Ему необходимо ухватиться за что-то, а за что же ухватится он? Счастливый Замятин шлет ему весточку из Монако с прекрасным видом на море, обратным адресом обозначена какая-то вилла, скоро едет в Париж, то есть в Париже уже, в Америку собирается, беззаботно так пишет, игриво и весело:
«Дорогой Мольер, мы сидим в кафе в Монако и вспоминаем Вас. Какие лица! Какой материал для Вашего пера! Радуюсь, что оно не работает вхолостую (читал о возобновлении «Турбиных»)...»
А ему к зиме негде жить, и он торчит в каком-то закутке киностудии и перекраивает диалоги в звуковом фильме «Восстание рыбаков», чтобы немного заработать на хлеб.
И отвечает коротко, скупо, не о блистательном возрождении «Дней Турбиных», не о чернейшем несчастье с «Мольером», а всего лишь о том, что время идет, безудержно катится в Лету и что он постарел.
И вскоре странник, отпущенный на свободу, тогда как его принуждают скрипеть и хандрить в заточении, счастливый, беспечный и, кажется, успевший позабыть, каково пришлось самому в той же самой темнице, отписывает легонько, сидя в кафе у лазурного моря за бутылкой вина, болтает шутя, не без развязности даже, я бы взял на себя смелость именно этим словом сказать, явным образом не улавливая чернейшего настроения во всех отношениях далекого друга:
«Не верю, не хочу верить, что Вы постарели. Устали — да. Но летом отдохнете все же и станете прежним — блистательным, остроумнейшим, очаровательно-веселым — каким Вы бывали иногда в Ленинграде, и когда я так много смеялся всегда. Да, mon sher ami, пути судьбы неисповедимы — и я уже скоро три месяца наслаждаюсь на Cote d'Azuré. Здесь природа благословенна, щедра, мягка. Люди — любезны и веселы. Вдали — Альпы с снежными вершинами, прямо — море, изумительное по краскам (конечно, уже давно купаюсь). А у себя — в саду — розы, вербены, отцветающий уже fleur d'orange... А еще в саду — моя нежная, пылкая любовь, носящая опьяняющее имя Whisky — чудесная обезьянка с Канарских островов. Такой забавницы и проказницы трудно найти. А любопытна до чего! Разрешите послать Вам ее фотографию. И мы, между прочим, посылаемся в ½ пижамы очаровательной женщины. Mon mari умчался снова в Париж. Там сейчас разгар весеннего сезона. Ваше письмо — переслано уже. Париж — сплошная фантастика. Это не Берлин — скучный, чистый, прямой, и не Прага. Изумительный, прекрасный город! С удовольствием думаю, что вернусь еще туда и буду жить там. О получении этого письма непременно напишите сюда же. Я не говорю Вам «adieu», нет — au revoir, где хотите — в Москве ли, в Ленинграде ли. Бывали ли Вы в нем без нас? Ревную жестоко... К кому — сами знаете. Московские газеты читаем с интересом...»
Такие письма приятно и можно писать, наслаждаясь благодетельным отдыхом с неувядающим счастьем полнейшей свободы, но разве прилично отправлять такие письма измученному, затравленному, больному, одинокому человеку, который наглухо заточен в границах СССР, задыхается в тисках всякого рода железных «братишек» и не может ума приложить, где и на какие шиши отдыхать? Нельзя отправлять таких писем, запомните это, читатель. Все-таки счастливые люди немного эгоистичны, немного черствы. И как-то рука не поднимается отвечать на такое письмо. Да и что же на такое письмо отвечать? Не знаю, не знаю...
Нет, уж вы мне поверьте, о своих гробовых беспросветных несчастьях счастливым людям невозможно писать! Тогда кому же излить свою накипевшую боль, чтобы боль не одолела тебя? Всего одна ниточка связывает его с такими же людьми-одиночками, которые мыслят не по приказу, а имеют свои задушевные, неискаженные представления о том, что есть истина, что есть правда и ложь. И когда ему уже совсем скверно становится жить, когда даже человек с птичьим лицом и больными глазами не помогает ему, в его сумрачном кабинете возникает слабая тень счастливого человека, он с ним говорит, хотя занят чертовски, истощен и пишет с трудом, прерываясь, занося на бумагу по несколько слов, растягивая письмо на несколько дней, на неделю. Он не в силах молчать. И текут, текут из-под пера его безудержно черные мысли, недаром, поскольку это знакомые мысли, мысли о Черном Монахе:
«Старых друзей нельзя забывать — Вы правы. Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что, когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха. Представьте, какое совпадение. Еще до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то все-таки, если уж никто не придет. Но что же поделаешь, сложилась жизнь моя так...»
Как в таких обстоятельствах поступают слабые, в особенности пошлые люди? Очень просто поступают они, абсолютно бесцветно: клянут пропадом немилостивую судьбу, клянут, так же пропадом, проклятое время, в какое им, слабым, им, пошлым, как на грех, выпало явиться на свет, клянут непосредственное начальство, с особым пылом и страстью клянут самых близких друзей, с таким непостижимым коварством обманувших их ожидания, к тому же бросивших бесцеремонно, бесчестно в беде. Только одних себя не клянут эти слабые, эти пошлые люди. И как бы они могли себя проклинать? Ведь они так любят, так жалеют себя!
Человек благородный и сильный знает приблизительно верную цену и немилосердной черной судьбе, и проклятому времени, и вечно невежественному, вечно тупому начальству, и, конечно, неверным, всегда бессердечно-эгоистичным друзьям. Однако человек благородный и сильный пуще всех черных бед проклинает себя самого, в себе самом явственно обнаруживает главнейшие причины несчастий, не может и не желает своих роковых ошибок прощать.
Оттого и киснут, оттого и гаснут слабые, пошлые люди, не принеся ничего примечательного ни другим, ни даже себе, разве что кроме куска колбасы да модных штиблет. Оттого и очищается, оттого и крепнет душой человек благородный и сильный, оттого и движется беспрестанно его дух ввысь и вперед, оттого и обогащает он на веки веков все человечество несметными богатствами своего отчищенного от грязи, сознанием вины обогащенного духа.
И когда не спится ему, когда жалобно стонут под ним пружины худого матраца, когда он ворочается и ворчит без конца, он пристально и пристрастно вглядывается в себя. И что же такое он видит в себе? Он видит непоправимые, видит горчайшие ошибки свои:
«Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговора о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете в постели, а как следует быть, за письменным столом. Но теперь уже делать нечего, ничего не вернешь. Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет... Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я все проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало. Я помню Вас, во всяком случае помню твердо, Павел Сергеевич... Продолжаю: так вот в дружелюбные руки примите часть душевного бремени, которое мне уже трудно нести одному. Это, собственно, не письмо, а заметки о днях... ну, словом, буду писать Вам о «Турбиных», о Мольере и о многом еще. Знаю, что это не светский прием, говорить только о себе, но писать ничего и ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел. Прежде всего о «Турбиных», потому что на этой пьесе, как на нити, подвешена теперь вся моя жизнь и еженощно я воссылаю моления Судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал. Но прежде всего иду на репетицию, а затем буду спать, а уж выспавшись, письмо сочиню...»
Уже сорок один год отсчитывает неумолимое время, а он все еще наивен, как все возвышенные душой, то есть как все действительно благородные люди, он верит, что развязать душевный узел возможно, что возможно принять окончательные решения и что возможно каким-нибудь образом покинуть свой крест. Он все еще совестлив, и по ночам ему давно снится покойная светлая королева, и он кается перед ней, что решительно ничего не достиг, не пожелал ничем стать, тогда как Николка бактериолог-ученый, а Ваня солист-балалаечник где-то во Франции, в неизвестной стране. И он, замирая в своем сновидении, зовет светлую королеву в Художественный театр. Извиняется: — Покажу вам пьесу. И это все, что могу предъявить. Мир, мама? Однако светлая королева молчит.
Он пробуждается во влажном белье, ледяной рукой касается лба, и вдруг становится стыдно за то, что вчерашний день бросил в ящик письмо, полное никому не нужного покаяния, и бросается за стол строчить другое письмо, и просит то, предыдущее, сжечь, да с ним совместно и прочие без сожаления бросить в огонь, и сочиняется некое подобие гимна своей круглой чугунной все пожирающей печке:
«Печка давно уже сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи!..»
Необходимо прибавить, что с одинаковым одобрением верная печь пожирает и многие глупые письма, на которые он принужден отвечать. Эти глупые письма в его от творческого труда все более отвыкающий мозг сеют какие-то оскопленные мелкие мысли и в ответ порождают какой-то отвратительный вздор, какого не хочется и не должно писать, а если он все-таки что-то подобное пишет, то пишет лишь оттого, что больше уже ничего не остается ему. В сущности, как бессмысленно, как тоскливо и скучно крадется к неизбежному окончанию его однообразная жизнь, которую он ненавидит, которой он страшился всегда и которая для него не лучше ничем, а может быть, даже хуже, чем смерть.
«Ваши я получаю, — признается он составителю своей биографии, — и всегда они вызывают хорошие чувства. Приходят они среди, правда, редких, но все же тяжелых для меня деловых писем. Их легко разделить по следующему признаку: а) письма отечественные, б) письма заграничные. Первые имеют лик мелко будничный. За телефон, например, за какой-то месяц какого-то года нужно доплатить 9 рублей. А кроме того, почему я не состою в Горкоме писателей? А если где-нибудь состою, то где, будьте любезны? Я состою в РАБИСе и очень рад, что состою. Но в глубине у меня мысль, что это не важно — где я состою. И эти вопросы и ответы на них только время у меня отнимают. Словом, похоже на комаров, которые мешают наслаждаться природой. Заграничные — дело другое. Как письмо оттуда — на стол, как кирпич. Содержание мне известно до вскрытия конвертов: в одних запрашивают о том, что делать, и как быть, и как горю пособить с такой-то моей пьесой там-то, а в других время от времени сообщают, что там-то или где-то у меня украли гонорар...»
Гонорары крадут повсеместно, а ведь, черт их дери, Европа, законность и что-то еще. А пока у него крадут гонорары, он составляет на имя Станиславского заявление, сначала одно, затем и второе, о том, чтобы в счет гонорара ему выдали деньги для взноса, поскольку надстраивают писательский дом, и он хотел бы в том доме жить, иначе жить к зиме станет негде.
И все-таки чем прекрасна даже самая скверная, самая черная жизнь, где и в прошедшем большей частью тоска и тоска, и в будущем не брезжит ни зги, сколько ни пялишь глаза, поскольку очевидно до слез, что обречен? Я думаю, тем, что жизнь многоцветна и что неожиданность непредвиденного в ней копошится всегда.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |