Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать восьмая. Смертельный удар

А время-то, время-то каково! И без МХАТа волосы дыбом встают! Пятнадцатого сентября английский премьер Чемберлен прибывает в Берхтесгаден. К кому? К Гитлеру прибывает, черт их всех побери! И Гитлер на Чемберлена кричит! Немцы забиты в Судетах! Самоопределение наций! Право на оккупацию! Бандит! И язык у бандита бандитский! Впрочем, прибавляет, другим уже тоном, что не трудно договориться с таким здравомыслящим человеком, как Чемберлен. И здравомыслящий человек вместо твердого «нет» возвращается в Лондон, чтобы обсудить со своим кабинетом, как бы получше Гитлеру эти Судеты отдать.

Собственно, спасти Судеты крайне легко. У Франции с Чехословакией договор о военной помощи в случае нападения третьих стран, правда, имеется в виду Советский Союз, который на Чехословакию не собирается нападать. И больше того, у Советского Союза тоже с Чехословакией о военной помощи договор, к сожалению, с оговоркой, на которой настояла Чехословакия: военная помощь будет оказана только в том случае, если ее окажет и Франция.

Тридцать советских стрелковых дивизий развертываются вдоль границ с Польшей, Чехословакией и Румынией. Кавалерия. Артиллерия. Танки. Одной этой силы довольно, чтобы Гитлера смять и никаких Судет не отдавать. Сила только и ждет одного, чтобы Судеты спасти: когда выступит Франция. А Франция спрашивает позволения у Англии, которую, как всегда, не связывает никакой договор: выступать аль не выступать? Англии очень хочется отдать Гитлеру не только Судеты, но и Чехословакию с Польшей, пусть себе милый идет на Советский Союз. Вот только приличия бы как-нибудь соблюсти. Совещаются. Война над Европой висит. Кого с кем? Один неясный вопрос.

В дневнике Елены Сергеевны запись от двадцать первого сентября дышит тревогой:

«Утренние газеты. Гитлер хочет обрушиться на Чехословакию. Неужели возможна война?..»

Дальше все как будто обычно. Театр. Нервотрепка. «Дума про Опанаса». Многие места отмечает красным карандашом. Надо менять. Надо менять. Двадцать второго Большой театр предлагает оперу писать. С Дунаевским. По Мопассану. «Мадемуазель Фифи». Самосуд соблазняет:

— Главное — интересная фабула!

Фабула, да, интересная! Подбирает материалы по дороге домой. Впрочем, многие вещи француза знает чуть ли не наизусть. Ночью рассказывает несравненной Елене Сергеевне содержание всех пяти картин. Утром просит достать в библиотеке Мопассана в подлиннике. Вечером, слава Богу, тихо, нет никого. Читает его с карандашом. Несколько дней работает над Фифи. Читает Маркову и Виленкину три главы «Мастера и Маргариты». Говорят, что ясно все, ощутимо. Но, уходя, Марков вдруг говорит:

— В воздухе грозный призрак войны.

Наутро радио: в полной готовности идут войска через Берлин. Гитлер объявил Чехословакии ультиматум.

Елена Сергеевна в ужасе:

«Значит, действительно, война! Боже...»

Тридцатого сентября:

«Видимо, Чехословакию поделят без вмешательства военной силы...»

И поделили. Поставили чехов перед предательским выбором: либо против Гитлера с большевиками, либо с Европой, но без Судет. Чехи решают остаться с Европой и без Судет. Ибо не ведают, что их ждет впереди.

Первого октября:

«Да, Чехия вынуждена была сдаться без борьбы. Германцы занимают ее области. Войны не будет...»

Третьего октября:

«Кроме германских, вступили в Чехию и польские войска. Чехия кончила свое существование — без боя...»

Будет, будет война. Уже не сомневается в этом никто. Страна готовится, укрепляется духом, плавит металл.

Сама собой вырастает Фифи. История из франко-прусской войны. Созвучие полное. Тема патриотизма заполняет поначалу почти безобидный сюжет. И новое имя, символ победы: Рашель.

Михаил Афанасьевич беседует с Самосудом. Самосуд приходит в восторг. В его представлении будущая опера возвышается до трагедии. Ах, как хорошо! Как, Михаил Афанасьевич, это у вас хорошо! И внезапно решает отстранить Дунаевского. С такой темой нынче справиться может один Кабалевский. Потрясенный Михаил Афанасьевич задает ненужный вопрос:

— Интересно бы знать, как дирекция будет смотреть в глаза Дунаевскому.

Да никак не будет смотреть. Самосуд посмотрел на него как на младенца и обрушился хохотом.

Михаил Афанасьевич передает содержание будущей оперы Мелику. Мелику нравится тоже, именно этот трагический взлет. Тоже кричит:

— Хорошо! Хорошо!

Обсуждают детали. Вылезает внезапно загвоздка: как в опере показать католического попа? А кем-нибудь другим заменить — так все пропадет. Нехудожественно, нехудожественно... А теперь так хорошо, так хорошо...

Им хорошо, а ему каково? Он уже видит автором музыки одного Дунаевского. Ни с кем он больше работать не хочет. Опускаются руки. С ума они что ли сошли?

Смутно, неприкаянно у него на душе. Вечера он то и дело проводит за винтом. Днем играет на бильярде с Березиным, великим маркером, способным в несколько минут положить в одну лузу все восемь шаров. Счастлив выиграть у него, хоть и знает, что мастер иногда поддается ему. Играет в шахматы с Сергеем Ермолинским, выслушивает интриги, истории, сплетни из мира кино, в который погрузился Сергей Александрович. Пишет сценарии. Работает над «Поднятой целиной» для кино. В Вешенской гостит целый месяц у Шолохова. Имеет что рассказать.

Вдруг возникает неожиданный разговор.

Виленкин припомнит позднее:

«Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с 10 часов вечера до 5 утра, — это был труднейший, болезненный и для него, и для нас разговор. Никогда я еще не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого; по существу, он его мало знал, ни в одной работе с ним не сталкивался непосредственно...). Но прошло несколько месяцев, и атмосфера разрядилась. Что ему самому явно хотелось писать, мы почувствовали, когда он еще был настроен непримиримо. Театр предлагал Булгакову осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предопределялась ее тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, подлежащего изучению, — конечно, если только за него возьмется драматург такого масштаба, как Булгаков...»

Припомнит и Ермолинский, по-домашнему близкий к нему человек:

«К нему пришли представители театра и просидели у него в тот вечер до утра. Я помню, он пришел ко мне на следующий день усталый, растревоженный, я бы сказал, растерзанный. Да, с ним разговаривали люди, которым была небезразлична его судьба, любившие его, милые люди. Ах, милые, милые! Нет сомнения, они самоотверженно бились за процветание своего театра, мучительно выстраивая репертуар и прекрасно понимая, что от них требуется. Вспомним время — им было нелегко. И они понимали, что именно он, Булгаков, тот самый автор, который неожиданно их выручит, потому что не сделает казенную, фальшивую пьесу. Будет успех! Разумеется, они заботились о себе, но думали и о нем. Они были искреннейше убеждены, что нашли путь, чтобы спасти его! Итак, был брошен якорь спасения. Был предложен способ снова окунуться в живую театральную жизнь, снова стать нужным, снова стать действующим драматургом...»

Натурально, ничего мстительного давно уже нет, он давно все простил, хоть ничего не может забыть. И с Владимиром Ивановичем он знаком непосредственно, приходилось с ним поработать, и вышла из этой работы беда. И О Константине Сергеевиче уже давно он говорит обдуманно, спокойно, без признаков раздражения:

— Его система — это шаманство. Вот Ершов, например. Милейший же человек, но актер уж хуже не выдумаешь. А все — по системе. Или Коренева. Записывает за ним большими буквами каждое слово, а начнет на сцене кричать своим гусиным голосом — так с ума можно сойти! А Тарханов без всякой системы — а самый блестящий актер! Бывало, стали репетировать на квартире Константина Сергеевича «Мертвые души». Ну, Константин Сергеевич в ход свои этюды пустил. Тарханов сообразил сразу все, гримасу страшную скорчил, схватился за бок, печень, говорит, у него. И ушел. И не приходил все время бесчисленных репетиций. А как сыграл Собакевича? Первым номером! Вот вам и система!

Но как бы на этот счет ни ошибался Виленкин, а по обывательским меркам в самом деле соблазн чрезвычайно, бесконечно велик. Тем более, что, сколько он ни злится на любимый театр, сколько ни злословит о странных людях и губительных порядках его, он действительно многое, если не все прощает ему. Однако он-то трезво смотрит на вещи, куда трезвее, чем смотрят они, все-таки люди посредственные. Виленкин припоминает одну его чрезвычайно любопытную, чрезвычайно важную мысль:

— Нет, это рискованно для меня. Это кончится плохо.

Елена Сергеевна прячет в дневник ту же мысль, выраженную обдуманней и пространней:

— Я никогда не пойду на это. Мне это невыгодно делать. Это опасно для меня. Я знаю все наперед, что произойдет. Меня травят — я даже знаю, кто — драматурги, журналисты...

Опасно? Рискованно? Да отчего? Около трех уже лет он обдумывает эту своеобразную пьесу. В этом интимном ночном разговоре с Виленкиным, с Марковым он признается, что из новой пьесы уже мерещится кое-что, то есть он уже вполне представляет направление, самый смысл и характер ее.

Что же мерещится? Апофеоз? Ведь трещат беспрестанно газеты, журналы, радио, торжественные собрания, все, у кого голос есть, о дне рождения товарища Сталина. Восхищаются! Восхваляют! Вождь! Вождь! Вождь! А там грядет юбилей. Товарищу Сталину шестьдесят лет! То-то во все трубы станут трубить. Это время такое, что всем нужен вождь, опора, надежда, творец всех наших побед. Ведь, дорогие товарищи, завтра война!

Тогда в чем же опасность, откуда же риск? Забросают цветами. Орден Ленина нацепят на грудь. Дачу построят. Квартиру дадут. Отпустят в Париж. Апофеозы нынче в чрезвычайной цене. Ведь только апофеозами и может сплотиться народ. Ведь и в самом деле завтра война!

В том-то и дело, что после всех этих длительных и кропотливых обдумываний, прошедших после позорного разгрома «Леди Макбет», не апофеоз ему вовсе мерещится, хотя в разговорах он и называет постоянно товарища Сталина своей пьесы героем и, в какой уже раз, собирается эту пьесу писать на романтический лад.

Как ни вертись, а мерещится все-таки пьеса-разоблачение. Да, несомненно, герой. Однако герой в одном уже достаточно богатом и длинном ряду с Петлюрой, с Людовиком, с Николаем, Тиберием, Иваном Васильевичем и Герцогом, выставленным на этих днях в «Дон Кихоте». Это уже, дорогие товарищи, не простая опасность. Это дерзость и риск. Такого рода героя писать — прямо совать свою голову в петлю, по меньшей мере готовить себя в лагеря.

Разумеется, в такие подробности он ни с кем не пускается, даже, похоже, с Еленой Сергеевной, да его простодушные собеседники в подробности и не пускаются, поскольку они-то не рискуют ничем: разрешат — так поставят, не разрешат — так и ставить не станут, а ответ держать, как всегда, придется ему одному, и на этот раз вероятней всего, это будет кровавый ответ.

С тем большей настойчивостью пытаются они вызвать в его добрейшей душе сострадание, обрисовывая печальную картину действительной гибели МХАТа. Спасти знаменитый театр может только замечательная и непременно современная тема. Как выражается опытный Марков, это должен быть еще один «Бег», только на современную тему.

Уходят ни с чем. Продолжают звонить. В другой раз приходят. Уверяют чуть не с пеной у рта, что обстановка в стране изменилась, что именно сейчас ему и нужно выступить с новой, значительной вещью. Милейший Федя Михальский звонит, тоже песню заводит о пьесе.

Наконец в последних числах хмурого ноября, нарушая свою страшную клятву, Михаил Афанасьевич отправляется в Художественный театр и ведет тяжелые переговоры с директором, новым опять, в какой уже раз. Боярский очень резко бросается в бой:

— Начнем с того, какую новую пьесу вы могли бы нам дать?

— Мы начнем с другого конца. Прежде всего, драматурга, погубленного на драматическом фронте, нужно поставить в настоящие общественные и, главным образом, бытовые условия.

И вновь он обстоятельно и озлобленно говорит, какой над ним учинен моральный и материальный разгром. Упоминает «Бег», «Мольера», «Последние дни», позорный иск, который был предъявлен ему после того, как сняли «Мольера», исключение из списка на получение квартиры в писательском доме, общая травля.

Боярский пытается извернуться:

— Вам практически выгоднее сначала написать пьесу. У нас бывает правительство.

— Нет, сперва необходимы условия, в которых я мог бы писать.

Тут ему приходится лишний раз убедиться, что они решительно ничего не сделают для него. Он вновь отвечает отказом и возвращается к либретто «Рашель». Музыку все-таки соглашается писать Исаак Дунаевский, самый популярный, самый песенный, всей великой страной распеваемый композитор, как никто другой способный великолепно разработать этот патриотический, действительно звучный мотив.

Дунаевский появляется в Нащокинском переулке, маленький, вежливый, с приятной круглой улыбкой, очень скромный, несмотря на свой оглушительный громадный успех. Композитор нравится автору. Автор, в свою очередь, нравится композитору. И тотчас вспыхивает беглым огнем переписка.

Михаил Афанасьевич сообщает первого декабря:

«Я отделываю «Рашель» и надеюсь, что на днях она будет готова. Очень хочется с вами повидаться. Как только будете в Москве, прошу Вас, позвоните мне. И «Рашель», и я соскучились по Вас...»

Исаак Осипович отвечает четвертого декабря:

«Проклятая мотня со всякими делами лишает меня возможности держать с Вами тот творческий контакт, который порождается не только нашим общим делом, но и чувством глубочайшей симпатии, которую я к Вам питаю с первого дня нашего знакомства. Мои приезды на 1—2 дня в Москву настолько загружены разными «делами», что подлинное и настоящее наше дело не хочется ворошить получасовыми налетами на Ваш покой и работу. Я счастлив, что Вы подходите к концу работы, и не сомневаюсь, что дадите мне много подлинного вдохновения блестящей талантливостью Вашего либретто. Приеду в Москву через несколько дней и обязательно буду у вас. Не сердитесь на меня и не обращайте никакого внимания на кажущееся мое безразличие. Я и днем и ночью думаю о нашей чудесной «Рашели»...»

Он вдохновляется этим сердечным вниманием. Дорабатывает. Переписывает. Без промедления отправляет первый акт в туманный фантастический город и восемнадцатого января получает обширный и бодрый ответ, в котором его первый акт именуется прямо шедевром, как с текстуальной, так и с драматической стороны. В свою очередь, Исаак Осипович обещает и со своей стороны показать товар высокого класса.

Он тоже хотел бы показать высший класс композитору, а в особенности себе, ведь он не шутя зовет себя Мастером. Но как показать. В Большом театре создается группа из пяти человек, которую Елена Сергеевна именует колхозом. Группа дорабатывает представленные либретто будущих опер по «Матери» Горького и «Волочаевским дням» какого-то Гусева. Либретто представлены безобразные, явно теми умельцами, которые не умеют писать. Трудности невероятные. У всего колхоза голова идет кругом. Условий для творчества никаких. Да в Большом театре о творчестве никто и не думает. Не имеется условий для самой заурядной работы.

«Я вспомнила сейчас, как он, придя 13-го из Большого в половине второго ночи, рассказывал мне, в какой суматошной обстановке проходит работа: кабинет Мордвинова, он с Вильямсом разговаривает по поводу «Сусанина», срочно разыскивают Гусева для того, чтобы начать работу по либретто — оказывается, Гусев не мог попасть никак в театр — не пускали ни через один подъезд, так как у него нет пропуска. Тогда его жена купила у перекупщика два билета на «Поднятую целину» по 25 руб., и они вошли в театр.

В кабинет входят в это время человек 30 молодых писателей нацменьшинств — они должны встретиться с участниками «Целины» после спектакля. Все они гуськом проходят через кабинет, Миша сидит за письменным столом, все они вежливо ему кланяются, принимая его за какое-нибудь ответственное лицо в театре, всем им 30 раз отвечает, каждый раз приподнимаясь. После чего в соседнем помещении начинается заседание. Борис Аркадьевич бегает из одной комнаты в другую, то говорит там речь, в качестве председателя, то разговаривает по делу в своем кабинете. Самосуда найти не могут...»

Положение невыносимое, скверное осложняется нездоровьем:

«Миша — в гриппе, сильнейший насморк у него. Конечно, лежать в кровати не хочет, бродит по квартире, прибирает книги, приводит в порядок архив.

За ужином — вдвоем — говорили о важном. При работе в театре (безразлично, в каком, говорит Миша, а по-моему, особенно в Большом) — невозможно работать дома — писать свои вещи. Он приходит такой вымотанный из театра — этой работой над чужими либретто, что, конечно, совершенно не в состоянии работать над своей вещью. Миша задает вопрос — что же делать? От чего отказаться? Быть может, переключиться на другую работу?

Что я могу сказать? Для меня, когда он не работает, не пишет свое, жизнь теряет всякий смысл...»

Да еще черт его дернул в эти гриппозные дни заняться архивом. Тоска у него. Однажды, указав на груды не опубликованных рукописей, он в сердцах говорит:

— Знаешь, у меня от всего этого пропадает желание жить...

Да, пропадает. Не может не пропадать. И все-таки изредка на несколько часов он возрождается и отправляет в туманный фантастический город второй акт, от всей души желая симпатичному композитору вдохновения. К концу письма начинает задумываться. Вдруг напоминает, как будто шутя, известную истину о железе, которое ковать надлежит, как установлено предками, пока оно горячо. С горечью уверяет, что шутить и в тридцать лет, как и в любом другом возрасте, вопреки клятвенным заверениям Дунаевского, нисколько не поздно.

Дунаевский возникает внезапно. Ужинает. До четырех утра играет на рояле наметки к «Рашели». О самой опере говорит что-то невнятное. Жалуется, что Франция ведет себя плохо. Видимо, опасается, что на фоне этого скверного положения Франции опера не пойдет.

Михаил Афанасьевич хмур и печален. Стало быть, не станет работать, к успехам слишком привык, не тот, не тот человек. Жалуется, что тоже не может работать в такой обстановке. Все-таки завершает. Но от композитора уже отчужден. Укладывает рукопись в почтовый пакет и едва выдавливает из себя одну строчку:

«Посылаю при этом 4 и 5 картины «Рашели». Привет!..»

На почту идет Елена Сергеевна. Делает впопыхах взволнованную приписку:

«Миша мне поручил отправить это письмо, и я пользуюсь случаем, чтобы вложить мою записку. Неужели и «Рашель» будет лишней рукописью, погребенной в красной шифоньерке! Неужели и Вы будете очередной фигурой, исчезнувшей, как тень, из нашей жизни? У нас было уже много таких случаев. Но почему-то в Вас я поверила. Я ошиблась?..»

Да, приходится признать, ошиблась, ошиблась она. Дунаевский слишком расчетлив, слишком дорожит своей песенной славой, слишком пуглив. Без всяких объяснений и извинений оставляет «Рашель». Исчезает. Ни звука. Ни в письме, ни в телеграмме, ни в телефон. Правда, чувствует себя виноватым. Спустя почти год станет оправдываться в письме заведующему творческой мастерской Большого театра:

«Что касается оперы, то у меня были попытки подытожить свои творческие поиски в каком-нибудь крупном вокально-музыкальном произведении. Вам, вероятно, известно, что Самуил Абрамович Самосуд год тому назад предложил мне написать оперу на сюжет «Мамзель Фифи» Мопассана. Было много сделано для осуществления этого предложения. Так, в частности, М.А. Булгаков уже давно закончил либретто будущей оперы, которая называлась бы «Рашель». Правда, это либретто скорей представляет собой пьесу, так как либретто надо было бы только делать на основе этой пьесы. Но это, по сути, дела не меняет. Возможно, в руках опытного мастера (того же Булгакова, если его здоровье сейчас позволяет ему работать) либретто может превратиться в нужное и, главным образом, не тенденциозно направленное произведение. Это меня очень устроило бы, так как все же жаль не столько затраченной энергии, сколько мобилизации творческого духа, которая зря пропадает. При этом образ Рашели столь интересен, что я совершенно искренне считаю, что после «Кармен» можно было бы повторить такую женскую роль в «Рашель»...»

Душой кривит Исаак Осипович. Нехорошо. Либретто, вишь ты, не то. Тенденция тоже. Черт знает что. Отчего же прямо в глаза не сказал? Отчего не сел вместе за стол, поправок не внес? По всему видать, что не тот человек. Так и остался без оперы. Наказан, должно быть, за грех.

А Михаил Афанасьевич снова пополняет архив, и ему снова не хочется жить.

И ведь фантастические происшествия с его пьесами так и прут, своим чередом. Он только успевает изрекать свои мрачнейшего свойства пророчества по поводу их конечной скверной судьбы. Вдруг обнаруживается, что «Дон Кихота» надлежит весьма и весьма сократить. Что ж, он привык. Проходит с пером, сокращает на пятнадцать страниц. Тут обнаруживается, что необходимо новое разрешение из этой вшивой конторы, именуемой Главреперткомом, поскольку выходит у них, что теперь это новая пьеса, надобно ее по новой пытать и четвертовать. Пытают и четвертуют. Звонит на радостях Симонов, весело сообщает, что сам станет ставить и сам станет играть Дон Кихота. Санчо даст Горбунову. Заверяет серьезно:

— Не беспокойтесь, что ростом я невысок. Будут изготовлены громадные каблуки.

Из Комитета звонят, чтобы заглянул по поводу «Дней Турбиных», которые ставят с искажениями чертовы англичане, так вот решается важный вопрос, не отправить ли автора в Лондон выверить текст. Он не желает заглядывать никуда. Елене Сергеевне говорит:

— Знаешь, напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что меня никогда не увидят на родине Вильяма Шекспира.

В Художественном опять «Последние дни» шевелятся. Ольга Сергеевна с победным криком звонит, что перепечатывает в две закладки. Впрочем, вскоре им из того же треклятого Комитета звонок, голос совсем ледяной:

— С «Последними днями» не торопитесь. Не время. Вы же Художественный театр! И зачем вам Булгаков? У нас множество пьес.

Он сам лично отправляется в вертеп Главреперткома и своим появлением производит настоящую панику, поскольку с авторами в этом чертовом пекле не принято говорить, точно это враги:

— Мы от авторов пьес не принимаем. Через театр! Только так!

Он запрашивает театр, станут ли ставить когда-нибудь его «Дон Кихота». Спустя определенное время звонит Рапопорт:

— Ставить буду я. Рубен болен, но будет играть. Уже решено. Начали сооружать изумительные колодки для каблуков.

Старинный знакомый Василий Васильевич Куза тоже однажды звонит:

— Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические! Дон Кихот будет высок и бледен, как нигде в мире!

И все же далее фантастических каблуков, поистине самых мифических каблуков, постановка не движется, именно: как нигде в мире.

И он вновь бессонными ночами в своем кабинете, и вновь прежние мысли о погубленной жизни угнетают его, и вновь его бедное сердце гложет мрачнейшей силы тоска. Одиннадцатого марта 1939 года он набирается мужества, садится за стол и ни к кому-нибудь, а к Вересаеву обращается с печальным письмом:

«У меня нередко возникает желание поговорить с Вами, но я как-то стеснялся это делать, потому что у меня, как у всякого разгромленного и затравленного литератора, мысль все время устремляется к одной мрачной теме о моем положении, а это утомительно для окружающих. Убедившись за последние годы в том, что ни одна моя строчка не пойдет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов. Одним из последних моих опытов явился «Дон Кихот» по Сервантесу, написанный по заказу вахтанговцев. Сейчас он лежит у них и будет лежать, пока не сгниет, несмотря на то, что встречен ими шумно и снабжен разрешающею печатью Реперткома. В своем плане они его поставили в столь дальний угол, что совершенно ясно — он у них не пойдет. Он, конечно, и нигде не пойдет. Меня это нисколько не печалит, так как я уже привык смотреть на всякую свою работу с одной стороны — как велики будут неприятности, которые она мне доставит? И если не предвидится крупных, и за то уже благодарен от души. Теперь я занят совершенно бессмысленной с житейской точки зрения работой — произвожу последнюю правку своего романа. Все-таки, как ни стараешься удавить самого себя, трудно перестать хвататься за перо. Мучает смутное желание подвести мой литературный итог...»

И все это время, когда им подводится литературный итог, то есть, подчеркиваю, в это же самое время, он всесторонне обдумывает, рискнуть ему или нет.

Риск чрезвычайный. Как ни тонко он способен обрабатывать роль, малейшего промаха будет довольно, чтобы погибнуть, причем не в каком-нибудь этаком, фигуральном смысле этого паршивого слова, а в самом прямом. Не родной только пьесе его, с чем он смирился давно, а ему самому, с чем невозможно смириться, несмотря даже на то, что, по сути, литературный итог уже подведен.

С другой стороны, если не допустить ни малейшего промаха, если удастся решить отчаянный замысел полунамеками, в полутонах, пьеса непременно пойдет и все пути непременно раскроются перед ним.

И до того он истерзан, до того утомлен этой беспрестанной бесплодной борьбой, что в конце концов решает рискнуть.

Он правит роман, подводя свой литературный итог, и в те же самые дни, что имеет смысл еще раз подчеркнуть, понемногу работает над пьесой о товарище Сталине, точно доказывая, как в самом деле трудно, едва ли даже возможно перестать хвататься за перо при малейшей возможности что-нибудь написать оригинально и сильно, указывая также на то, что рядом с этим последним романом душой невозможно кривить.

Его не пускают в архив, что, разумеется, он и предвидел, хотя все-таки делал попытки попасть. Это потеря громадная только для человека посредственного, поскольку в архиве он не нашел бы решительно ничего, что бы могло его взгляд изменить, и он кропотливо, придирчиво изучает доступные материалы, официальные публикации, воспоминания участников тех далеких и не самых важных событий. По крупицам извлекает детали. Составляет общее представление об эпохе первых революционных несчастий, притом еще Бог знает где, в Батуме, за снежным Кавказским хребтом. Первые наброски делает в январе. Елена Сергеевна шаг за шагом вписывает в дневник:

Восемнадцатого января: «И вчера, и сегодня вечером Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал...»

Двадцать шестого января: «Миша прочитал вторую и третью картины новой пьесы. Петр сказал, что вещь взята правильно, несмотря на громадные трудности этой работы. Что очень живой герой, — он такой именно, каким его представляет по рассказам...»

Двадцать третьего мая: «Сегодня прочла вечером одну картину из новой пьесы. Очень сильно сделано...»

Седьмого июня: «Вчера был приятный вечер, были Файко, Петя и Ануся. Миша прочел им черновик пролога его пьесы о Сталине (исключение из семинарии). Им чрезвычайно понравилось, это было искренно. Понравилось за то, что оригинально, за то, что непохоже на все пьесы, которые пишутся на эти темы, за то, что замечательная роль героя...»

Четырнадцатого июня: «Миша над пьесой. Написал начало сцены у губернатора в кабинете. Какая роль!..»

Третьего июля: «Вечером у нас Хмелев, Калишьян, Ольга. Миша читал несколько картин. Потом ужин с долгим сидением после. Разговоры о пьесе, о МХТ, о системе. Разошлись, когда уже совсем солнце вставало. Рассказ Хмелева. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские). Забыть не могу. Утром звонок Ольги — необыкновенные отзывы о пьесе Калишьяна и Хмелева...»

В самом деле, очарованный Хмелев сообщает жене:

«Был у Булгакова — слушал пьесу о Сталине — грандиозно! Это может перевернуть все вверх дном! Я до сих пор нахожусь под впечатлением и под обаянием этого произведения. 25 августа Булгаков пьесу сдает МХАТу в законченном виде. Утверждают, что Сталина должен играть я. Поживем — увидим! Заманчиво, необычайно интересно, сложно, дьявольски трудно, очень ответственно, радостно, страшно!..»

Пьеса далеко еще не готова, но уже происходит чтение в Комитете, во время, как ни странно, сильнейшей грозы. Все ужасно торопятся, и автор, и МХАТ, и даже обычно гнусно медлительный Комитет, чтобы с премьерой поспеть на двадцать первое декабря, когда намечается громко отпраздновать сталинский юбилей. Четырнадцатого июля Михаил Афанасьевич сообщает Виленкину:

«Спасибо Вам за милое письмо. Оно пришло 11-го, когда я проверял тетради перед тем, как ехать в Комитет искусств для чтения пьесы. Слушали — Елена Сергеевна, Калишьян, Москвин, Сахновский, Храпченко, Солодовников, Месхетели и еще несколько человек. Результаты этого чтения в Комитете могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 26 июля. У меня остается 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу. В Комитете я читал всю пьесу за исключением предпоследней картины (у Николая во дворце), которая не была отделана. Сейчас ее отделываю. Остались две-три поправки, заглавие и машинка. Таковы дела... Устаю, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы...»

Думает. Тем не менее уже девятнадцатого начинает диктовать на машинку.

Елена Сергеевна тут же заносит в дневник, двадцатого июля: «Диктовка продолжается беспрерывно. Пьеса чистится, сжимается, украшается...»

Двадцать первого июля: «Миша диктует...»

Двадцать второго июля: «Сегодня Миша продиктовал девятую картину — у Николая II — начерно, Миша решил назвать пьесу «Батум»...»

Все эти дни названия идут чередой: «Пастырь», «Бессмертие», «Битва», «Рождение славы», «Аргонавты», «Кормчий», «Юность штурмана», «Так было», «Комета зажглась», «Кондор», «Штурман вел корабль», «Юность рулевого», «Дело было в Батуме», что слишком уж сильно напоминает «Дело было в Грибоедове», наконец оставляет абсолютно нейтральное:

«БАТУМ».

Двадцать третьего июля: «Перебелил девятую картину. Очень удачна...»

Двадцать четвертого июля: «Пьеса закончена! Проделана была совершенно невероятная работа — за 10 дней он написал девятую картину и вычистил, отредактировал всю пьесу — со значительными изменениями. Вечером приехал Калишьян, и Миша передал ему три готовых экземпляра...»

Двадцать шестого июля: «Звонил Калишьян, сказал, что он прочитал пьесу в ее теперешнем виде и она ему очень понравилась...»

Двадцать седьмого июля: «Калишьян прислал машину за нами. В Театре в новом репетиционном помещении — райком, театральные партийцы и несколько актеров: Станицын, Соснин, Зуева, Калужский, молодые актеры, Свободин, Ольга, еще кое-кто. Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали. Потом высказыванья. Все очень хорошо. Калишьян в последней речи сказал, что Театр должен ее поставить к 21 декабря...»

Первого августа: «Звонил Калишьян, что пьеса Комитету в окончательной редакции — очень понравилась и что они послали ее наверх...»

Восьмого августа: «Утром, проснувшись, Миша сказал, что, пораздумав во время бессонной ночи, пришел к выводу — ехать сейчас в Батум не надо. С этим я позвонила Калишьяну. Условились, что он, по приезде из Комитета, позвонит и пришлет за нами машину. В это время позвонила Ольга от Немировича. 1) Вл. Ив. хочет повидаться с М.А. по поводу пьесы. 2) Театр посылает в Тифлис — Батум бригаду для работы подготовительной к этой пьесе. Думал ее возглавить сам Немирович, но его отговорили Сахновский и Ольга. Тогда Сахновский выставил свою кандидатуру, но так как он должен сейчас же сесть за работу над пьесой (он — режиссер, у него бригада — два помрежа и Лесли и Раевский, а художественное руководство — Немировича), то его тоже оставили, и Немирович сказал — самое идеальное, если поедет Мих. Аф. Калишьян прислал машину, и мы поехали к нему. Сначала он один. Потом там же — Сахновский и Ольга. Договорились, что М.А. едет во главе бригады, выяснили, что ему надо будет в Тифлисе и Батуме (едут художники Дмитриев и Гремиславский, Виленкин и Лесли). Потом разговор с Калишьяном о договоре. Он убедил, что до постановки пьесы во МХАТе она нигде идти не может и не должна. Отсюда и пункт. Меня он убедил. В договоре написал — срок постановки в МХАТе не позднее 15 марта 1940 г. Ольга мне сказала мнение Немировича о пьесе: обаятельная, умная пьеса. Виртуозное знание сцены. С предельным обаянием сделан герой. Потрясающий драматург. Не знаю, сколько правды, сколько вранья...»

Провинциальные театры обрывают его телефон. Просят, вымаливают пьесу о товарище Сталине, о которой, кажется, знают без исключения во всех театральных кругах и углах.

Михаил Афанасьевич погружается в размышления. Составляет план поездки в Тифлис и Батум. Разрабатывает громадный конспект, в котором значатся десятки мест и десятки имен, где надо быть, с кем говорить. Все это в надежде выудить дополнительный, непременно живой материал о юности товарища Сталина.

И все-таки его чуткое сердце гложет предчувствие. Одолевает тоска. Настроение режет убийственное. Не та это пьеса, чтобы вещее сердце оставалось на месте. И время не то. Ужасное, ни с чем не сравнимое время.

Бои с японцами у Халхин-Гола. Ожесточенные, трудные. Рвутся японцы на Дальний Восток. Гитлер требует Данциг. Проглотил Судеты, Чехословакию проглотил. Не наелся. Польшу ему подавай. Это война. Большая война. Как бы не больше той, на которой он был, а ему довольно и той.

Англия и Франция выступают гарантом, а очень хотели бы Польшу отдать. В Англии переговоры с Германией. Миллиард фунтов стерлингов могут предоставить Германии английские банки, конечно, в кредит. Переговоры идти-то идут, а в Москву отправляются военные делегации англичан и французов. Хотят договориться, как эту никому не нужную Польшу Гитлеру не отдать. Советский Союз может выставить сто двадцать стрелковых и шестнадцать кавалерийских дивизий, пять тысяч тяжелых орудий, более пяти тысяч самолетов и около десяти тысяч танков. У союзников приблизительно сто сорок стрелковых дивизий, около четырех тысяч тяжелых орудий, пять тысяч самолетов и около четырех тысяч танков, правда, эти танки без пушек, обходятся пулеметами, что довольно смешно. Если договорятся угрожать Германии с двух сторон, войне не бывать. Гитлер хоть и прохвост, но не дурак. Не рискнет ввязаться в войну на два фронта. Никак не рискнет. А если не договорятся?

Десятого августа делегации прибывают на тихоходном торгово-пассажирском пароходе в Кронштадт. В Ленинграде их встречает представительная советская делегация во главе с военным наркомом. Показывают гостям туманный фантастический город. Об этом событии все газеты прямо криком кричат. Только делегации как будто не те. Французский Думенк всего лишь корпусной генерал. Англичанин Дрэкс и вовсе безвестный морской адмирал. Несерьезные люди. Сразу видать, что от переговоров нечего ждать. Значит война?

А пьеса теперь наверху. Скорее всего, у того, а тому переговоры вести. На карте война или мир. Станет ли тот-то читать? А если станет, каким в его пьесе нынче увидит себя этот маленький человек с низким лбом и такими скрытными небольшими глазами, у которого ни с чем не сравнимый груз на плечах? Что скажет? Какой объявит вердикт?

Пока не придет решение сверху, в поездке смысла ни малейшего нет, а скоро ждать решения сверху, когда там такие переговоры идут, даже нелепо. Однако уже и не ехать нельзя. Билеты и документы в кармане. Собраны вещи. Калишьян, в который уж раз, предупредительно, как восходящей звезде, присылает автомобиль, чего театр не делал в отношении его никогда. Вся бригада в самом приподнятом настроении загружается в поезд Москва-Батум. Через два часа Серпухов. Мирно завтракают в отдельном купе. Внезапно втискивается письмоносица, вся в мыле, протягивает безобиднейший прямоугольничек телеграфной депеши, вопрошает угрюмо:

— Где тут Будгахтер?

Михаил Афанасьевич медленно, долго читает, коротко говорит:

— Дальше ехать не надо.

В депеше стоит:

«Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву».

«Через пять минут Виленкин и Лесли стояли, нагруженные вещами, на платформе. Поезд пошел. Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, все равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причем тут же получили молнию — точно такого же содержания. Вокзал, масса людей, закрытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофер ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, сколько человек он берет, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни. Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? может быть — смерти?..»