больнице в тот час, когда ночь переваливалась за полночь, что она позабыла его. Этого быть не могло. Она его, конечно, не забыла...»
Он останавливает ее слабым движением. Говорит едва слышно:
— Как это верно!.. Как хорошо!... Не совсем хорошо... Надо поправить... поправить... Нет, не могу...
Она выскакивает на кухню и тихо плачет, чтобы никто не слыхал. Вытирает слезы. Поправляет прическу. Возвращается твердой походкой, зная, что ее настроение он угадывает по звуку шагов.
Он часто берет ее за руку и молчит.
Десятого марта в четыре часа дня тридцать восемь минут она оставляет его. Всего на минуту. И он умирает. Она возвращается, а его уже нет.
Вскоре в притихшей квартире истошным воплем верещит телефон. Говорят из секретариата товарища Сталина. Спрашивает чей-то холодный, ответственный, отвратительный голос, каких он всю свою жизнь не терпел:
— Правда, что умер товарищ Булгаков?
Ему отвечают коротко, глухо:
— Да, он умер.
Там кладут в полном молчании трубку.
Эх! Эх!
Так неужели он действительно умер, может быть, спросите вы, мой читатель? Не может этого быть! Ибо гений бессмертен!
Не могу с вами не согласиться. Да, вы правы, гений, безусловно, бессмертен, а мразь обречена на забвение. Я верю, что с ним сбывается именно то, о чем он так страстно мечтал и что так великолепно напророчил себе:
«Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не потревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сможешь. Беречь твой сон буду я...»
Там, верю я, он наслаждается тишиной, там он вкушает вечный покой, а время от времени является к нам, все такой же блистательный, все такой же стремительный, легкий и дерзкий, и мы с благодарностью, с неувядаемым наслаждением каждый раз беседуем с ним. С ним расстаться нельзя. Можно только крепко пожать его благородную руку. Честную руку рыцаря. Честную руку творца.
Пожмите ее.
Всего доброго вам, мой читатель.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |