Из Леонтьевского переулка молодые актеры бегут. Молодым актерам хочется делать спектакли быстро и ярко, им хочется как можно скорей расплескать свой талант в десятках самых разных ролей, тогда как Станиславский силой тащит их вглубь, что, разумеется, нельзя не приветствовать в любом, тем более в творческом деле, однако Станиславский роковым образом тащит в такую непроходимую глубь, в какой уже ни малейшего смысла не видно и какой, главнее всего, не видно никакого конца. Приходит в голову, что «Мертвые души», вопреки замыслу их автора, будет сугубо актерский спектакль, своеволие, неуважение к автору, что ж, ну и пусть, замысел любопытный сам по себе, но уже безудержная фантазия захлестывает всякую здравую мысль, и уже является на свет божий сногсшибательная идея превратить игру актера в словесное видение, и для достижения такой, без сомнения, фантастической цели все актеры на время репетиций лишаются права на жест, торчат истуканами, не в состоянии ничего разобрать, а Ка-Эс излагает своим прекрасно поставленным голосом:
— Не нужно никаких мизансцен. Сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают, а мне интересны только их живые глаза.
Одни живые глаза? Черт знает что?! Не то что с галерки, из партера никаких глаз не видать! И Топорков репетирует монолог «Ах, я Аким-простота», репетирует хорошо, сам доволен собой, однако неумолимый Ка-Эс в тот же миг обрывает его:
— Ничего, голубчик, не видите.
— Как?!
— Вы говорите слова, видите в них буквы, как они написаны в тетрадке, а не то, что видел за ними Чацкий.
От этого Чацкого на месте Чичикова, который влетает сюда исключительно по необыкновенной рассеянности гениального старика, Топорков чуть не сходит с ума и отбивается вяло:
— Я не понимаю.
— Вот вы, например, говорите: «А ну, как схватят, да публично плетьми, да в Сибирь...» Вы чувствуете, что для Хлестакова... вы видите за этими словами картину экзекуции, кандалы, этап, суровую Сибирь... А это самое важное. Ну-с, начните еще раз.
Слава богу, не заковывает в кандалы, не отправляет по этапу в Сибирь, тогда как Сахновский, исправнейший ученик, непременно бы учинил экзекуцию с колодками и кнутом, и Топорков, облегченно вздохнув, начинает:
— Ах, я Аким-простота...
А его уже ласково обрывают, хотя он еще и произнести-то ничего не успел:
— Не видите, а говорите слова. Сначала накопите видения, увидьте себя Акимом-простотой, а потом выругайте себя за то, что вы такой простак. Ну, что такое Аким-простота, каким вы его видите? Ну, голубчик, пожалуйста!
Черт знает что! Пусть меня великодушно простят и накажут все жарчайшие поклонники гениального создателя гениальной системы сквозного действия и этого самого словесного видения, но я не в силах увидеть себя ни Акимом, ни простотой, как не в силах понять, для какого дьявола нужно все это видеть исключительного таланта актеру, ничего не видит, ничего не понимает и Топорков и заикается было:
— Ах, я...
Однако уже гремит на него гениальный творец, позабывший о малости — о мере вещей:
— Ужасно!.. Гм! Сразу вольтаж. Вы стараетесь себя внешне взбудоражить, вызвать нервное напряжение и погрузить все в туман, а вы должны просто сосредоточиться, ясно увидеть, в чем заключается ваш промах, и хорошенько выругать себя. Вот только всего. Ну-с!
Вся эта непостижимая дьявольщина именно взбудораживает актера, вызывает нервное напряжение и погружает в беспросветный туман. Топорков силится что-то произнести, не соображая, что именно, по всей вероятности, уже не видя белого света:
— Ах!..
— Почему «ах»? Не «ах», а «ах, я Аким-простота». Где здесь ударное слово? Раз неверное ударение, значит не видите того, о чем говорите.
Уже взбудораживается и впадает в нервное раздражение сам гениальный творец, репетиция прекращается, и решительно никто на всем белом свете не может сказать, когда возобновит свои упражнения, едва ли полезные даже приготовишкам, гениальный творец.
Яншин жалуется, сильно гнусавя:
— Репетиции трудные, утомительные, иногда для актеров мучительные.
Все облегченно вздыхают, когда за репетиции вновь принимается умеренный Сахновский, Телешева и затравленный автор, в глазах которого временами уже простирается ледяная пустыня, однако все трое принуждены вести репетиции по тому самому плану, который сымпровизировал гениальный творец и который добродетельному ученику не по силам, а слишком самостоятельному, действительно самобытному автору представляется вздором, поперек горла стоит и не меньше осточертел, чем занятым в заколдованном спектакле актерам. В конце концов вся эта кутерьма надоедает настолько, что к началу весны репетиции благополучно заходят в тупик, кажется, к несказанному удовольствию всех, и ни одну живую душу не тревожит закономерный вопрос, когда же долгожданные «Мертвые души» увидят свет рампы, автор же уверенно отвечает на этот дурацкий вопрос:
— Никогда. Если же «Мертвые души» выйдут в том виде, в каком они сейчас, большой на Большой сцене будет провал.
До «Мольера» гениальные руки пока еще не доходят. Репетиции валяет кое-как Горчаков, ученик, этот слаб до того, что у него режиссерами становятся все, кто только занят в спектакле: Москвин, Ливанов, Станицын, Баталов прежде всего. Еще не взглянув, что там творится у них, Ка-Эс между тем определяет спектакль как мелодраму и настаивает на проведении принципов постановки, найденных во время издевательств над «Мертвыми душами», то есть, абсолютно не считается с замыслом автора и романтическую драму предлагает ставить как бытовую. Всем представляется, даже до удивления, что роль Муаррона прямо написана для Ливанова, сам же Ливанов почему-то считает, что эта роль абсолютно не подходит ему. В особенности же не нравятся отрицательные стороны роли, так что Ливанов с присущим талантом облагораживает ее, не утруждая себя рассужденьем о том, что на репетиции как-никак присутствует автор и эти добродетельные усилия не может не принимать за издевательство или кощунство. Ролей, разумеется, учить не хотят, изъясняются большей частью своими словами, там прибавляют, здесь убавляют, то есть всеми силами уродуют авторский текст, который, сами понимаете, у автора на слуху, и растерянный автор только из врожденной своей деликатности, присущей интеллигентному человеку, не осмеливается вылететь пулей из кресла и заорать благим матом на всех:
— Что вы делаете? Я еще жив!
С таких репетиций Михаил Афанасьевич прибредает разбитый, усталый, не видящий ничего, какой там к дьяволу стремительный бег, о стремительном беге позабыто давно. Дома же сырость, пренебреженье, развал. Любовь Евгеньевна по-прежнему увлекается до беспамятства то автомобилями, то лошадьми. У нее полон дом провонявших бензином и лошадиным потом здоровых, без признаков нервов, лишенных воображенья и воспитанья людей, которые за два шага переговариваются громовыми охриплыми голосами, поскольку никогда в жизни не беспокоились ни о ком, кроме себя, своего жеребца и авто. Когда же эта орава разбегается по гипподромам, Любовь Евгеньевна часами вдохновенно трещит в телефон, тоже голосом громоподобным, и хохочет, как автомобильный клаксон. Михаил Афанасьевич терпеливо молчит. Иногда набирается мужества, приоткрывает дверь, говорит, что невозможно так кричать в телефон, что ему же надо писать. В ответ получает небрежно:
— Ничего, потерпи, ты же, Мака, не Достоевский!
Он бледнеет смертельно, молча закрывается у себя и в бешенстве клянет Достоевского, а когда остается в квартире один, зажигает все три фитиля в керосинке и прогревает влажные стены ее вонючим теплом, поскольку стены сырые, а у него ревматизм. Если же ему хочется свежего чаю, ему непременно подают заваренный позавчера, так что от чаепития он понемногу отучает себя, а без чая у писателя какая же жизнь. По правде сказать, никакой.
Посреди всех этих кошмаров распадающихся основ бытия внезапно грохочет из Ленинграда главный калибр. Все тот же неукротимый Вишневский обращается к БДТ в статейке, помещенной «Красной газетой»: «Кто же вы?» И разъясняет по меньшей мере развязно:
«Театр, многажды заверявший общественность в своем желании выдвигать пролетдраматургов, принял к постановке пьесы «Мольер» Булгакова и «Завтра» Равича. Идейно-творческие позиции Булгакова известны по «Дням Турбиных», «Дьяволиаде». Может быть, в «Мольере» Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622—1673 гг.). Актуально для 1932! Можно понять и одобрить замысел постановщиков «Тартюфа»: показом классиков. Но зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер. Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества, по-марксистски вскрыл «сплетение давних времен»? Ответьте, товарищи из ГБДТ...»
После этого действия первого вторым действием означенный пролетарий Вишневский является собственной персоной в театр и чем-то до того пугает и без того не спокойный за свое существованье театр, что театр возвращает автору пьесу, которая, заметьте себе, разрешена самим Главреперткомом, на этот раз с литерой Б, на которую с автором подписан форменный договор, за которую автору выдан аванс в тысячу двести рублей. Поистине, наступают последние времена!
И, представьте, тяжко, отвратительно, страшно беззащитному автору, а не с кем беззащитному автору даже слово сказать. В сущности, на всю Москву у него один Вересаев, однако, во-первых, он с таким почтением относится к Вересаеву, что стыдится своими тревогами лишний раз потревожить его, а во-вторых, у него ни минуты подходящего времени нет, поскольку дурацкие репетиции, то есть систематическое переливание из пустого в порожнее, тянутся допоздна. Все-таки улавливает просвет и пишет ему, марта 15 числа, год 1932:
«Вчера получил известие о том, что «Мольер» мой в Ленинграде в гробу. Большой Драматический Театр прислал мне письмо, в котором сообщает, что худполитсовет отклонил постановку и что Театр освобождает меня от обязательств по договору. Мои ощущения? Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление. Понял, что хватать некого и неизвестно за что и почему. Бои с ветряными мельницами происходили в Испании, как Вам известно, задолго до нашего времени. Это нелепое занятие. Я — стар. И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: «Ну-ну, побарахтайся, побарахтайся...» Нет, нет, немыслимо! Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя...»
Это прекрасное, наимудрейшее правило: «Сознание своего бессилия нужно хранить про себя». Такие вещи понимаются с величайшим трудом, только после того, как душа, сквозная, ранимая, чистая, истерзана жизнью вконец. Такие правила формулируют одни мудрецы. Однако пока жив человек, пока еще не истаяла слепая жажда надеяться и мечтать, труднейшее дело — с холодной покорностью следовать таким безошибочным правилам, наглухо замуровавшись в себе.
Он живет. Его терзает призвание, которое невозможно ни выплюнуть из себя, ни истребить покаянием, ни в землю поглубже зарыть. Как хищная птица, призвание требует пищи. Грандиозные замыслы тревожат, вспыхивают нежданно, не позволяют заснуть в безлунные, в особенности же в беспокойные полнолунные ночи. Уже давно и втайне от всех, чуть ли не втайне от себя самого, просматриваются черновые тетради о консультанте с копытом. Уже намечаются новые, ядом страданий напоенные главы, пока что скорее угадываясь, несмело и смутно проступая на свет. Уже заносится невероятная, странная, никому не понятная фраза в тетрадь: «Маргарита заговорила страстно...» Кто она? Откуда взялась? Появилась зачем? Не обнаруживается в прежних черновиках никаких следов никаких Маргарит. С какой целью она этой фразой вступает в роман? Какие мосты перебрасываются между нею и консультантом с копытом? Они уже переброшены, эти мосты, потому что внезапно вклинивается заметка во вторую тетрадь: «Нет, нет, — счастливо вскричала Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!» Что это за фантастический свист, который у женщины вызывает веселье? Знает ли автор, что это за свист и какие это мосты? Что-то большей частью угадывает, безошибочно прозревает своим необыкновенным чутьем, которое никогда не подводит его, что-то знает наверняка, и намечаются какие-то глубочайшие, внутренние перемены в романе, и пробуется какой-то рассказчик, возвышенный туманным намеком: «Должен заметить, что свиста я не услыхал, но я его увидел...» Кто этот рассказчик? Откуда и он в эту компанию занесен? И вдруг в правом углу чернового листа вспухает кровью ужасная надпись, замешанная на смеси силы духа с бессилием: «Помоги, Господи, кончить роман...»
И летят то метельные, то дождливые ночи. Бедный автор не спит в угрюмом сумраке своего кабинета, ворочается на смятой постели и что-то неразборчиво, глухо ворчит. Это просится наружу роман, и раздавленный автор бьется над неразрешимым и оттого особенно упорным и страшным вопросом: зачем? Нет ему ниоткуда ответа на этот занозой вошедший в самое сердце вопрос. И сердце болит, болит по ночам. И днем оно тоже болит. И все безотрадней становится пустыня в глазах. Таких романов, какой роится в его голове, нельзя не писать, уж это, читатель, непреложный, неодолимый закон, как времена года, как день и ночь, но как можно такие романы писать, не представляя заранее, хотя бы вприкидку и приближенно, какая этот роман ожидает судьба?
Да, он бессилен, бессилен, но перед кем? И как ни хранит он свое бессилие про себя, он не может оставаться равнодушным к тому, что в Ленинграде нежданно-негаданно стряслось над «Мольером». Невероятное что-то. Сумасшествие. Бред. Главрепертком разрешил. Разве такое событие вероятно само по себе? Да еще присобачил литеру Б, которая выпадает только немногим, самым бодро шагающим со временем в ногу счастливцам. Театр заключил выгодный договор. Касса выкинула аванс. На апрель намечалась премьера. Между прочим, с каждой премьеры начинает сочиться тот ручеек, который сочится не только в кассу театра, но и в кассу автора тоже. И на этот спасительный ручеек уже возлагались кое-какие надежды, строились планы. Кончается срок контракта с застройщиком, летом придется с квартиры съезжать, если окажется нечем платить. И вдруг все пошло прахом. Разве уже окончательно не существует законов? Разве уже во всем и во всем торжествует и царит произвол?
И Михаил Афанасьевич не удерживает себя. Справки наводит, где прямо, где стороной. Кто же это частное, не ответственное, не политическое, а кустарное и абсолютно рядовое лицо, которое одним своим появлением насмерть погубило «Мольера»? Говорят: лицо открытое, круглое, под «братишку» работает сукин сын, на поясе всегда револьвер в кобуре, а когда собственные пролетарские пьесы читает в разных слабонервных, все еще не до конца пролетарских театрах, снимает с пояса кобуру, клапан отстегивает и кладет открытой на стол, точно готовясь всех несогласных тут же к едреной матери перестрелять. Человек подвигов неисчислимых и гнусных. Еще говорят, это явление единичное, случайное, несерьезное, что в один прекрасный момент «братишку» настигнет государственный, под воинским стягом корвет, и тогда флибустьер театральных морей пойдет в два счета ко дну. Впрочем, такие глупые вещи говорят главным образом несерьезные граждане, так что никакой веры им нет.
Нелепое происшествие открывает ему еще шире глаза и принуждает с новым вниманием оглядеться вокруг. Он видит гигантские, криком кричащие перемены. Уже завершается или, может быть, окончательно сделано самое злодейское дело на свете: нигде личности нет, а есть одинаковые, единообразные мысли одинаковых единообразных людей. Всем дается приказ, в «Последних новостях» или в «Правде»: думайте так-то, и все думают так, как повелевает приказ. И думают так до тех пор, пока «Последние новости» или «Правда» не скажут: все мы думали так, но мы ошибались, теперь думайте так, и тотчас все начинают считать, что вчерашние сокровенные мысли были сплошным заблуждением и тягчайшей ошибкой ума, и принимаются думать так, как повелевает думать новый приказ. Не притворяются. Именно думают так, как велят. Какие же, спрашивается, при таком поголовном холопстве мозгов возможны законы? Никаких законов при таком поголовном холопстве мозгов и быть не должно. Явление общее, неодолимое. Всюду отыщется такой негодяй-флибустьер, вломится в двери любого театра с револьвером на поясе или даже без револьвера, и прокричит очень громко несколько только что приказанных положений, и в ужасе попятятся все, обнаруживши вдруг, что думают вовсе не так, как нынче приказано думать. И он размышляет в кромешной тоске:
«Да черт с ним, с флибустьером! Сам он меня не интересует. Для меня есть более важный вопрос: что же это, в конце концов, будет с «Мольером» вне Москвы. Ведь такие плавают в каждом городе...»
Невероятная вещь: он бессилен, он беззащитен, он везде и во всем одинок. И ужас вливается в душу каким-то смердящим потоком, и в письме к обосновавшемуся в Ленинграде биографу вырывается прямо трагический вопль:
«Что же это такое? Это вот что: на Фонтанке, среди бела дня, меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. Театр, впрочем, божится, что он кричал «караул», но никто не прибежал на помощь. Не смею сомневаться, что он кричал, но он тихо кричал. Ему бы крикнуть по телеграфу в Москву, хотя бы в Народный Комиссариат Просвещения. Сейчас ко мне наклонилось два-три сочувствующих лица. Видят, плывет гражданин в своей крови. Говорят: «Кричи!!» Кричать, лежа, считаю неудобным. Это не драматургическое дело!.. Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжелую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине. Меняется оружие!..»
И хоть бы в самом деле кто-нибудь подошел, склонился над ним, прикрыл рваную рану чуткой рукой. Так ведь нет! Совсем рядом, в одной и той же квартире, с ним проживает жена, пусть брошенная, пусть бросившая его, но когда-то любимая, когда-то любившая, между прочим, прекрасный во всех отношениях человек, в общем, с недостатками самыми мелкими и даже терпимыми: ну, обожает автомобили, ну, в телефон кричит по сорок минут, ну, свежего чаю ленится для него заварить. Такие ли сволочные стервы бывают на свете! И все же, когда он жалобно стонет, с горящей свежей раной в спине, эта в общем и целом прекрасная женщина ему по какому-то вздорному поводу говорит:
— Никому ты не нужен, и когда ты помрешь, к тебе только Черный Монах и придет.
Совпадение странное, совпадение скверное: что-то в последнее время ему самому все припоминается этот чертов Черный Монах. Он не выдерживает. Выдергивает Чехова с полки. Читает. Какая прекрасная, какая нежная, какая гармоничная и чистая проза! Он наслаждается, наслаждается, потому что он сам художник и не может быть равнодушен к тому, что другим художником написано так благозвучно и сочно и в то же время так удивительно просто. Но что за ужас этот Черный Монах! Если вы, мой читатель, почему-нибудь не читали эту глубокую, эту своеобычную вещь, прочтите скорей. Герой ее сходит с ума, причем по доброй воле сходит, вот в чем этой вещи секрет.
Неврастения, неврастения! Ужасная, сквернейшая это болезнь! Все тотчас перевернет, притянет и примерит к себе! И вот уже страх заползает в его душу: Господи, помоги, не сойти бы с ума!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |