Тут в его доме трещит отремонтированный как раз телефон, и это такого рода звонок, что чуть было не доводит до трагического исхода, настолько неожиданен и прекрасен этот звонок. Эх! Эх! Каждый бы день раздавались такие звонки!
Сначала об этом невероятном и необъяснимом событии вспоминает администратор театра, которого он впоследствии превратит в непревзойденного виртуоза, в незабвенного Филю:
«Ясно хранится в памяти день, когда в доме К.С. Станиславского раздается телефонный звонок члена Комиссии по руководству Большим и Художественным театром А.С. Енукидзе, задавшего вопрос, сможет ли театр примерно в течение месяца возобновить «Турбиных». Да, да, конечно! Созваны дирекция, режиссерская коллегия, постановочная часть, и тотчас же все принялись за работу по восстановлению спектакля. Я немедленно позвонил Михаилу Афанасьевичу домой. И в ответ после секунды молчания слышу упавший, потрясенный голос: «Федор Николаевич, не можете ли вы сейчас же приехать ко мне?» Я помчался на Пироговскую. Сколь памятна всем нам эта квартира в полуподвальном этаже небольшого двухэтажного дома! Сколько здесь прошло радостных и прекрасных встреч молодых актеров с автором, какие мечты рождались в тепле и уюте комнаты писателя и о предстоящем показе «Турбиных» и о новых пьесах, задуманных им! Как праздновалась премьера! Вот я на Пироговской, вхожу в первую комнату. На диване полулежит Михаил Афанасьевич, ноги в горячей воде, на голове и на сердце холодные компрессы. «Ну, рассказывайте, рассказывайте!» Я несколько раз повторяю рассказ и о звонке А.С. Енукидзе, и о праздничном настроении в театре. Пересилив себя, Михаил Афанасьевич поднимается. Ведь что-то надо делать. «Едем, едем!» И мы отправляемся в Союз писателей, в Управление авторских прав и, наконец, в Художественный театр. Здесь его встречают поздравлениями, дружескими объятиями и радостными словами...»
Именно в этой последовательности, мой читатель, именно в этой! В сущности, как тут унизительно, как тут оскорбительно все, с самой первой минуты. Вы только представьте себе: Енукидзе звонит, Станиславский созывает дирекцию и коллегию режиссеров, настоящий праздник в театре, поскольку на сцену возвращается блестящий спектакль, тотчас принимаются восстанавливать принесшие истинную славу «Дни Турбиных», однако ни одна живая душа не вспоминает о несчастном, больном, затравленном, позабытом и всеми оставленном авторе. Станиславский не удосуживается снять трубку и позвонить. Ни один из этих прекрасных актеров, которых вознесли на вершину успеха именно «Дни Турбиных», которые дни и ночи просиживали в уютном кабинете писателя и теперь позабыли дорогу туда, не хватает такси и не мчит сломя голову на Пироговскую, к небольшому двухэтажному дому. Нет, нет и нет, тысячу раз! На Пироговскую, да и то какое-то время спустя после всех этих гремящих громом событий, отправляется администратор, и опять-таки отправляется лишь после того, как потрясенный, едва от разрыва сердца не погибающий автор об этом по телефону умоляет его. Эгоистичные, нечуткие, жестокие люди! Потом, разумеется, поздравляют и заключают в дружеские объятия, так ведь это потом, когда пропущена счастливая минута дружеского участия. И он едет в Союз писателей, в Управление авторских прав и лишь после этих необязательных, на ходу выдуманных визитов в свой прекрасный, в свой любимый, в свой уже едва переносимый театр.
А вот как он описывает это знаменательное событие сам, поостыв, глубоко затаивши в сердце обиду. Оказывается, предварительно, разражается событие прямо мистическое. Весть свыше подается именно через ту самую домработницу-дуру с круглым лицом.
«15-го около полудня девица вошла в мою комнату и, без какой бы то ни было связи с предыдущим или последующим, изрекла твердо и пророчески: «Трубная пьеса ваша пойдеть. Заработаете тыщу». И скрылась из дому. А через несколько минут — телефон...»
Очень не хочется верить, что эту замечательную историю он в прекрасном расположении духа придумал потом, когда в самом деле прозвонил и отзвенел телефон, однако, если даже придумал, то придумал красиво и славно. Отлично придумал. Я восхищен.
Самый же факт впоследствии излагается так:
«15-го числа днем позвонили из Театра и сообщили, что «Дни Турбиных» срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но и сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!..»
И затем звучит слабым намеком, как он был оскорблен:
«Далее — Театр. Павел Сергеевич, мою пьесу приняли хорошо, во всех цехах, и смягчилась моя душа!..»
Эта сногсшибательная, помрачающая без исключения все умы весть в мгновенье ока разлетается по Москве. В смятение приходят даже самые мертвые души. Акт милосердия, проявленного в отношении опального, во мнении многих погибшего автора, как-то слабо отражается в них. Массу, собственным своим предательством своих былых убеждений давно уже низведенную до уровня одних животных инстинктов, поражает ползучая зависть. На автора со всех сторон обращаются полуулыбки, многозначительные, скользящие, подлые, пошлые, отвратительные полуулыбки, по правде сказать:
— Поздравляю! Поздравляю! Разбогатеете теперь!
Эти явно ревнивые возгласы во многих случаях сопровождаются безобразным вопросом, от которого порядочного человека может только тошнить:
— Сколько получите?
Михаил Афанасьевич, интеллигентнейший, деликатнейший человек, теряется и смущается и не представляет себе, что на этот безобразный вопрос отвечать, и в письме к биографу сетует:
«Раз — ничего Два — ничего. Но на сотом человеке стало тошно. А все-таки, некультурны мы! Что за способ такой поздравлять! Тем более, по отношению ко мне на долгий еще срок такого рода поздравления звучат глупейшим издевательством. Я с ужасом думаю о будущем лете и о квартирном вопросе...»
За вопросом безобразным следует еще безобразнейший:
— Я смертельно обижусь, если не получу билет на премьеру.
Откуда же ему билеты-то взять? И он с полнейшим основанием
заключает, что праздник его превращается в нечто вроде египетской казни. И не столько радует то, что вновь увидит своих «Турбиных», сколько терзает неразрешимый вопрос:
— Что это значит?
«И этим вопросом они стали истязать меня. Нашли источник! Затем жители города решили сами объяснить, что это значит, видя, что ни автор пьесы, ни кто-либо другой не желает или не может этого объяснить. И они наобъясняли, Павел Сергеевич, такого, что свет померк в глазах...»
В самом деле, по Москве вихрятся самые невероятные слухи. В конце концов из множества слухов сплетается история, вполне в духе времени, которое всего на свете ждет лишь от одного человека. Правдивость этой истории уже проверить нельзя. Рассказывают же так, кто с громким восторгом, кто испуганным шепотом: будто сам Сталин незадолго перед этим событием приезжает в Художественный театр, то ли на «Горячее сердце», то ли на первый показ давно и всеми забытого «Страха» тоже прочно и заслуженно позабытого Афиногенова, любить которого мой герой не имеет причин, спектакль товарищу Сталину как-то не нравится, и товарищ Сталин будто бы высшим театральным чинам говорит:
— Вот у вас хорошая пьеса «Дни Турбиных». Почему не идет?
Ну, смятенье, трепет в рядах, опускают лживо глаза, трусливо бормочут, что, видите ли, пьеса запрещена.
— Вздор. Хорошая пьеса. Ее нужно ставить. Ставьте.
И на другой день пулей звонит Енукидзе, послушный барбос.
Сам же автор решительно ничего не в силах понять, тоже усердно ломает бедную голову над проклятым вопросом, пытаясь будущее постичь, и тут, когда он бессонной ночью остается в своем кабинете совершенно один, у него происходит еще одна, на этот раз прекрасная встреча:
«Кончилось тем, что ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человек с острым носом, с больными сумасшедшими глазами. Воскликнул: «Что это значит?» «А это значит, — ответил я, — что горожане и преимущественно литераторы играют IX-ую главу твоего романа, которую я в твою честь, о великий учитель, инсценировал. Ты же сам сказал: «в голове кутерьма, сутолока, сбивчивость, неопрятность в мыслях... вызначилась природа маловерная, ленивая, исполненная беспрерывных сомнений и вечной боязни. Укрой меня своей чугунной шинелью». И он укрыл меня, и слышал я уже глуше, как шел театральный дождь — и бухала моя фамилия и турбинская фамилия, и «Шаляпин приезжает и Качалову ногу отрезали»!! (Качалов точно болен, но нельзя же все-таки народным артистам ноги отхватывать! А Шаляпин, кажется, не приезжает, и только зря в Большом телефон оборвали. Языки бы им оборвать!)»
Сам же он в конце концов на этот беспросветный вопрос отыскивает философски мудрый ответ:
«В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны, и в рассмотрение которых я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу «Дни Турбиных» возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни. Вот и все...»
Эта плодотворная мысль хорошо и вовремя охлаждает его. Он приходит в себя. Настроение у него превосходное, несмотря на обострение неврастении и ревматизм, и если его добровольный биограф, желая подбодрить, шутит в письме: «Извините, но вы делаете явную ошибку. Вы не подумали о том, чем закусывать. Лучше крепкого соленого душистого огурца ничего быть не может. Вы скажете — гриб лучше. Ошибаетесь. Огурцы были привезены из Москвы. Но уже в них появляется дряблость. Вы, я надеюсь, понимаете, что с дряблостью далеко не уедешь... Вы скажете — ветчина. Да — ветчина. Это верно — окорок скоро будет коптиться», то он начинает ответное письмо свое так:
«Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете вы? Ветчиной. Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потертом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны...»
Замечательно все-таки, что у измученного черной судьбой человека вдруг проскальзывает минута хорошего настроения и человек глядит в будущее хоть и с робкой, но все же с приятной надеждой и ждет еще лучшего, представьте себе, несмотря ни на что!
В первую голову он ждет, разумеется, «Турбиных». Каждый божий день он в театре, тщательно выбрит, с пробором и с бабочкой. Репетиции валятся одна за другой. Лица актеров так и светятся восторгом и счастьем. Все охвачены вдохновением истинным. Без страха и возбуждения на лица актеров невозможно глядеть.
В первый раз возобновленный спектакль показывают через четыре недели после звонка. Еще неделю спустя, февраля 18, уже состоится премьера. На окошечке кассы давным-давно появляется счастливая для театра и автора надпись, скромно оповещающая нерасторопную публику, что билеты все, к сожалению, проданы. От Тверской до Художественного театра стоят мужские фигуры и уже усталыми, полными отчаянья механическими голосами бормочут, нет ли билетика лишнего, и со стороны Дмитровки тоже стоят и тоже бормочут, и ни у одного гражданина не оказывается лишних билетов, что вы, шутите, сами идем! Все, решительно все предвещает необыкновенный успех. Однако, читатель, вы едва ли поверите, для него и этот необыкновенный успех окрашивается в чернейшие, прямо в траурные тона, поскольку все по-прежнему против него:
«В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг как в шахте тьма и загораются фонарики помощников и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света и в полутьме вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит... Наберет воздуху в грудь и никак с ним не расстанется... Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии и ослабевшими руками расстегивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно). Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие. Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привел меня в себя. На кругу стало просторно, появилось пианино и мальчик-баритон запел эпиталаму...»
Понятно ли вам, мой читатель, это ошеломление автора? Я думаю, совершенно понятно, как понятно и то, что у этого превосходного, однако вконец измученного автора должен быть праздник, фанфары, не грех бы даже устроить пальбу, фейерверк. У него праздник и есть, пусть без фанфар и пальбы. И он стоит за кулисами в своем тщательно отутюженном черном костюме, с белой грудью, бледный без грима, с застывшим лицом, с зачарованными, устремленными на освещенную сцену глазами, кажется, от волнения потерявшими цвет, и скрещены руки, и черная бабочка, и этот сверкающий белый пластрон. Все же сбываются, да, именно так сбываются наши мечты, и этим ослепительным свойством прекрасна жизнь и самая тяжкая, и самая несносная жизнь, в особенности же этим ослепительным свойством прекрасна жизнь на кресте.
Эх! Эх!
Разве кто-нибудь осмелится испортить ему этот праздник, чем-нибудь омрачить этот замечательный миг? Вы в негодовании крикнете: «Никто! Никогда! Даже закоренелый в подлости негодяй!» И я бы с тем же благородным негодованием выкрикнул те же слова, однако, увы, и этот праздник, и этот замечательный миг непременно испортят, испоганят ему, причем испортит, испоганит именно тот человек, который должен бы был в эти счастливейшие часы стоять рядом с ним, заключать его в дружеские объятия и слова благодарности за его светлый талант без конца повторять, поскольку именно без него, без этого на кресте своего творчества распятого автора, ни у кого и никогда не было бы этого праздника, этого счастливого дня, как не было бы впоследствии и многих других.
Однако именно этого человека нынче нет рядом с ним, а вместо него уже из дальних помещений к нему направляется красивая элегантная фифочка, и он ясно видит, что это конец.
Вот оно, вечное несчастье его!
«У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже. Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, все — известно...»
Обаятельного вида гонец приближается, дышащий тончайшими парижскими духами гонец сообщает прекрасно накрашенным, однако лживым, чересчур напряженно улыбающимся, изломанным ртом:
— Звонил Константин Сергеевич, только что, интересуется, где вы и как вы чувствуете себя?
Он уже знает, какого ждет от него ответа гонец и какой ответ более чем устраивает сердобольного Константина Сергеевича, и потому произносит как ни в чем не бывало:
— Передайте Константину Сергеевичу мою благодарность. Чувствую себя хорошо, нахожусь за кулисами, на вызовы не пойду.
Накрашенный рот расправляется и улыбается мерзейшей удовлетворенной улыбкой предательства:
— Константин Сергеевич полагает, что это с вашей стороны решение мудрое.
Так безобразно, бесчувственно, просто лишают тоскующего автора единственной награды, которую и самый посредственный автор непременно получает вслед за успехом поставленной пьесы. Его лишают счастливого, законного права выйти на взрывы аплодисментов, на клики благодарной, восторженной публики.
Еще то в данной ситуации несколько скрашивает уродство подлейшего положения, что он слишком болен, что нервы его без чехлов и что сам он не рвется вылететь к рампе, чтобы отвесить очарованной публике свой благодарственный низкий поклон. Он только ворчит про себя:
«Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется, кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое, чтобы я мог брать горячие ванны и не думать каждый день о том, что мне делать с моей собакой, когда в июне кончится квартирный контракт...»
Занавес дают двадцать раз. Кто хоть немного знает театр, тот поймет, что это величайший триумф. Однако ему умудряются испортить и это его вполне законное торжество. Актеры, теперь красные под расплывшимся, смазанным гримом, а затем рассерженные знакомые истязают его одним и тем же дурацким вопросом:
— Зачем вы не вышли? Что за ненужная демонстрация?
И он улыбается напряженно. И он отвечает, поворачиваясь в разные стороны, что это никакая не демонстрация, что он, знаете ли, простужен, что-то глупое еще в этом роде, а сам брюзжит про себя: «Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация. Не знаю, не знаю, как быть...»
Приготовиться надо. Может быть, он и успевает подумать об этом, но не успевает этого сделать. Ни одна газета, ни один свободнейший орган советской печати, поставленный под строжайший контроль государства, не издает даже слабого звука по поводу блистательного возобновления «Дней Турбиных», несмотря даже на то, что зритель продолжает валить и что в кассе каждый вечер аншлаг, хотя, может быть, именно по этой причине, поскольку на иные, идущие в ногу, одобренные свыше спектакли не могут и половины билетов продать, и вдруг снежной лавиной на голову обрушивается подлейший донос с прямым указанием на идеологическое и политическое родство его пьесы с теми, кто, не прошло и трех месяцев, обвинен в контрреволюции и вредительстве и уже понес суровое наказание, определенное справедливейшим в мире советским судом. Удар наносит «Советское искусство» за 21 февраля. Автор, вероятно, только этим гнусным доносом и увековечит себя, Всеволод Вишневский, и что примечательно, сам драматург:
«Ну вот, посмотрели «Дни Турбиных»... И казалось, будто на сцене, глядя на Турбиных, собрались, став в стороне со скрещенными руками, большевики — герои пролетарских пьес... И сквозь весомый и победительный пласт пролетарской драматургии начали пробиваться какие-то голоса из прошлого. Махонькие, из офицерских собраний, с запахом «выпивона и закусона», страстишки, людишки, делишки. Мелодраматические узоры, немножко российских чувств, немножко музычки. Я слышу: «Какого черта! Ну, был Турбин, немножко строговатый, посамобичевался и получил осколок в череп. Ну и что?»... Чего достиг? Того, что все смотрят пьесу, покачивая головами, и вспоминают рамзинское дело... Знаем, мол, этих милых людей...»
И оказывается не просто опоганенным, оплеванным блистательный автор, что благодаря остервенелым завистникам случалось и случается во все времена, у завистников при виде чужого успеха во все времена свербит и скулит в паскудно-бесплодной душе. Еще, что стократ мерзее плевка, блистательный автор оказывается на подозрении: ах, вот ты какой! Еще не забыты манифестации, еще не забыты давки у входа в зал заседаний, еще не забыты призывы, обращенные к гражданам судьям, руководствоваться в этом деле исключительно верным революционным чутьем и вынести непременно суровый, непременно окончательный приговор, ох, не забыты, читатель!
О, боги, боги, милосердные боги! Какая горечь, какая неизбывная горечь в его оскорбленной душе!
«Казалось бы, что только в тифозном бреду можно соединить персонажи «Турбиных» с персонажами рамзинского дела. Но я не считаю себя плохим экспертом. (Пусть это самомнение.) Это не бред, это ясная речь. Душевный комплекс индивида в полном порядке. Индивид делает первые робкие шаги к снятию декораций моих со сцены. Возможно, что шаги эти глупы. Ах, впрочем, дело не в этом! Мне хочется сказать только одно, что в последний год на поле отечественной драматургии вырос в виде Вишневского такой цветок, которого даже такой ботаник, как я, еще не видал. Его многие уже заметили и некоторые клянутся, что еще немного времени и его вырвут с корнем. А, да мне все равно, впрочем. Довольно о нем. В Лету! К чертовой матери!..»
Как он отыскивает новые силы в своей терзаемой беспрестанно душе, этого невозможно понять, однако он все новые и новые силы находит. После такого блистательного успеха возобновленных «Дней Турбиных» он берется за окончание инсценировки гениальнейшего романа и ровно через девять дней после победоносной премьеры отправляет завершенную машинопись в Ленинград, выражаясь пренебрежительно «свалил с плеч», потому что это не столько творческий, сколько высокопрофессиональный, но все же безусловно ремесленный труд.
Так и слышится по этому восклицанию, какая обуза сваливается с него. Уф! Хорошо, что свалил. Он ужасно устал. Но как и где, и на чем отдохнуть? Один блистательный успех «Турбиных» еще светит ему, но успех этот светит в ночи, которая с каждой зарей густеет черней и черней. Это вечерами он стоит в полутемных кулисах в белейшем пластроне и с напряженно застывшим лицом и следит, и любуется, и дрожит, когда выходят Яншин или Хмелев, а длинными метельными днями он присутствует на убийстве тех двух спектаклей, которые все еще репетируются и которые безвозвратно гибнут у него на глазах.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |