«Все просто: в белом плаще...» — последние, заключительные слова первой главы «Мастера». И начало второй. Цитатная перекличка второй главы «Мастера» с первой — символический жест, призванный включить в завязку начало романа о Христе. Вставной роман — то есть подчиненный, третьестепенный, вмиг оказывается романом чуть ли не главным. И вдруг вперед проталкивается, энергично работая локтями, прагматический вопрос: «А зачем?!» Зачем нужно было Воланду поспевать к жаркому июльскому закату на Патриаршие пруды? Не для того ли, чтоб рассказать атеистам о Христе? Берлиозу, Бездомному — но заодно и всей Москве, всей стране?
«Евангелие от Воланда» живет особняком от прочего текста, точно самостоятельное произведение. И хотя имеет «сказителя», «рассказчика», лишено каких бы то ни было «сказовых» признаков. Сам Воланд обещает нам не допускать отсебятины: не то что «смысловой» — даже «исполнительской». Об этом сообщает авторская ремарка: «Профессор... заговорил негромко, причем его акцент почему-то пропал». У нас на глазах сатана отрешается от своего творческого «я». Впрочем, отрешается ли? Так или иначе, он провозглашает новое евангелие почти молитвенно, словно это и есть его символ веры. Активна сюжетная функция «евангелия от Воланда»: неспровоцированные действия сатаны приобретают в свете этого документа нравственное обеспечение, а ирония странного профессора утрачивает фарсовый привкус.
Начало нового евангелия (пятого — после Матфея, Иоанна, Луки и Марка) двойственно. Оно представляется объективным воспроизведением реальности — очерковый репортаж неизвестного корреспондента с места происшествия (и пришествия?). Одновременно оно выглядит вольной импровизацией: субъективная поэма неизвестного, долженствующая снискать ему известность. В дальнейшем за вставным романом закрепится двойственное происхождение: и от «на самом деле», и «от Воланда». И даже тройственное: потом пойдет еще и «от мастера». Но начало развертывается, так сказать, под началом Воланда, о чем свидетельствуют, например, смысловые совпадения «московской» и «евангельской» глав. Вот фрагмент московского диспута по проблемам фатализма:
«— Ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?
— Сам человек и управляет, — поспешил сердито ответить Бездомный...
— ...Позвольте вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?»
А вот разговор Пилата с Иешуа:
«— Чем ты хочешь чтобы я поклялся? — спросил... развязанный.
— Ну, хотя бы жизнью твоею, — ответил прокуратор, — ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это!
— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил арестант. — Если это так, ты очень ошибаешься...
— Я могу перерезать этот волосок.
— И в этом ты ошибаешься... перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?»
Читая роман в естественной последовательности, мы испытываем странное чувство, будто Иешуа цитирует иностранца (кстати, в Ершалаиме он и сам иностранец). И никакого различия между воззрениями обоих иностранцев на механизм человеческой судьбы?! Явный парадокс: единогласие непримиримых — по Священному писанию — оппонентов: сатаны и Христа, Христа и сатаны.
Симметрия первой и второй глав проявляется и дальше: в речи, например, персонажей. С Воландовым тяжеловатым каламбуром («Я — историк... Сегодня вечером на Патриарших будет интересная история!») четко ассоциируется словесная дуэль Иешуа и Пилата. Очевидна «рифмовка» приемов в обоих диалогах: и тут, и там командует текстом спрямленная логика остроты. Одинакова «подтекстовка» обеих острот: сколь условны барьеры между жизнью и смертью! Тождественна психологическая подоплека обоих эпизодов. Типичная игра в кошки-мышки, по драматическим условиям которой сильный издевается над слабым просто потому, что он сильный, и не нуждается в иных, более основательных аргументах. Воланд шантажирует своими предсказаниями Берлиоза, Пилат своими угрозами — Иешуа.
Криминалист, пораженный сходством «почерков», заподозрил бы, что Москву и Ершалаим удостоил своим посещением один и тот же персонаж. Ну, на худой конец, одна шайка, одна «школа». Но мы-то знаем: в первой главе выведен на сцену профессор черной магии, во второй — прокуратор Иудеи. Да, у них много общего: оба — иностранцы (по отношению к среде, что их окружает), оба — представители некой высшей власти, как для одного, так и для другого — заочной. Зато есть и яркие различия. Компетенция Воланда простирается бог весть куда (именно так!). Власти Пилата подчинена лишь малая частица обширной Римской империи. Суждения Воланда безапелляционны, категоричны, обжалованию, подобно приговорам высшей инстанции, не подлежат, хотя на поверку приговорами как бы и не являются. Слова Пилата претерпевают беспрерывное переосмысление, за ними — внутреннее брожение, мука и рефлексия. Даже когда они — приговор. Воланду получать консультации у своего руководства по ходу «командировки» не нужно: у него безграничные полномочия, «карт-бланш», абсолютная свобода действий. Пилат скован призраком императорской власти. «Померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая...»
Но подавляющее личность чувство «страха перед начальством» осложняется еще и другим, менее явственным, но более грозным. «Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: «Погиб!», потом: «Погибли!..» И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бессмертие вызвало нестерпимую тоску». Здесь в сжатом виде присутствует вся человеческая история. Пока еще только с приблизительным наброском сюжета (и библейского, и булгаковского). Но сколь многое предречено. «Погиб!» — индивидуальная боль. Или вздох облегчения: «Не я, а тот...» И тут же рядом: «Погибли!..» Неоформившаяся мысль о взаимосвязанных судьбах палача и жертвы, арестанта и арестованного, судьи и подсудимого. Или, более общо: человека — и человека. Или, более конкретно: смерть проповедника не пройдет бесследно для Пилата, потому что и жестокому прокуратору свойственно быть — и называться — добрым человеком. Дальше — хаос эмоций, сквозь него — черты смутного будущего, с Голгофой, крестовыми походами, инквизицией, страстотерпцами, расколами, рассказом Анатоля Франса и романом Генрика Сенкевича, всемирной религией... Вся христианская история — и в зародышевом, и в конечном виде схвачена молниеносным эскизом. Показательна сама грамматика этого прогноза, страдательные формы обретаемого героями бессмертия: оно переживается ими как ниспосылаемое свыше бедствие. Оно — «долженствующее непременно быть». Оно — вроде землетрясения. Кому посчастливится — спасется. А кому нет — тот уж будет страдать. И не как-нибудь «разово»: отстрадал — и освободился. Нет, бессмертие обязывает; коли обзавелся бессмертием — это навеки, навсегда!
Разумеется, сей срез булгаковской фразы — шарж. Но ее собственные интонации вынуждают утрировать в таком, а не в каком-нибудь ином русле. Судьбу Пилата предчувствует Пилат. А она — что нынешняя, судейская, что грядущая, подсудная, — никаких радостей ему не сулит. Будет он брести сквозь века, прикованный к колеснице чужой славы цепями собственного позора, хотя станет христианином (что летописцами вовсе не засвидетельствовано) — раньше, чем Иисус станет Христом.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |