Собственно, чего другого ему ожидать? Он-то знает, какого героя он написал и как эта остервеневшая посредственность может с ним поступить. Я даже думаю, что все это время, все эти три часа, пока они под урчание мотора несутся в Москву, кровь то и дело горячей волной приливает к вискам и перед внутренним взором встает одно и то же видение: маленький человек, низкий лоб, пустые глаза. И в ушах стоит медлительный, каменный голос с чужим, нерусским акцентом, который спокойно тянет знакомые, им же написанные слова: «Закон об оскорблении величества...» И ждет он лишь одного: они приезжают и входят, а там его ждут.
В восемь часов, солнце стоит еще высоко, прерывается этот бег навстречу неминуемой смерти. Они в Нащокинском переулке. Вступают в пустую квартиру. К его удивлению, в квартире нет никого. Однако это обстоятельство успокоить не может. Он не позволяет зажигать электрический свет, может быть, потому, что больно глазам. Горят его любимые свечи. Он нервно двигается взад и вперед. Потирает болезненно руки. Несколько раз говорит:
— Покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса?
Звонит по всем телефонам: нет нигде никого, что не может не взвинтить обстановку. Узнают стороной: «Батум» не пойдет, что из депеши ясно само собой. А дальше-то что? Удается узнать, что у Калишьяна завтра назначено совещание, что он тоже должен идти.
Никуда он не может идти. «Состояние Миши ужасно». Свет его раздражает. На окнах опускаются шторы. Весь день он проводит в затемненной квартире. Молчит телефон. Наконец в третьем часу приезжают Сахновский, Виленкин, говорят сбивчиво, начинают с того, что театр своего мнения не меняет, что квартиру дадут и выплатят все, как указано в договоре, хотя все эти мелочи уже не интересуют его, да к тому же известно давно, что театр хладнокровно изменит свое прекрасное мнение, как только прикажут его изменить, и что не дадут и не выплатят ничего. После всей этой несвязной, пустой, хотя и возвышенной болтовни сообщают, что наверху пьеса получила резко отрицательный отзыв. Свое мнение выражают приблизительно так:
— Нельзя такое лицо, как Иосиф Виссарионович Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.
То есть что-то улавливают, но не могут толком понять, даже понимают как-то наоборот, поскольку признают пьесу как попытку перебросить мосты и наладить отношение к себе, то есть будто бы драматург к ним подладиться захотел. Чернят его честное имя. Морально убивают его. Не арест, не суд и не смерть — несмываемый, грязный позор.
И все.
И целыми днями молчит телефон. То ли страшатся, то ли вновь предают, как всегда, то ли откровенно презирают его за то именно, что сами совершили давно, то есть за переброску мостов.
Этот удар окончательно повергает его. Какое-то время он носится с отчаянной мыслью написать наверх оправдательное письмо, в котором опровергалась бы эта наглая ложь. Говорит из близких кое-кому:
— Есть документы, что пьеса задумана в начале тридцать шестого, когда вот-вот на сцене должны были явиться «Иван Васильевич» и «Мольер».
Чего-чего, а уж подлаживаться, мосты перебрасывать он не умел, да и нет никакого подлаживания в этой не самой удачной, однако с удивительным талантом сделанной пьесе, в которой герой действительно подается молодо, романтически и свежо, без чего никакую пьесу о товарище Сталине делать было просто нельзя, но при этом выставляется не романтиком, не героем, а полнейшей посредственностью, подчас наивнейшим дурачком, с самыми плоскими, с самыми примитивными мыслями, с самыми незначительными, мелкими лозунгами, которого только потому с энтузиазмом принимает толпа, что сама толпа стоит еще много ниже наивного дурачка, способна слышать со стороны лишь свою же жажду насилия, воспринять лишь свой фанатизм и по этой причине в свои ряды принимает заведомое ничтожество, а затем шаг за шагом возводит в вожди. К тому же в проруби не утонул человек, а в русском фольклоре это известный мотив. Разве подлаживание с такими мотивами? Это памфлет!
Любопытно отметить, что один только Сталин, на такие вещи обладавший прекрасным чутьем, смутно улавливает, в чем тут заключается дело. До нас молва доносит два его отзыва. В одном случае, во время спектакля в Художественном театре, он говорит, что пьеса хорошая, но ее не надо играть. Другой куда более важен для нас:
— Все дети, все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине.
Улавливает, что в его портрете никакой гениальности нет. Пытается этот фокус понять. Посредственность, заурядность трактует как естественное состояние юности. Безнравственность, которая выступает на каждом шагу, остается в тени, поскольку с пьесой знакомится абсолютно безнравственный человек.
Так Михаил Афанасьевич с самого начала и решает писать: и мысль свою провести, и обеспечить себе безопасность, хотя все это время страшится, что раскусят, разоблачат, тогда уж не сносить ему головы.
Едва ли запрещение пьесы волнует его само по себе. К запрещениям и снятиям давно он привык. Неприятно, конечно, нехорошо, деньги, квартиру мечтал получить, да не в этом беда. Его терзает именно эта тревожная мысль: разберутся, раскусят, разоблачат — и не сносить ему головы.
Недаром, ох, недаром эти слова: покойником пахнет!
И недаром он укрощает свою неуместную прыть и отказывается от приглуповатой мысли о том, чтобы отправить наверх оправдательное письмо. Рассуждает он, я думаю, приблизительно так: ну, он докажет как дважды два, что подлаживаться ни к кому не хотел, а как они после его доказательств посмотрят на пьесу, какими глазами, что сумеют в ней разглядеть, взглянув еще раз?
Он затихает. Он твердит, что сломили его, что скучно ему и что он хочет в подвал.
Между тем разгоряченная непредвиденным происшествием дирекция МХАТа предлагает незамедлительно сочинить новую пьесу, заговаривает о возможности инсценировать «Вешние воды» и тут же, не сходя с места, обещает составить самый выгодный договор. Самосуд озаряется мыслью вполне сумасшедшей: «Батум» в либретто перекроить, а музыку станет Шостакович писать. То-то, я думаю, после истории с «Леди Макбет», своеобразная и в высшей степени взрывоопасная получилась бы вещь. Киностудиям до зарезу хочется сценарий иметь. Театры столичные, театры провинциальные предлагают договор на любую другую новую пьесу, лишь бы он эту пьесу согласился писать. Даже Комитет по искусству, дело неслыханное, просит новую пьесу, причем тоже сулит договор.
Однако же вновь, как и во все предыдущие преступные годы, никто не выражает вполне естественного намерения поддержать побитого автора каким-нибудь действием, вступиться, затеять борьбу за спасение пьесы, ведь все же в один голос твердили, что гениальная вещь, присылали автомобили, с места вставали, обрушивали аплодисмент. Одна Ольга Сергеевна прилетает с замечательной вестью, что ее несравненный Владимир Иваныч не может никак успокоиться, изъявляет намерение с товарищем Сталиным личной встречи просить, чтобы вступиться за пьесу, однако же всем известно давно, что Ольга Сергеевна врет беспрестанно. И в самом деле, Владимир Иваныч ни о какой встрече не заикается, никакого разговора о пьесе не ведет ни с кем и нигде. Автора, получившего смертельный удар, охотно поддерживают морально и, как всегда, трусливым молчанием, осторожным бездействием предают. Он даже не обижается ни на кого. Лишний раз подтверждается его задушевная мысль, купленная ценой испытаний: люди как люди, обыкновенные люди. В сущности, умывают руки во все времена, как это очень давно сделал пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат, и потому погибель его неизбежна. Раздавлен он, раздавленным и ощущает себя.
Все-таки собирается поехать в Батум, в море купаться, наслаждаться пышной природой, есть виноград, но не для себя уже, может быть, а для Елены Сергеевны, которая тоже с ним на кресте. Даже билеты берут на десятое сентября.
В этом месте, читатель, что-то неопределенное, смутное смущает меня. Раздавлен, разбит? Да ведь это Булгаков! Булгаков не может быть раздавлен, разбит. Булгаков сражается до конца.
И действительно, в это самое время смертоносных тревог в его душе разгорается пламя нового замысла. И какого замысла, нельзя не вскричать! Замысла о писателе опустившемся, сломленном, о писателе, позорно дающем согласие в тайной службе служить, что и вообще предел подлости для всякого гражданина, а что это для писателя, я даже слова не подберу. Елена Сергеевна так вспоминает этот неосуществленный сюжет:
«Первая картина. Кабинет. Громадный письменный стол. Ковры. Много книг на полках. В кабинет входит писатель — молодой человек развязного типа. Его вводит военный (НКВД) и уходит. Писатель оглядывает комнату. В это время книжная полка быстро поворачивается, и в открывшуюся дверь входит человек в форме НКВД (Ричард Ричардович). Начинается разговор. Вначале ошеломленный писатель приходит в себя и начинает жаловаться на свое положение, настаивает на своей гениальности, просит, требует помощи, уверяет, что может быть очень полезен. Ричард в ответ произносит монолог о наглости. Но потом происходит соглашение. Писатель куплен, обещает написать пьесу на нужную тему. Ричард обещает помощь, обещает продвинуть пьесу, приехать на премьеру. Конец картины.
«Вторая картина. Мансарда, где живет писатель со своей женой. Бедность, неряшество. Жена раздражена. Входит писатель, внешне оживлен, но внутренне смущен — сдал позиции. Рассказывает, что попугай на улице вынул для него билетик «с счастьем». Потом сообщает о разговоре с Ричардом. Ссора с женой. Она уходит от него. Писатель один. Это его в какой-то мере устраивает. Он полон надежд, начинает обдумывать будущую пьесу.
«Третья картина (второй акт). За кулисами театра. Старики и молодежь. (В пользу молодежи написаны характеры). Появляется писатель. Разговоры о ролях, о репетициях.
«Четвертая картина. Там же. Генеральная. За кулисы приходит Ричард. Приглашает ведущих актеров и автора к себе на дачу — после премьеры.
«Пятая картина (третий акт). Загородная дача. Сад. Стена из роз на заднем плане. Ночь. Сначала общие разговоры. Потом на сцене остаются Ричард и женщина (жена или родственница знаменитого писателя). Объяснение. Ричард, потеряв голову, выдает себя полностью, рассказывает, что у него за границей — громадные капиталы. Молит ее бежать с ним за границу. Женщина, холодная, расчетливая, разжигает его, но прямого ответа не дает, хотя и не отказывается окончательно. Ее зовут в дом, она уходит. Ричард один. Взволнован. Внезапно во тьме, у розовых кустов, загорается огонек от спички. Раздается голос: «Ричард!..» Ричард в ужасе узнает этот голос. У того — трубка в руке. Короткий диалог, из которого Ричард не может понять — был ли этот человек с трубкой и раньше в саду? — «Ричард, у тебя револьвер при себе?» — «Да». — «Дай мне». Ричард дает. Человек с трубкой держит некоторое время револьвер на ладони. Потом медленно говорит: «Возьми. Он может тебе пригодиться». Уходит. Занавес.
«Четвертый акт. Шестая картина. За кулисами театра. Общее потрясение — известие об аресте Ричарда. О самоубийстве его. О том, что он — враг... Пьеса летит ко всем чертям. Автор вылетает из театра.
«Седьмая картина. Мансарда. Там жена писателя. Появляется уничтоженный автор. Все погибло. Он умоляет простить, забыть. Уговаривает, что надо терпеливо ждать следующего случая...
«Ричард — Яго. Писатель — типа В. У него намечается роман с одной из актрис театра.»
Вы просили — пожалуйте вам: современная пьеса! Поверьте, такого рода пьес не задумывают раздавленные, разбитые люди. Это даже не пьеса. Это новый, на этот раз открытый, дерзкий, неотразимый удар. Я думаю, что Михаил Афанасьевич понимает, что такую пьесу поставить нельзя. Но ведь и «Мастера и Маргариту» напечатать нельзя. Что ж, он напишет ее и тоже спрячет в ящик стола. Как свое завещание. Как свидетельство своей незапятнанной честности. Как доказательство, что он не подлаживался, никогда, ни при каких обстоятельствах, ни к кому. И если он не напишет ее, то лишь потому, что он уже прострелен насквозь, и на этот раз его рана смертельна, спасения нет.
1 сентября вспыхивает мировая война. Печать переполняется военными сводками. В странах Европы мобилизация. Кое-где поближе к границе эвакуируют на всякий случай детей. Уже 2 сентября отрезается восточный коридор. Бомбы немцев падают на Варшаву, на Краков, на Люблин и Лодзь. Все в ожидании, когда выступят Англия, Франция, гаранты безопасности Польши. По городу расползаются слухи. Уверяют, что по Белорусской железной дороге перекрыто движение, что мобилизована половина таксомоторов, все грузовики и большая часть автомобилей, находящихся в распоряжении ведомств, что закрывают школы под призывные пункты и госпитали, что эшелоны идут на западную границу и на Дальний Восток.
Друзья доказывают, что в Батум ни в коем случае ехать нельзя. Время не подходящее. Место опасное, граница под носом, как не понять. К тому же в Батуме наступает время дождей, носа не высунешь, стена из воды. Не лучше ли вам, Михаил Афанасьевич, в Ленинград. В Большом театре любезно устраивают билет, номер в «Астории». Провожают его. Долго стоят на платформе. Он нервничает, то и дело проверяет карманы, не забыл ли билет. А бумажник? Ах, здесь! И все это по нескольку раз. Совершенно издерганный, нервный он человек, вечно тревожен, однако такой растерянности, кажется, с ним еще не бывало, не припомнит никто.
В «Астории» номер прекрасный. Чудесный вид из окна. Они ходят гулять. Вдруг его поражает первая, уже прозрачная весть из подвала: он не разбирает на вывесках слов! В первый миг он не понимает еще, раздражается, обращается к окулисту. Елене Сергеевне сначала не говорит ничего, только после осмотра настаивает:
— Надо уехать.
Проводит страшную ночь. Долго крепится, молчит, и все-таки вырывается у него:
— Плохо мне, Люсенька. Он мне смертный приговор подписал.
Возвращаются. Елена Сергеевна не способна смириться, созывает известных московских врачей. Врачи подтверждают диагноз, поставленный в Ленинграде: гипертонический нефросклероз. Отчего? Разумеется, дурная наследственность: от той же болезни и в том же приблизительно возрасте умер еще не старый отец. Однако что же наследственность? Всего-навсего слабое, легко уязвимое место, в которое может быть получен, а может и не быть получен смертоносный удар. На этот раз удар нанесен. Нанесен тревожной депешей, полученной в поезде по дороге в Батум, из которой он узнает, что с его новой пьесой что-то стряслось. Удар приходится по самым тонким, по самым ранимым сосудам — в почках, в глазах. Предчувствие, что он обречен, не обманывает его. Они все-таки убивают, хотя неприметно и так, что против палачей не остается улик.
Разумеется, ему тут же предлагают ложиться в Кремлевку. Он знает, что ложиться ему бесполезно. Он только будет мучиться в отдельной палате, среди ненавистных людей, всякого рода Битковых и Ричардов, которыми непременно его окружат. Он смотрит на нее умоляюще. Они давно сговорились об этом, и она говорит:
— Нет, он останется дома.
Врач оттуда, хам и дурак:
— Я только потому не настаиваю, что это вопрос трех дней.
Диплом бы надо отнять, а уж по морде-то, по морде-то непременно, такая свинья!
И другие врачи, которых Елена Сергеевна настойчиво тащит к нему, с циничной грубостью утешают его:
— Ну что же, Михаил Афанасьевич, вы же врач, знаете сами, что это неизлечимо.
Он-то знает, однако женщину обязаны пожалеть. Не жалеют они никого. И она думает до конца дней своих, что, не будь этих жестоких, этих убийственных слов, его болезнь могла бы развиваться иначе.
На этот раз она не права. Он действительно лекарь с отличием и твердо знает все наперед. Это и в самом деле решится в несколько дней, может быть, в течение двух-трех недель. Ермолинский напишет поздней:
«Я пришел к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он называл недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному...»
Его внешность меняется. Он носит очки с защитными стеклами, надевает черную шапочку и халат, который прежде среди белого дня не носил. Он занят единственно тем, чтобы поддержать мужество Елены Сергеевны, которая свято верит в чудо его исцеления со страстным упорством горячо и преданно любящей женщины. Он часто ей уступает, часто соглашается с ней, когда она повторяет решительно, твердо, что он скоро поправится, что он будет здоров. И действительно поднимается иногда, облекается в отутюженный превосходный костюм, украшается пробором и бабочкой и отправляется посидеть в ложе Большого театра, то на репетиции внезапно возвращенной на сцену «Хованщины», то на постановке «Спящей красавицы», а в конце ноября даже набирается сил, чтобы поехать в Барвиху, сообщая со скромной улыбкой:
— Видите, а мне все-таки удалось обмануть медицину.
И в самом деле, из Барвихи пишет 1 декабря:
«В основной моей болезни замечено здесь улучшение (в глазах). Благодаря этому у меня возникла надежда, что я вернусь к жизни...»
И другому адресату 2 декабря:
«Мои дела обстоят так: мне здесь стало лучше, так что у меня даже проснулась надежда. Обнаружено значительное улучшение в левом глазу. Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу...»
Вновь о том же 3 декабря:
«В левом глазу обнаружено значительное улучшение. Правый глаз от него отстает, но тоже как будто пытается сделать что-то хорошее. По словам докторов выходит, что раз в глазах улучшение, значит есть улучшение и в процессе почек. А раз так, то у меня надежда возрождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой и кончу кое-что, что хотел бы закончить... Ну, что такое Барвиха? Это великолепно оборудованный клинический санаторий, комфортабельный. Больше всего меня тянет домой, конечно! В гостях хорошо, но дома, как известно, лучше. Лечат меня тщательно и преимущественно специально подбираемой и комбинированной диетой. Преимущественно овощи во всех видах и фрукты. Собачья скука от того и другого, но говорят, что иначе нельзя, что не восстановят иначе меня, как следует. Ну, а мне настолько важно читать и писать, что я готов жевать такую дрянь, как морковь...»
Трудно со всей определенностью утверждать, насколько он верит в настоящее улучшение и в возможность на этот раз улизнуть от костлявой старушки с косой, потому что все эти письма он диктует Елене Сергеевне, поскольку не в состоянии ни читать, ни писать. На самом деле ему тяжело, так что нервы иногда не выдерживают, и, не оборов раздражение, он диктует, соображаясь более с истиной:
«Чувствую себя плохо, все время лежу и мечтаю только о возвращении в Москву и об отдыхе от очень трудного режима и всяких процедур, которые за три месяца истомили меня вконец. Довольно лечений!..»
В этом безрадостном состоянии он возвращается в Москву и вскоре сообщает Сашке Гдешинскому, старинному школьному другу, вернее которых, как всем известно, не бывает на свете:
«Ну, вот я и вернулся из санатория. Что же со мной? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется. Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения. Но, довольно о болезни! Могу лишь добавить одно: к концу жизни пришлось пережить еще одно разочарование — во врачах-терапевтах. Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову. Есть исключения, конечно, но как они редки! Да и что могут помочь эти исключения, если, скажем, от таких недугов, как мой, у аллопатов не только нет никаких средств, но и самого недуга они порою не могут распознать. Пройдет время, и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами. Сказанное к хирургам, окулистам, дантистам не относится. К лучшему из врачей Елене Сергеевне также. Но одна она справиться не может, поэтому принял новую веру и перешел к гомеопату. А больше всего да поможет нам всем больным Бог!..»
Он пользуется предоставленным ему свыше временем и начинает, как положено человеку мужественному и стойкому, последнюю правку романа:
«Во время болезни он мне диктовал и исправлял «Мастера и Маргариту», вещь, которую он любил больше всех других своих вещей... По этим поправкам и дополнениям видно, что его ум и талант нисколько не ослабевали. Это были блестящие дополнения к тому, что было написано раньше...»
Судьба неопубликованных рукописей тоже беспокоит его. Потихоньку от Елены Сергеевны он выдвигает ящики письменного стола и дает указания Ермолинскому:
— Смотри, вот папки. Это рукописи. Ты должен знать, Сергей, что где лежит. Тебе придется помогать Лене.
Строго предупреждает:
— Имей в виду, Лене о моих медицинских прогнозах ни слова. Пока что это секрет.
Иногда он поднимается, скорее всего, чтобы ободрить ее, даже выходит. С него делают последнее фото: он в тяжелом пальто, в зимней шапке, в черных очках, вид у него не из важных. Он делает длинную надпись, разборчиво, крупно, все еще твердой рукой:
«Жене моей Елене Сергеевне Булгаковой. Тебе одной, моя подруга, надписываю этот снимок. Не грусти, что на нем черные глаза: они всегда обладали способностью отличать правду от неправды. Москва. М. Булгаков. 11 февр. 1940 г.»
Это святые слова, о глазах. Его глаза в самом деле всегда отличали, где неправда, где правда. И продолжают отличать правду от неправды до последнего вздоха. Сомнений уже никаких: старуха с косой подходит все ближе. Он хранит секрет от Елены Сергеевны, но секрет становится прозрачней день ото дня:
«Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрепанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивленно и ясно. Очень часто заходили друзья — Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат драматурга Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству на той же лестничной площадке. К постели больного приставляли стол. Мы выпивали и закусывали, и он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет...»
В Художественном театре наконец-то решаются что-нибудь предпринять. Качалов, Тарасова и Хмелев 8 февраля 1940 года пишут Поскребышеву, секретарю товарища Сталина, обратите внимание, не самому товарищу Сталину, а всего лишь секретарю:
«Глубокоуважаемый Александр Николаевич! Простите, что беспокоим Вас этим письмом, но мы не можем не обратиться к Вам в данном случае, считаем это своим долгом. Дело в том, что драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены. Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощен и уже не может принимать никакой пищи. Практической развязки можно ожидать буквально со дня на день. Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее — заставило бы его захотеть жить, — чтобы работать, творить, увидеть свои будущие произведения на сцене. Булгаков часто говорил, как бесконечно он обязан Иосифу Виссарионовичу, его необычайной чуткости к нему, его поддержке. Часто с сердечной благодарностью вспоминал о разговоре с ним Иосифа Виссарионовича по телефону десять лет тому назад, о разговоре, вдохнувшем тогда в него новые силы. Видя его умирающим, — мы — друзья Булгакова — не можем не рассказать Вам, Александр Николаевич, о положении его, в надежде, что Вы найдете возможным сообщить об этом Иосифу Виссарионовичу...»
Никакого сильнейшего потрясения после этого бесконечно запоздалого, унизительного письма не последовало. Вместо потрясения к умирающему на минутку заглядывает Фадеев, исполняет обязанность, поскольку писатели у него под рукой, как солдаты в строю, говорит смертельно больному о скором выздоровлении, о поездке на лечение в Италию, обещает навести справки и позвонить. Вместо звонка является второй раз. Указывая на Елену Сергеевну, Михаил Афанасьевич твердо говорит:
— Я умираю, она все знает, что я хочу.
Фадеев сдержанно отвечает:
— Вы жили мужественно, вы умираете мужественно.
Выскакивает на лестницу, не может удержаться от слез, тем не менее о поездке в Италию врет, ничего не делает и не сделает для него. Он и умирающий останется для властей арестантом.
А дело к концу:
«Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько застонав, говорил мне едва слышно одними губами: «Ты хорошо это делаешь... Хорошо...» Он ослеп. Он лежал голый, лишь в набедренной повязке. Тело его было сухо. Он очень похудел... 10 марта в 4 часа дня он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете...»
Вскоре в притихшей квартире истошным воплем трещит телефон. Говорят из секретариата товарища Сталина. Спрашивает чей-то холодный, отвратительный голос:
— Правда, что умер товарищ Булгаков?
Ермолинский отвечает коротко, глухо:
— Да, он умер.
Там кладут в полном молчании трубку.
Эх! Эх!
Так неужели он действительно умер, непременно спросите вы, мой читатель? Не может этого быть, ибо гений бессмертен!
Не могу с вами не согласиться. Да, вы правы, гений, безусловно, бессмертен. Я верю, что с ним сбывается именно то, о чем он так страстно мечтал и что так великолепно напророчил себе:
«Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не потревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сможешь. Беречь твой сон буду я...»
Там он наслаждается тишиной, там он вкушает вечный покой, а время от времени является к нам, все такой же блистательный, все такой же стремительный, легкий и дерзкий, и мы с благодарностью, с неувядаемым наслаждением беседуем с ним. С ним расстаться нельзя. Можно только крепко пожать его благородную руку, честную руку рыцаря, честную руку творца.
Пожмите ее.
Всего доброго вам, мой читатель.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |