Виленкин вспомнит позднее: «Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с 10 часов вечера до 5 утра, — это был труднейший, болезненный и для него, и для нас разговор. Никогда я еще не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого; по существу, он его мало знал, ни в одной работе с ним не сталкивался непосредственно...). Но прошло несколько месяцев, и атмосфера разрядилась. Что ему самому явно хотелось писать, мы почувствовали, когда он еще был настроен непримиримо. Театр предлагал Булгакову осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предопределялась ее тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, подлежащего изучению, — конечно, если только за него возьмется драматург такого масштаба, как Булгаков...»
Припомнит и Ермолинский, по-домашнему близкий к нему человек:
«К нему пришли представители театра и просидели у него в тот вечер до утра. Я помню, он пришел ко мне на следующий день усталый, растревоженный, я бы сказал, растерзанный. Да, с ним разговаривали люди, которым была небезразлична его судьба, любящие его, милые люди. Ах, милые, милые! Нет сомнения, они самоотверженно бились за процветание своего театра, мучительно выстраивая репертуар и прекрасно понимая, что от них требуется. Вспомним время — им было нелегко. И они понимали, что именно он, Булгаков, тот самый автор, который неожиданно их выручит, потому что не сделает казенную, фальшивую пьесу. Будет успех! Разумеется, они заботились о себе, но думали и о нем. Они были искреннейше убеждены, что нашли путь, чтобы спасти его! Итак, был брошен якорь спасения. Был предложен способ снова окунуться в живую театральную жизнь, снова стать нужным, снова стать действующим драматургом...»
В самом деле, по обывательским меркам соблазн чрезвычайно, бесконечно велик, тем более, что, сколько он ни злится на любимый театр, сколько ни злословит о людях и порядках его, он действительно многое, если не все прощает ему. Однако он-то трезво смотрит на вещи, куда трезвее, чем смотрят они. Виленкин припоминает одну его чрезвычайно любопытную, чрезвычайно важную мысль:
— Нет, это рискованно для меня. Это кончится плохо.
Елена Сергеевна прячет в дневник ту же мысль, выраженную обстоятельней и пространней:
— Я никогда не пойду на это. Мне это невыгодно делать. Это опасно для меня. Я знаю все наперед, что произойдет. Меня травят — я даже знаю, кто — драматурги, журналисты...
Опасно? Рискованно? Да отчего? Около трех уже лет он обдумывает эту своеобразную пьесу. В этом интимном ночном разговоре с Виленкиным, с Марковым он признается, что из новой пьесы уже мерещится многое, то есть он уже вполне представляет направление, самый смысл и характер ее. Что же мерещится? Апофеоз? Тогда в чем же опасность, откуда же риск? Забросают цветами, орден нацепят на грудь, дачу построят, отпустят в Париж, апофеозы нынче в чрезвычайной цене.
В том-то и дело, что после всех этих длительных и кропотливых обдумываний, прошедших после позорного разгрома оперы «Леди Макбет», вовсе мерещится не апофеоз, хотя в разговорах он и называет постоянно товарища Сталина своей пьесы героем и опять собирается пьесу писать на романтический лад. Мерещится все-таки пьеса-разоблачение. Да, несомненно, герой, однако герой в одном уже достаточно богатом и длинном ряду с Петлюрой, Людовиком, Николаем, Тиберием, Иваном Васильевичем и Герцогом, выставленном на этих днях в «Дон Кихоте». Это уже не простая опасность, это дерзость и риск. Такого героя писать — прямо совать свою голову в петлю, по меньшей мере готовить себя в лагеря.
Разумеется, в такие подробности он не пускается, да его собеседники и не нуждаются в них, поскольку они-то не рискуют ничем: разрешат — так поставят, не разрешат — так и ставить не станут, а ответ держать, как всегда, придется ему одному, и на этот раз вероятней всего, это будет кровавый ответ. С тем большей настойчивостью пытаются они вызвать в его доброй душе сострадание, обрисовывая печальную картину гибели МХАТа. Спасти знаменитый театр может только замечательная и непременно современная пьеса, как выражается опытный Марков, это должен быть еще один «Бег», только на современную тему.
Уходят ни с чем, продолжают звонить, приходят в другой раз, уверяют, что обстановка в стране изменилась, что именно сейчас ему и нужно выступить с новой, значительной вещью. Федя Михальский звонит, тоже песню заводит о пьесе.
Наконец в последних числах хмурого ноября, нарушая свою страшную клятву, Михаил Афанасьевич отправляется в Художественный театр и ведет тяжелые переговоры с директором, новым опять, в какой раз. Боярский очень резко бросается в бой:
— Начнем с того, какую новую пьесу вы могли бы нам дать?
— Мы начнем с другого конца. Прежде всего, драматурга, погубленного на драматическом фронте, нужно поставить в настоящие общественные и, главным образом, бытовые условия.
И вновь он обстоятельно и озлобленно говорит, какой над ним учинен моральный и материальный разгром. Упоминает «Бег», «Мольера», «Последние дни», позорный иск, который был предъявлен ему после того, как сняли «Мольера», исключение из списка на получение квартиры в писательском доме, общая травля.
Боярский пытается извернуться:
— Вам практически выгоднее сначала написать пьесу. У нас бывает правительство.
— Нет, сперва необходимы условия, в которых я мог бы писать.
Ему приходится лишний раз убедиться, что они решительно ничего не сделают для него, и вновь отвечает отказом, а сам, не умея сдаваться, не умея не устремлять свои силы во все новые и новые битвы, пытается разработать новый, как будто выигрышный и в то же время абсолютно безобидный сюжет: по мотивам «Мадемуазель Фифи» французского писателя Мопассана очень быстро пишет либретто «Рашель». Музыку предполагает написать Исаак Дунаевский, самый популярный, самый песенный, всей страной распеваемый композитор, как никто другой способный великолепно разработать этот патриотический, действительно звучный мотив.
Дунаевский появляется в Нащокинском переулке, маленький, вежливый, с приятной улыбкой, очень скромный, несмотря на свой оглушительный громадный успех. Композитор нравится автору. Автор, в свою очередь, нравится композитору. И тотчас вспыхивает беглым огнем переписка.
Михаил Афанасьевич сообщает 1 декабря:
«Я отделываю «Рашель» и надеюсь, что на днях она будет готова. Очень хочется с Вами повидаться. Как только будете в Москве, прошу Вас, позвоните мне. И «Рашель», и я соскучились по Вас...»
Дунаевский отвечает 4 декабря:
«Проклятая мотня со всякими делами лишает меня возможности держать с Вами тот творческий контакт, который порождается не только нашим общим делом, но и чувством глубочайшей симпатии, которую я к Вам питаю с первого дня нашего знакомства. Мои приезды на 1—2 дня в Москву настолько загружены разными «делами», что подлинное и настоящее наше дело не хочется ворошить получасовыми налетами на Ваш покой и работу. Я счастлив, что Вы подходите к концу работы, и не сомневаюсь, что дадите мне много подлинного вдохновения блестящей талантливостью Вашего либретто. Приеду в Москву через несколько дней и обязательно буду у Вас. Не сердитесь на меня и не обращайте никакого внимания на кажущееся мое безразличие. Я и днем и ночью думаю о нашей чудесной «Рашели»....»
Он вдохновляется этим сердечным вниманием, дорабатывает, переписывает, без промедления отправляет первый акт на Неву и 18 января получает обширный и бодрый ответ, в котором его первый акт именуется прямо шедевром, как с текстуальной, так и с драматической стороны. В свою очередь, Дунаевский обещает и со своей стороны показать товар высокого класса.
Михаил Афанасьевич отправляет на берега Невы второй акт, от всей души желая симпатичному композитору вдохновения, затем начинает задумываться и в шутливой форме напоминает известную истину о железе, которое ковать надлежит, как установлено предками, пока оно горячо, и с горечью убеждается наконец, что шутить и в тридцать лет, как и в любом другом возрасте, вопреки клятвенным заверениям Дунаевского, нисколько не поздновато: без всяких объяснений и извинений Дунаевский оставляет «Рашель».
Фантастические происшествия с его пьесами так и прут своим чередом, он только успевает изрекать свои мрачнейшего свойства пророчества по поводу их конечной скверной судьбы. Вдруг обнаруживается, что «Дон Кихота» надлежит весьма и весьма сократить, а когда «Дон Кихот» сокращается, обнаруживается, что необходимо новое разрешение из этой вшивой конторы, именуемой Главреперткомом, поскольку выходит, что теперь это новая пьеса. Звонит Симонов, очень радостно сообщает, что сам станет ставить и сам станет играть Дон Кихота, а Санчо даст Горбунову, заверяет серьезно:
— Не беспокойтесь, что ростом я невысок, будут изготовлены громадные каблуки.
Из Комитета звонят, чтобы заглянул по поводу «Дней Турбиных», которые ставят в Англии с искажениями, так вот решается важный вопрос, не отправить ли автора выверить текст. Он не желает заглядывать никуда. Елене Сергеевне говорит:
— Знаешь, напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что меня никогда не увидят на родине Вильяма Шекспира.
В Художественном опять «Последние дни» шевелятся. Ольга Сергеевна с победным криком звонит, что перепечатывает в две закладки. Впрочем, вскоре из того же треклятого Комитета звонок, голос совсем ледяной:
— С «Последними днями» не торопитесь, не время. Вы же Художественный театр! И зачем вам Булгаков? У нас множество пьес.
Он сам лично отправляется в вертеп Главреперткома и своим появлением производит настоящую панику, поскольку с авторами в этом чертовом пекле не принято говорить, точно это враги:
— Мы от авторов пьес не принимаем. Через театр, только так!
Он запрашивает театр, станут ли ставить когда-нибудь «Дон Кихота». Спустя определенное время звонит Рапопорт:
— Ставить буду я. Рубен болен, но будет играть, уже решено. Начали сооружать изумительные колодки для каблуков.
Старинный знакомый Куза тоже звонит:
— Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические! Дон Кихот будет высок и бледен, как нигде в мире!
И все же далее фантастических, поистине самых мифических каблуков постановка не движется, именно: как нигде в мире.
И он вновь бессонными ночами в своем кабинете, и вновь прежние мысли о погубленной жизни одолевают его, и вновь его бедное сердце гложет мрачнейшей силы тоска:
«У меня нередко возникает желание поговорить с Вами, — признается он Вересаеву 11 марта 1939 года, — но я как-то стесняюсь это сделать, потому что у меня, как у всякого разгромленного и затравленного литератора, мысль все время устремляется к одной мрачной теме о моем положении, а это утомительно для окружающих. Убедившись за последние годы в том, что ни одна моя строчка не пойдет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов. Одним из последних моих опытов явился «Дон Кихот» по Сервантесу, написанный по заказу вахтанговцев. Сейчас он лежит у них и будет лежать, пока не сгниет, несмотря на то, что встречен ими шумно и снабжен разрешающею печатью реперткома. В своем плане они его поставили в столь дальний угол, что совершенно ясно — он у них не пойдет. Он, конечно, и нигде не пойдет. Меня это нисколько не печалит, так как я уже привык смотреть на всякую свою работу с одной стороны — как велики будут неприятности, которые она мне доставит? И если не предвидится крупных, и за то уже благодарен от души. Теперь я занят совершенно бессмысленной с житейской точки зрения работой — произвожу последнюю правку своего романа. Все-таки, как ни стараешься удавить самого себя, трудно перестать хвататься за перо. Мучает смутное желание подвести мой литературный итог...»
И все это время, когда подводится этот литературный итог, то есть, подчеркиваю, в это самое время, он всесторонне обдумывает, рискнуть ему или нет. Риск чрезвычайный. Как ни тонко он способен обрабатывать роль, малейшего промаха будет довольно, чтобы погибнуть, причем не в каком-нибудь этаком, фигуральном смысле этого паршивого слова, а в самом прямом, не одной только пьесе его, с чем он смирился давно, а ему самому, с чем невозможно смириться, несмотря даже на то, что, по сути, литературный итог уже подведен. С другой стороны, если не окажется ни малейшего промаха, если удастся решить отчаянный замысел полунамеками, в полутонах, пьеса непременно пойдет и все пути непременно раскроются перед ним. И до того он истерзан, до того утомлен этой беспрестанной бесплодной борьбой, что наконец решает рискнуть. Он правит роман, подводя свой литературный итог, и в те же самые дни, что имеет смысл еще раз подчеркнуть, понемногу работает над пьесой о товарище Сталине, точно доказывая, как в самом деле трудно, едва ли даже возможно перестать хвататься за перо при малейшей возможности что-нибудь написать оригинально и сильно, указывая также на то, что рядом с этим последним романом душой невозможно кривить.
Его не пускают в архив, что, разумеется, он и предвидел, хотя делал попытки попасть. Эта потеря громадная только для человека посредственного, поскольку в архиве он не нашел бы решительно ничего, что могло бы его взгляд изменить, и он кропотливо, придирчиво изучает доступные материалы, официальные публикации, воспоминания участников тех далеких и не самых важных событий, по крупицам извлекая детали, составляя общее представление об эпохе первых революционных несчастий, притом еще бог знает где, в Батуме, за снежным Кавказским хребтом. Первые наброски делает в январе, Елена Сергеевна шаг за шагом вписывает в дневник:
18 января: «И вчера и сегодня вечером Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал...»
26 января: «Миша прочитал вторую и третью картины новой пьесы. Петр сказал, что вещь взята правильно, несмотря на громадные трудности этой работы. Что очень живой герой, — он такой именно, каким его представляет по рассказам...»
23 мая: «Сегодня прочла вечером одну картину из новой пьесы. Очень сильно сделано...»
7 июня: «Вчера был приятный вечер, были Файко, Петя и Ануся. Миша прочел им черновик пролога его пьесы о Сталине (исключение из семинарии). Им чрезвычайно понравилось, это было искренно. Понравилось за то, что оригинально, за то, что непохоже на все пьесы, которые пишутся на эти темы, за то, что замечательная роль героя...»
14 июня: «Миша над пьесой. Написал начало сцены у губернатора в кабинете. Какая роль!..»
3 июля: «Вечером у нас Хмелев, Калишьян, Ольга. Миша читал несколько картин. Потом ужин с долгим сидением после. Разговоры о пьесе, о МХТ, о системе. Разошлись, когда уже совсем солнце вставало. Рассказ Хмелева. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские). Забыть не могу. Утром звонок Ольги — необыкновенные отзывы о пьесе Калишьяна и Хмелева...»
В самом деле, Хмелев сообщает жене:
«Был у Булгакова — слушал пьесу о Сталине — грандиозно! Это может перевернуть все вверх дном! Я до сих пор нахожусь под впечатлением и под обаянием этого произведения. 25 августа Булгаков пьесу сдает МХАТу в законченном виде. Утверждают, что Сталина должен играть я. Поживем — увидим! Заманчиво, необычайно интересно, сложно, дьявольски трудно, очень ответственно, радостно, страшно!..»
Пьеса далеко еще не готова, но уже происходит чтение в Комитете, во время, как ни странно, сильнейшей грозы. Все ужасно торопятся, и автор, и МХАТ, и даже обычно гнусно медлительный Комитет, чтобы с премьерой поспеть на 21 декабря, когда намечается отпраздновать сталинский юбилей. 14 июля Михаил Афанасьевич сообщает Виленкину:
«Спасибо Вам за милое письмо. Оно пришло 11-го, когда я проверял тетради перед тем, как ехать в Комитет искусств для чтения пьесы. Слушали — Елена Сергеевна, Калишьян, Москвин, Сахновский, Храпченко, Солодовников, Месхетели и еще несколько человек. Результаты этого чтения в Комитете могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 26 июля. У меня остается 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу. В Комитете я читал всю пьесу за исключением предпоследней картины (у Николая во дворце), которая не была отделана. Сейчас ее отделываю. Остались две-три поправки, заглавие и машинка. Таковы дела... Устаю, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы...»
Думает. Тем не менее уже 19-го начинает диктовать на машинку. Елена Сергеевна тут же заносит в дневник:
20 июля: «Диктовка продолжается беспрерывно. Пьеса чистится, сжимается, украшается...»
21 июля: «Миша диктует...»
22 июля: «Сегодня Миша продиктовал девятую картину — Николая II — начерно, Миша решил назвать пьесу «Батум»...»
Все эти дни названия идут чередой: «Пастырь», «Бессмертие», «Битва», «Рождение славы», «Аргонавты», «Кормчий», «Юность штурмана», «Так было», «Комета зажглась», «Кондор», «Штурман вел корабль», «Юность рулевого», «Дело было в Батуме», что слишком уж напоминает «Дело было в Грибоедове», наконец остается абсолютно нейтральное: «Батум».
23 июля: «Перебелил девятую картину. Очень удачна..»
24 июля: «Пьеса закончена! Проделана была совершенно невероятная работа — за 10 дней он написал девятую картину и вычистил, отредактировал всю пьесу — со значительными изменениями. Вечером приехал Калишьян, и Миша передал ему три готовых экземпляра...»
26 июля: «Звонил Калишьян, сказал, что он прочитал пьесу в ее теперешнем виде и она ему очень понравилась...»
27 июля: «Калишьян прислал машину за нами. В Театре в новом репетиционном помещении — райком, театральные партийцы и несколько актеров: Станицын, Соснин, Зуева, Калужский, молодые актеры, Свободин, Ольга, еще кое-кто. Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали. Потом высказыванья. Все очень хорошо. Калишьян в последней речи сказал, что Театр должен ее поставить к 21 декабря...»
1 августа: «Звонил Калишьян, что пьеса Комитету в окончательной редакции — очень понравилась и что они послали ее наверх...»
8 августа: «Утром, прогнувшись, Миша сказал, что, пораздумав во время бессонной ночи, пришел к выводу — ехать сейчас в Батум не надо. С этим я позвонила Калишьяну. Условились, что он, по приезде из Комитета, позвонит и пришлет за нами машину. В это время позвонила Ольга от Немировича. 1) Вл. Ив. хочет повидаться с М.А. по поводу пьесы. 2) Театр посылает в Тифлис — Батум бригаду для работы подготовительной к этой пьесе. Думал ее возглавить сам Немирович, но его отговорили Сахновский и Ольга. Тогда Сахновский выставил свою кандидатуру, но так как он должен сейчас же сесть за работу над пьесой (он — режиссер, у него бригада — два помрежа и Лесли и Раевский, а художественное руководство — Немировича), то его тоже оставили, и Немирович сказал — самое идеальное, если поедет Мих. Аф. Калишьян прислал машину, и мы поехали к нему. Сначала он один. Потом там же — Сахновский и Ольга. Договорились, что М.А. едет во главе бригады, выяснили, что ему надо будет в Тифлисе и Батуме (едут художники Дмитриев и Гремиславский, Виленкин и Лесли). Потом разговор с Калишьяном о договоре. Он убеждал, что до постановки пьесы во МХАТе она нигде идти не может и не должна. Отсюда и пункт. Меня он убедил. В договоре написал — срок постановки во МХАТе не позднее 15 марта 1940 г. Ольга мне сказала мнение Немировича о пьесе: обаятельная, умная пьеса. Виртуозное знание сцены. С предельным обаянием сделан герой. Потрясающий драматург. Не знаю, сколько здесь правды, сколько вранья...»
Провинциальные театры обрывают телефон, требуют, просят, вымаливают пьесу о товарище Сталине, о которой, кажется, знают без исключения во всех театральных кругах и углах.
Михаил Афанасьевич погружается в размышления, составляет план поездки в Тифлис и Батум, разрабатывает громадный конспект, в котором значатся десятки мест и десятки имен, где надо быть, с кем говорить, все это в надежде выудить дополнительный, непременно живой материал о юности товарища Сталина.
И все-таки его чуткое сердце гложет предчувствие. Одолевает тоска. Настроение терзает убийственное. Не та пьеса, чтобы вещее сердце оставалось на месте, а пьеса теперь наверху, скорее всего, у того. Каким в его пьесе увидит себя этот маленький человек с низким лбом и с пустыми глазами, что скажет, каким будет вердикт?
Пока не придет решение сверху, в поездке смысла ни малейшего нет. Однако уже и не ехать нельзя. Билеты и документы в кармане. Собраны вещи. Калишьян, в который уж раз, предупредительно, как восходящей звезде, присылает автомобиль, чего театр не делал в отношении его никогда. Вся бригада в самом приподнятом настроении погружается в поезд Москва — Батум. Через два часа Серпухов. Мирно завтракают в отдельном купе. Внезапно втискивается письмоносица, вся в мыле, вопрошает угрюмо: «Где тут Будгахтер?» и протягивает безобидный прямоугольничек телеграфной депеши. Михаил Афанасьевич медленно, долго читает, коротко говорит:
— Дальше ехать не надо.
В депеше стоит:
«Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву.»
«Через пять минут Виленкин и Лесли стояли, нагруженные вещами, на платформе. Поезд пошел. Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, все равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причем тут же получили молнию — точно такого же содержания. Вокзал, масса людей, закрытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофер ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, сколько человек он берет, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни. Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? может быть — смерти?...»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |