Ему хочется предложить «Адама и Еву» в Художественный театр, все еще почитаемый и родной, однако в дирекции этого замечательного театра издавна укореняется глупейшее правило, не согласуемое с такой злосчастной зыбкостью новейших времен: во всякий договор врезается драконовский пункт о возвращении аванса в кассу театра, если по каким бы то ни было непредвиденным обстоятельствам принятую пьесу откажутся ставить. Нелепый, немыслимый пункт! И Михаил Афанасьевич предлагает пьесу вахтанговцам, которые благоразумно опускают этот нелепый, немыслимый пункт и аванс выплачивают без малейших условий, после чего ему еще приходится оправдываться в письме к Станиславскому, что до осени физической возможности ждать не имеет, что одна необходимость толкает его. Он вынужден чуть ли не умолять:
«Повторяю: железная необходимость руководит теперь моими договорами...»
С приступом мрачнейшего настроения тревожного духа он отправляется в туманный, фантастический Ленинград и читает «Адама и Еву» в Красном театре, заказавшем ее:
«Слушали ее четыре человека: Вольф, Гаккель, Тихановский и я. К великому нашему огорчению, ставить ее театр не мог. Кажется, меньше всех был расстроен автор. Он объяснил это тем, что когда кончил писать, то ему самому показалось, что, пожалуй, его «Адам и Ева» не выйдут на сцену. Пьеса была, конечно, талантлива, умна, неожиданна, мастерски сделана. Экземпляр ее оставался в кабинете Вольфа и сгорел вместе со всем, что было в кабинете, во время пожара театра...»
К неудачам привыкнуть нельзя. Все же со временем они начинают менее остро ранить воспаленное сердце. К тому же, эта новая неудача скрашивается несколько тем, что с Ленинградским драматическим театром заключается договор, тоже без включения несносного пункта, однако на что? Страшно даже подумать на что! На инсценировку, и не чего-нибудь, не какой-нибудь тонюсенькой книжечки, а на гранитную глыбу, под довольно известным заглавием «Война и мир»! Подумать только, как мало он преуспел с того утешительного, однако рокового звонка! Год назад его принудили инсценировать «Мертвые души», которые нельзя инсценировать. Всего год спустя, истерзанный и больной, он своей волей соглашается инсценировать «Войну и мир», а разве «Войну и мир» инсценировать можно?
С приступом еще более мрачного настроения, еще более тревожного духа он возвращается в накрытую неприятной серой сеткой Москву, не успевает отдышаться от ленинградских мытарств и читает вахтанговцам все ту же, уже явным образом пропавшую пьесу. И что же? К тому времени вахтанговцы тоже начинают бояться его, осторожничают. По их настоятельной просьбе на чтении присутствует убогий кретин, представляющий Военно-Воздушные Силы, и по окончании чтения убогий кретин, разумеется, не представляя себе, до какой глубины он кретин, говорит:
— Ставить эту пьесу нельзя, так как в ней погибает по ходу действия Ленинград.
И, беспрекословно повинуясь одной-единственной фразе кретина, перетрусивший театр отказывается ставить «Адама и Еву», милостиво оставляя автору едва ли не постыдный аванс.
Его силам подходят пределы, как вдруг слабая тень малопонятного чуда простирает над ним свои непрозрачные крылья: каким-то образом Горький вспоминает о нем, возможно, после встречи с Замятиным, звонит в Художественный театр, интересуется, как обстоят дела с пьесой Булгакова и, узнавши о том, что «Кабала святош» Главреперткомом запрещена, просит доставить ему экземпляр.
Михаил Афанасьевич тотчас просматривает эту старую пьесу, в двух ремарках делает какие-то перемены, главное же, меняет заглавие, которое отчего-то приводит в смятение безмозглый Главрепертком, и называет просто, неверно и вместе с тем как-то претенциозно: «Мольер». Отправляя же Горькому текст, уверяет, что сделал поправки, которые предложил ему этот возмутительный, не оправданный здравым разумом комитет.
Горький читает и передает свое мнение Маркову:
«Он прочел «Кабалу святош», считает, что эту пьесу нужно ставить, несмотря на некоторые ее автобиографические черты, и будет также добиваться этого...»
«Будет добиваться этого»? Однако добьется ли? Вот в чем вопрос! К тому же вопрос, который вяжет нервы узлом.
Вновь бессонные ночи, ожиданья, мученья, обвиненья себя в каких-то непоправимых ошибках, в каких-то чуть ли не смертных грехах, проклятья черной судьбе.
По счастью, на этот раз истязанья длятся что-то уж очень недолго. 6 октября 1931 года непредсказуемый Главрепертком разрешает постановку «Мольера» и даже присобачивает пьесе литеру Б, что дозволяет ставить ее во всех без исключения театрах громадной страны, чего ни с одной пьесой до той поры не случалось.
Тотчас Михаил Афанасьевич запрашивает Большой драматический театр Ленинграда: не нужен ли вам, братцы, «Мольер»? Как-то стремглав из туманного города на Неве доставляется текст договора, и в тот же день он подписывает его, а приблизительно пятнадцатого числа все того же трудного осеннего месяца, ознаменованного затяжными дождями, подписывает договор с Художественным театром, впрочем, малоутешительный для него, поскольку Художественный театр, по настоянию Станиславского, берет на себя обязательство поставить «Мольера» не позднее — какого бы вы думали ближайшего времени? — 1 мая 1933 года, предполагая ухлопать на постановку всего-навсего полтора года, тогда как он помнит, как в Киеве у Соловцова делали спектакль за неделю, и прекрасно играли притом, не соображаясь, правда, ни с какими системами. Провинция. Что о ней толковать!
Впрочем, тут же на пьесу назначается режиссер Горчаков, а роли закрепляются за лучшими мхатовцами: Москвин, Степанова, Коренева, Яншин, Ливанов, Завадский, Станицын, Вербицкий. Им бы играть да играть, однако, с одной стороны, Станиславскому не слишком нравится такое распределение ролей, а с другой стороны, никто ничего не может понять. Москвин по уши завяз в «Мертвых душах» и на «Мольера» заскакивает лишь иногда, мимоходом и вновь исчезает надолго, а без Москвина, получившего главную роль, какие же, к чертовой матери, репетиции могут идти? Никаких. И репетиции не столько идут, сколько слабо тлеют, большей частью только значатся в репетиционных листах. К тому же, Москвин с каким-то ослиным упрямством не понимает, что именно он должен сыграть, изъясняясь приблизительно так: автор в этой замечательной пьесе чересчур театрален, приходится раскапывать жизненную правду поглубже, а как раскопаешь, так выходит все прямо наоборот, и если ремарка указывает, что бил себя в грудь, то по жизненной правде выходит, что вовсе не бил. Вот и скажите сами, читатель, может ли даже и такой громадный актер, как Москвин, с таким издевательским пониманием мысли автора хорошо в его пьесе сыграть? Я убежден, что не может никак, и по этому поводу один из свидетелей жизни моего неприкаянного героя записывает в интимном своем дневнике:
«У Булгакова «Мольер» — трагикомедия, совершенно точно выраженная: Москвин сыграет драму (вероятно, бытовую). — Так все ясно. Не чувствуют наши Мхатовцы — стиля-формы...»
Другими словами, романтический жанр, стиля-формы которого означенный свидетель тоже не чувствует, никоим образом не может осуществиться на сцене Художественного театра, погруженного в поиски пресловутой жизненной правды. Однако и «Мертвые души», давно усилиями театра лишенные всякого признака романтизма, тлеют не жарче «Мольера», хотя репетиции исправно следуют одна за другой уже второй год. Сахновский сбивается с ног, чтобы вдохновить актеров на развертывание русской души, но актеры отчего-то на это не вдохновляются. То ли актерам глубоко плевать на загадочную русскую душу, то ли осточертело им топтаться на месте, то ли Сахновский действительно оказывается слишком посредственным режиссером, чтобы сладить хоть и с выхолощенными, но все же пленительными фантасмагориями угрюмо молчащего Гоголя, судить не берусь. Вероятно, и то, и другое, и третье. Во всяком случае, вместо того, чтобы репетировать и как можно скорее делать крепкий спектакль, Сахновский гоняет будущих исполнителей по музеям, рекомендует попристальней разглядывать портреты Николая Васильевича, написанные в разные годы кистью более или менее даровитых художников, заставляет корпеть над сочинениями, письмами, даже над обширной биографией Николая Васильевича, точно перед глазами у них отсутствует если не блистательно, то во всяком случае глубоко профессионально написанная пьеса, а для того, чтобы исполняющие роли помещиков самым естественным образом вжились в глубочайшую идею о том, что торгуют они именно мертвыми душами, рекомендует бывать как можно чаще на кладбище. Бред замечательный, хоть криком кричи, и было бы еще замечательней, уж коли все завертелось в бреду, если бы такого редкого остроумия режиссер додумался заколачивать актеров на некоторое время в гробы. Не додумался. Впрочем, только до этого. Все прочие бредовые манипуляции проделал старательно, подражая учителю, а спектакля все нет и нет, ни крепкого, ни хотя бы какого.
Наконец в зале для репетиций с обыкновенной помпой, овеваемый трепетом восторга и страха, появляется сам Станиславский, просматривает черновые наброски спектакля, хвалит, произносит свою знаменитую фразу, что теперь надо работать, и в самом деле начинает работать, в корне переиначивая и ломая спектакль. Два макета декораций, уже совершенно готовых, самым решительным образом отправляются к чертовой матери, поскольку отныне идеалом Константина Сергеевича становится голая простота: два стула и стол. Главнейшее же, Станиславский, абсолютно не считаясь с написанной пьесой, решается по-новому подойти к самому Гоголю, говорит об этом новом подходе довольно пространно, однако же уяснить, в чем именно состоит этот особый новый подход, оказывается почти невозможно, даже вовсе нельзя. Вот он толкует, к примеру:
— Гоголь — прежде всего русский писатель. Островский из Гоголя вылился. Иные сейчас понимают Гоголя как Гофмана. Получается немецкий Гоголь. Зло у Гоголя принимает особый, гоголевский характер.
В этих явным образом сымпровизированных тирадах сам черт ничего не поймет, поскольку испускаются одна за другой трескучие, не имеющие определенного, конкретного содержания фразы. Актеры никакого отношения к чертям не имеющие, не понимают тем более. Между тем Станиславский с ему присущей элегантной бесцеремонностью разрушает все прежние режиссерские установки и решает поставить спектакль на одной актерской игре, на этих великолепнейших диалогах пар Чичиков — Манилов, Чичиков — Коробочка и так далее, что заодно отправляет коту под хвост с такими муками произведенный на свет авторский текст. Автора очень умело, деликатно и мягко принуждают выбрасывать Первого, вместе с Первым приходится ликвидировать и все пленительные фантасмагории и с ненавистью в сердце холодной рукой ляпать новую пьесу, вернее, попросту переписывать поэму Николая Васильевича и кое-где кое в чем величайшего мастера подправлять, целенаправленно возвращаясь к агитке с неизбежным разоблачением давно отшумевшей крепостнической и буржуазной действительности. Приходится ликвидировать, ляпать, переписывать, подправлять, чтобы вся эта осточертевшая история с «Мертвыми душами» наконец разрешилась хоть каким-то финалом, однако тут здоровье почтенного Константина Сергеевича вновь ухудшается резко, осторожные лекари заточают сочинителя бесподобной системы в Леонтьевском переулке, и репетиции прекращаются вовсе, поскольку Сахновский уже абсолютно не понимает, в какие места засылать несчастных актеров после того, как они вдоволь нагулялись по кладбищам и прониклись трепетным уважением к безвременно покинувшим этот мир душам.
И какое же после таких издевательств может быть настроение?
После таких издевательств настроение может быть только самое гнусное, а вокруг творится еще большая гнусность. Роевая общая жизнь не дается в колхоз. Мужиков гонят в Сибирь деревнями. Ссыльные десятками тысяч мрут по дороге туда. Нэпманов душат. Нэпманы, народ изворотливый, превращают бумажные деньги в бриллианты и в золото, прием, известный коммерции во все времена. Противозаконного в таком превращении денег не заключается решительно ничего, однако на скорую руку сочиняется негласное предписание о частичной конфискации имущества нэпманов, а заодно с ними священников и всякого рода бывших людей, то есть учиняется повальный грабеж, единственное мероприятие, какое новой властью доводится до совершенства и с блеском проводится в жизнь. Рабов божьих берут по ночам, увозят в закрытых автомобилях, заточают в темницы и не выпускают до той счастливой поры, когда рабы божьи в полном изнеможении не укажут тайник со своими кровными десятками, кольцами и крестами, однако и при этом условии возвратиться удается не всем, поскольку новая власть человеческий материал не ставит ни в грош.
И еще одна, на этом затянутом дымами фоне несравненно меньшая гнусность: необходимо мчать в Ленинград по своим театральным делам, но в тот самый день, когда он намеревается поместиться в экспресс, поступает повестка от райвоенкома, и его охватывает тоскливая злость:
«О Праведный Боже, до чего же я не нужен ни в каких комиссариатах...»
Тем не менее он торчит в одном нижнем белье, а затем без белья перед обширной медицинской комиссией и отвечает ей на вопросы, которые не имеют ни малейшего отношения ни к Мольеру, ни к шпагам, ни к парикам, ни к мошеннику Чичикову, который наверняка отыскал бы способ от комиссариата уйти, и испытывает чувство бессильной и оттого особенно тяжкой тоски.
Одна только радость и приключается той неказистой, непредвиденной осенью. Приходит письмо от Павла Попова, биографа, и не откуда-нибудь, где Макар гоняет телят, а из Ленинграда, и не какое-нибудь, а на роскошной веленевой зеленоватой бумаге, на какой письма писались только в середине такого славного и уже навсегда отошедшего века. Письмо мирное, задушевное, полное тайного смысла. Служит в Пушкинском доме, трудится над тетрадями Пушкина, все еще не удостоенными к тому времени публикации, частенько вспоминает героя своей будущей биографии, бывает в опере, наслаждается городом на Неве, солидным и мощным после московских горбатых и кривых переулков и улочек, и замечает этак наивно:
«Трудно поверить: за один сентябрь месяц сюда переехало 80 тысяч человек. Мы попали в модное течение. Цел ли Коля и что поделывает — поджидал, но не получил от него весточки...»
Стало быть, переселяются мыслящие москвичи в Ленинград, в призрачной надежде на то, что в Ленинграде не заметут. Наивные люди. Везде заметут. Для чего же менять города?
И он исправно извещает о Коле, извещает и о себе:
«На днях вплотную придется приниматься за гениального деда Анны Ильиничны. Вообще дела сверх головы и ничего не успеваешь и по пустякам разбрасываешься, и переписка запущена позорно. Переутомление, проклятые житейские заботы!..»
Другое известие намного грустнее: в середине ноября уезжает Замятин вместе с женой и шутливо именует себя Агасфером. Он просит Агасфера в ответном письме:
«Когда приедете в Москву, дайте мне знать о своем появлении и местопребывании, каким Вам понравится способом — хотя бы, скажем, запиской в МХТ, ибо телефон мой — сволочь — не подает никаких признаков жизни...»
И Замятины действительно приезжают и уезжают, теперь уже навсегда. Михаил Афанасьевич провожает счастливую пару. Они долго стоят на промозглом перроне. Молчат. Обнимаются. И он долго пристально смотрит в хвост уходящего поезда. И в его потемневших глазах такая тоска.
Он все-таки бьется против черной судьбы, отправляет «Мольера» в берлинский Фишер ферлаг, с которым имеет дело по изданию своих сочинений, все-таки прибавляется немного надежды, хотя и неизвестно на что.
Однако несчастья шпарят уже косяком. Вдруг исчезает вечно манящий и подкрепляющий душу изящный и грозный купол Христа. Эти варвары прехладнокровно и деловито взрывают великолепнейший храм. Очевидец в тот день записывает в своем дневнике:
«День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повез меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают храм Христа Спасителя. Выпалила пушка — три раза — и через пять минут не раньше взлетел сизый — прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом. И новый взрыв — дым — и средняя башня становится совсем кургузой...»
И остается на месте великолепного храма громадная куча пропахшего гарью грязного мусора, которую долго не разбирают, до самого лета.
Для чего?
Даже с домработницей ему вдруг не везет, прямо какой-то дьявольский знак:
«У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус. С первых же дней обнаружилось, что она прочно по-крестьянски скупа и расчетлива, обладает дефектом речи и богатыми способностями по счетной части, считает излишним существование на свете домашних животных — собак и котов («кормить их еще, чертей») и страдает при мысли, что она может опоздать с выходом замуж. Но кроме всего этого в девице заключается какой-то секрет и секрет мучительный. Наконец он открылся: сперва жена моя, а затем я с опозданием догадались — девица оказалась трагически глупа. Глупость выяснилась не простая, а, так сказать, экспортная, приводящая веселых знакомых в восторг. И при этом в венце такого упрямства, какого я еще не видал. Краткие лекции по разным вопросам, чтение которых принял на себя я, дали блестящие результаты — в головах и у девицы и у меня сделалось окончательное месиво. Курс драматургии я исключил, сочтя по наивности девицу стоящей вне театра. Но я упустил из виду, что кроме моего университета существуют шесть кухонь в нашем доме с Марусями и Грушами и Нюшами...»
Короче говоря, ему остается только одно: с горькой иронией наблюдать за ходом ее обучения во всех шести кухнях и с невеселым смешком передавать колоритнейшие подробности немногим знакомым, которые еще не страшатся с ним говорить:
«И в то время как в салоне арендатора решаются сложнейшие задачи — как и какую финансовую операцию учинить над М.А. Булгаковым ближайшим летом, в кухне бьются над именованными числами попроще: сколько метров ситца нужно было бы закупить и включить в состав девицыного приданого, если бы пьесы щедрого драматурга пошли на сцене...»
А пьесы, как известно, пока не идут и тем поневоле сокращают драматургову щедрость. Репетиции оживают словно затем, чтобы вскоре вновь замереть, и замирают, и каждый раз не может не представляться, что замирают вовсе не для того, чтобы снова ожить, а замирают совсем, навсегда, так что делается неприютно на свете.
Однажды его тоска разгоняется тем, что на него, точно гром среди ясного неба, рушится приглашение в Леонтьевский переулок. Расследование обнаруживает, что Станиславскому становится значительно лучше и что по этому случаю создатель знаменитой системы переносит репетиции к себе в дом, создав в довольно обширных своих помещениях настоящую мастерскую большого художника, призванную подарить театру новое поколение первоклассных актеров, а вместе с ними и несколько безукоризненных, образцовых спектаклей.
Получив надлежащие наставления компетентных людей, Михаил Афанасьевич отправляется тем самым путем, который каждому, кто хоть однажды перелистал «Записки покойника», известен до нитки. Его впускают, усаживают. Он глядит. Наглядеться не может. Перед глазами его разворачивается не что иное, как волшебство. Он потрясен. Несколько дней его мучает и гложет желание высказать изумительному, несравненному мастеру свою сердечную благодарность за чудо, увиденное в его мастерской, но он то стесняется, словно совершил бы бестактность, то простужен и валяется на диване с высокой температурой, соблюдая собственные советы врача, поскольку, надо правду сказать, до крайности любит щупать свой пульс и еще больше любит лечиться, в том случае, разумеется, если сражен какой-нибудь пустяковой простудой. Наконец поправляется и в канун Нового года отправляет в Леонтьевский переулок письмо:
«Цель этого неделового письма выразить Вам то восхищение, под влиянием которого я нахожусь все эти дни. В течение трех часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство! Во мне оно возбуждает лучшие надежды и поднимает меня, когда падает мой дух. Я затрудняюсь сказать, что более всего восхитило меня. Не знаю по чистой совести. Пожалуй, Ваша фраза по образу Манилова: «Ему ничего нельзя сказать, ни о чем нельзя спросить — сейчас же прилипнет!» — есть высшая точка. Потрясающее именно в театральном смысле определение, а показ — как это сделать — глубочайшее мастерство! Я не беспокоюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придет через Вас. Он придет в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдет, подернувшись пеплом больших раздумий. Он придет...»
Он восхищается искренне, поскольку везде и всюду умеет ценить мастерство. Его надежды глубоки и прекрасны. На несколько дней он обретает душевный покой, однако всего лишь на несколько дней. Вскоре приползают, как змеи, ядовитые слухи, что в Леонтьевском переулке как-то слишком уж странно, непривычно и необычно пошло, точно как-то навыворот все. Константин Сергеевич увлекается. Константин Сергеевич экспериментирует с безудержной страстью и безоглядной щедростью гения, несколько позабывшего о земном. Константин Сергеевич спасает Художественный театр, добившись передачи своего любимого детища в ведение Президиума ЦИК СССР, а вместе с тем и превращения его в театр классической драмы и лучших художественно-значительных пьес современного репертуара. Константин Сергеевич требует от актеров бережной, кропотливой, неспешной работы над образом. Константин Сергеевич превращает театр в школу актерского мастерства. Константин Сергеевич только что им спасенный от страшной растлевающей халтуры театр губит собственными, без сомнения, гениальными, но перепуганными руками. Константин Сергеевич не может выпустить ни одного, пусть даже до последней пылинки приготовленного спектакля, страшась ответственности за ту высшую меру искусства, которую по доброй воле взял на себя. Константин Сергеевич доводит до исступления прекрасных актеров, истинную гордость Художественного театра, истинную гордость страны. Он обнаруживает, что многие суставы в его отсутствие успевают вывихнуться без упражнения. Он принимается вывихнутые суставы вправлять. Он добивается предельной правдивости актерского существования в образе. С одной-единственной фразой он возится по два и по три часа, начиная с маленькой правды, чтобы шажок за шажком добраться затем до большой. Отмечу из справедливости: никого не водит по кладбищу, этого нет. Однако признается к собственному изумлению:
— Я не знал, что эта постановка является учебным классом даже для таких стариков, как я.
И когда до Михаила Афанасьевича доползают все эти до неправдоподобия правдивые слухи, когда он то и дело встречает в недрах театра актеров, которые «по болезни» избегают утомительных, абсолютно непонятных, бесполезных или прямо вредных для них упражнений в Леонтьевском переулке, он начинает к своему ужасу сознавать, что этот изумительный мастер, этот ни с кем другим не сравнимый волшебник, вдруг сам решивший поучиться на старости лет, непременно угробит спектакль. Нет, не видать ему «Мертвых душ», не видать!
Бессонница у него. Человек с птичьим лицом на диване рядом сидит и горько, горько молчит. Сердце колотится как-то погано. Лихорадка. Тревожные мысли. Ипохондрия и неврастения вместе сплелись и вдвоем добивают, надеясь наконец сокрушить, уничтожить бойца.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |