Безнадежных, безвыходных положений он не в силах терпеть, характер совсем не такой. Из самого безвыходного, безнадежного положения он должен придумать хоть какой-нибудь выход. И вот вновь, как в том проклятом году катастроф, он видит единственный выход: необходимо писать, необходимо обратиться к тому же значительному лицу, следуя обыкновенной человеческой логике: один раз помог — поможет, авось, и в другой.
На этот раз он начинает литературно, с эпиграфа, с горьких и мужественных стихов поэта Некрасова, которые в эту минуту до боли созвучны ему:
О, муза! Наша песня спета...
И музе возвращу я голос,
И вновь блаженные часы
Ты обретешь, сбирая колос,
С своей несжатой полосы...
Для чего-то выводит ненужное слово «Вступление», затем приступает:
«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем...»
На этом отчаянном предложении, которое сто лет назад поэту Пушкину сделал царь Николай, Михаил Афанасьевич внезапно обрывает письмо. Еще какое-то время терзается, бьется, абсолютно один, без по-настоящему близких людей, которые бы ему помогли. В конце мая вновь садится за стол. К этому времени он до того сживается с «Мертвыми душами», что мучительный и мятежный дух Николая Васильевича уже, как видно, не покидает его. Теперь, после того же неофициального обращения по имени-отчеству, он выписывает из нетленного автора, которого уже слишком многие публично клеймят заклятым врагом:
«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для проведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает: перо писателя нечувствительно переходит в сатиру... мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование, и что именно для службы моей я должен буду воспитаться где-то вдали от нее... я знал только то, что еду вовсе не за тем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее...»
На трезвый и крайне поверхностный взгляд может представиться неуместным и глупо-наивным это желание в чем-нибудь убедить «многоуважаемого Иосифа Виссарионовича», которого он невысоко ставит в язвительных своих анекдотах, тем более при помощи цитаты из Гоголя, однако мне лично слышится в этой цитате совершенно реалистический и, без сомнения, дерзкий расчет. Он же прекрасно осведомлен, чего там хотят от него: он должен исправиться, должен полюбить идею большевиков, должен полюбить советскую власть, должен написать современную пьесу, однако освобожденную от издевательства, от сатиры, как выливалось из-под его пера до сих пор. И вот он смело указывает на Гоголя: даже Гоголю необходимо было уехать, когда захотел стать писателем современным, чтобы перо поневоле не переходило в сатиру. Таким образом, прямо он не говорит ничего, не дает никаких обещаний, он лишь намекает слегка, хотя намекает довольно прозрачно, по каким соображениям ему необходимо уехать, и просит отпустить его на лечение за границу на срок с 1 июля по 1 октября. И с большим искусством усиливает намек, вновь никакими обязательствами не обременяя свою совесть и честь:
«Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их исполнить...»
Он изъясняет, что болен тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски, так что считает себя в настоящее время приконченным, и эти медицинские сведения представляют собой чистейшую правду. У него в настоящее время одни только замыслы есть, но отсутствуют полностью физические условия для их исполнения, и это тоже чистейшая правда. Он лекарь, к тому же с отличием. Причины и характер болезни ему абсолютно ясны. Он сжато и точно излагает эти причины:
«На широком поле словесности российской в СССР я был один единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе. Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать. Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие. Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет. Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание...»
Он перечисляет, что именно сделано в течение года, то есть превращение «Мертвых душ» в пьесу, игру вместо заболевших актеров и всякого рода мелкие хлопоты режиссера. Прибавляет, что начал писать по ночам и что надорвался от этого. Его впечатления однообразны, замыслы повиты черным, он отравлен тоской и привычной иронией. Он задыхается, глохнет, не имея возможности видеть иные края:
«В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного. Как воспою мою страну — СССР?..»
Он дает гарантии, что возвратится назад. И главнейшая из гарантий: он уже одиннадцать лет черпает из родной почвы для творчества и не сможет черпать для творчества из другой.
Наконец возникает просьба о встрече, и тут становится очевидно, что его не снедает романтическая мечта вразумить и наставить того, кто ведет со всем народом истребительную войну, такого рода мечта была бы в высшей степени глупой, если помнить о том, что его мнение и мнение «многоуважаемого Иосифа Виссарионовича» о жизни всемирной и о перспективах развития одной отдельно взятой страны противоположны диаметрально, нет, он хотел бы побеседовать о своем творчестве, о своем положении в литературе, он рассчитывает только на то, что беседа с глазу на глаз могла бы его личную, отдельно взятую судьбу изменить:
«Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу...» Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР...»
Отсылает. Томительно ждет, что ответят ему. Беспокойными ночами маракует над пьесой, обещанной в ленинградский Красный театр. Халтурит. Чувствует себя все скверней и скверней. И нигде, ни в чем опять не мерещится выхода. Он уже сам сторонится многих знакомых, поскольку эти многие сами сторонятся его. К Вересаеву пишет скорей всего потому, что хочется хоть с одним живым человеком живое слово сказать и малодушно пожаловаться ему, потому что и самый сильный иногда нуждается в жалобах:
«К хорошим людям уж и звонить боюсь, и писать, и ходить: неприлично я исчез с горизонта, сам понимаю. Но, надеюсь, поверите, если скажу, что театр меня съел начисто. Меня нет. Преимущественно «Мертвые души». Помимо инсценировки и поправок, которых царствию, по-видимому, не будет конца, режиссура: а кроме того, и актерство (с осени вхожу в актерский цех — кстати, как Вам это нравится?). МХТ уехал в Ленинград, а я здесь вожусь с работой на стороне (маленькая постановка в маленьком театре). Кончилось все это серьезно: болен я стал, Викентий Викентьевич. Симптомов перечислять не стану, скажу лишь, что на письма деловые перестал отвечать. И бывает часто ядовитая мысль — уж не свершил ли я в самом деле свой круг? по-ученому это называется нейростения, если не ошибаюсь. А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать! Когда именно к Вам прийти? Видел позавчера сон: я сижу у Вас в кабинете, а Вы меня ругаете (холодный пот выступил). Да будет так наяву! Марии Гермогеновне передайте и жены моей и мой привет! И не говорите, что я плохой. Я — умученный...»
По-видимому, прежний договор аннулируется, аванс остается за драматургом, однако ленинградский Красный театр рискует заключить с ним еще один договор, предлагая тему о грядущей войне, о которой все уже говорят и к которой усиленно готовят промышленность и войска. Через несколько дней договор на эту тему удается подписать и с вахтанговцами. Он понимает: это его единственный шанс. Необходимо писать и писать, что сделать куда как непросто, если автор умучен и удручен.
И тут является дружеское приглашение от Венкстерн. Ему предлагают в гости приехать на Волгу, в какой-то мифический, допотопный, едва ли существующий городишко Зубцов. К такому путешествию он так вдруг не готов, он еще с театрами переговоры ведет, да и с неврастенией решения в один миг не даются, шалишь, уж очень капризная баба она, и по этой причине ответ получается сдержанный, даже туманный:
«Все зависит от моих дел. Если все будет удачно, постараюсь в июле (может быть, в 10-х числах) выбраться в Зубцов... План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть... Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного... Буду сидеть как Диоген в бочке...»
Затем, отмотавшись от дел, пособрав нервы в кулак, отбивает депешу в Зубцов:
«Телеграфируйте есть ли для меня изолированное помещение».
И день спустя решительно, кратко:
«Приеду двенадцатого».
И проживает в этом Зубцове, кинутом в глушь, никак не более, чем десять дней. И очень похоже на то, что именно за этот фантастически крохотный срок создает пьесу «Адам и Ева», пьесу замечательную во всех отношениях.
И прежде всего, эта пьеса поражает своей прозорливостью. Хотя все на свете готовятся и открыто говорят о войне, еще никто не представляет себе, какой именно окажется эта новая, непременно мировая война. Еще решительно всем она представляется в масштабах и приемах прошедшей мировой, затем гражданской войны: та же кавалерия, те же тачанки, те же пулеметы на них. Еще и в Германии не приходит в генеральские головы замечательно продуктивная по своим чудовищным следствиям мысль, что исход предстоящей войны решат не кони, а танки. Еще о сверхмощном оружии не задумывается всерьез ни одна ученая голова. Еще только один замечательный английский писатель Герберт Уэллс в начале века прозревает некоторые из этого рода вещей.
И вот Михаил Афанасьевич, читатель внимательный, подхватывает это прозрение, в своей обильной и разносторонней фантазии порождает новейшее, прямо мифическое по своей разрушительной силе оружие и демонстрирует при помощи сцены, что с несчастной цивилизацией может стрястись, если этого рода оружие будет кем-нибудь пущено в ход. И в то время, когда не только размашисто сеются, но и в изобилии всходят дьявольские семена взаимного подозрения, взаимной ненависти и непримиримой вражды, герой мой зовет образумиться, объединиться, припомнить ту здравую истину, что общечеловеческие ценности превыше всего. И это не все. В его пьесе заключается абсолютно бесстрашная мысль. В то покрытое трауром время, когда одного за другим судят, заточают и ставят к стенке крупнейших ученых и просто всякого рода интеллигентных людей, он указывает на то, что спасение от современных сверххищных чудовищ исходит именно и только от них, что без крупнейших ученых, без этих самых интеллигентных людей не выиграть предстоящей войны, и завершает пьесу словами, в которых не может не слышаться вызов:
— Иди туда, профессор!
— Меня ведут судить за уничтожение бомб?
— Эх, профессор, профессор!.. Ты никогда не поймешь тех, кто организует человечество. Ну что ж... Пусть по крайней мере твой гений послужит нам! Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!
С этой вот пьесой, то есть, конечно, пока еще с ее самым приблизительным, черновым вариантом, который предстоит долго править, он возвращается в Москву и в почтовом ящике обнаруживает письмо Вересаева, укоряющего за то, что он не побывал у него.
Можно представить, что после десятидневной фантастической творческой гонки он измочален вконец. Но он бросается отвечать в тот же день. Он уверяет, что чувства его неизменны. Он благодарит за тот мягкий дружеский тон, каким Вересаев снимает с него бремя ответственности, бремя вины. Он вновь и теми же красками обрисовывает тягчайшее положенье свое:
«Занятость бывает разная. Так вот моя занятость неестественная. Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадежности, нейростенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло. Я запустил встречи с людьми. Вот, например, последнее обстоятельство. Ведь это же поистине чудовищно! Приходят деловые письма, ведь нужно же отвечать! А я не отвечаю подолгу, а иногда и вовсе не отвечаю. Вы думаете, что я не пытался Вам писать, когда, чтобы навестить Вас, не выкраивалось время из-за театра? Могу уверить, что начинал несколько раз. Но я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке...»
Он сообщает о своей изнуряющей муке:
«Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с ней засыпаю. Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: «Быть может, Вам действительно надо уехать за границу?..» Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»
Но сколько он ни ломал больной головы, он все-таки решительно ничего не может понять, тем более, что кое-кому продолжают давать разрешение на выезд с правом обратного съезда, и даже опальный, почти как и он, обруганный многократно Пильняк может смотаться в Америку и воротиться оттуда с собственным «фордом», которым управляет, по мнению очевидцев, как истинный гений. Если бы, к тому же, как истинный гений писал!
Михаил Афанасьевич потихоньку выспрашивает бывалых литературных людей, которые отлично разбираются в такого рода делах, и один из наиболее проницательных знатоков вдруг высказывает догадку о том, что у автора «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» всенепременно имеется враг.
Он настораживается. Серьезный враг? Это нехорошо. Истинный смысл сквернейшего слова ему, человеку, прошедшему сквозь кровавое месиво гражданской резни, понятен чересчур хорошо, то есть понятен вот так: «Лучше самому запастись цианистым калием». Однако кто ж этот опаснейший враг?
Он вновь ломает голову, не спит по ночам. Никаких личных врагов у него не находится. Ни одного! Разумеется, чертов Блюм или сволочь Орлинский или еще кто-нибудь с зубовным скрежетом произносит его почтенное имя, но все это литературные, то есть в сущности, чрезвычайно слабые люди, не в их возможности слишком серьезно нагадить ему. Серьезно способны нагадить только где-то в источнике подлинной силы, но как же там-то он бы себе врага умудрился нажить? Просто никак.
«И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из «Бега»). Вот они мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: «Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с загражденными устами». Тогда выходит, что мой главный враг — я сам...»
Так же и о том предупреждают его, что за ним беспрестанно и неотступно следят. Он этой истины не может не прозревать, но он изумлен:
— А зачем?
Ему растолковывают со змеиной улыбкой:
— А затем, что вы пишете бог знает что и по этой причине должны перегореть в горниле неприятностей и лишений, а когда перегорите совсем, тут-то и выйдет из-под вашего пера хвала.
Он догадывается, чей это пакостный голос гудит ему в левое ухо, и возражает, однако осторожно и вкрадчиво:
— Позвольте, ваше утверждение совершенно переворачивает формулу о том, что бытие определяет сознание, ибо никак даже физически нельзя представить себе, чтобы человек, бытие которого составлялось бы исключительно из неприятностей и лишений, вдруг взял да и грянул хвалу, разумеется, если человек этот в здравом уме.
И действительно, вокруг него победно гремит и грохочет в литавры эта бессмертная формула о бытии и сознании. Весь писательский люд отчетливо разделяется на тех, кто в ногу, и на тех, кто не в ногу идет, и для тех, кто в ногу идет, то есть в известном смысле сходит с ума, поскольку приноравливается называть все белое, черное и в полосочку красным, в проезде Художественного театра отстраивается обстоятельный особнячок, мимо которого ему приходится ходить каждый день, и вселяются в особнячок наиболее почтенные лица, которых исключительным правом на это вселение точно возвысили в чин, а на берегу одной тишайшей реки возводятся двухэтажные дачи, и вселяются в эти двухэтажные дачи, к которым он и близко не имеет причин подойти, тоже наиболее почтенные лица, ощутившие по этой причине, что становятся генералами и возглавляют советский Парнас. Кроме того, идущие в ногу у всех на глазах обзаводятся шубами, автомобилями, коньяками, любовницами, ведут сытую, чрезвычайно жирную во всех отношениях жизнь, и, это разумеется само собой, что ни день, что ни час из-под их разгоряченного, навостренного на приобретение шуб, автомобилей, коньяков и любовниц пера вырывается, как дробь барабана, самая безоглядная и лихая хвала, так что без краски в лице этой хвалы невозможно читать. Больше того, уже чуется в густом, зловонном, поминутно растлевающем воздухе подходящая кандидатура в лейб-литераторы и готовится пышное и крикливое переселение этой кандидатуры в пределы Москвы из недалекого подленинградского далека. Стало быть, формула о бытии и сознании здравствует и вполне оправдывает себя. Один только и возникает коварный вопрос: отчего эта формула никак не подходит к нему?
И приходит к нему в голову более спокойная мысль, свивается из элементов различных стихий иная теория, простая и страшная:
«По этой теории — ничего нет! Ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом — ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чем разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чем дело? Почему этот гражданин, Сидор, Петр или Иван, будет писать и во ВЦИК, и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да еще об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение...»
Впрочем, и эта теория не утешает, поскольку никаких не разрешает проблем. Несколько утешает его, может быть, только то, что он в самом деле не нужен и позабыт, ибо в то самое время, когда он пишет прошения, мечется, ждет второго звонка от генсека и терзается неотразимым видением покрытого прозрачной дымкой Парижа, из прекрасного полуподвальчика, который он примеривает для своего ворчащего в дремоте романа о консультанте с копытом, таинственно исчезает законный супруг Анны Ильиничны, внучки Толстого, Павел Попов, несчастный тайный философ богословского толка и явный действительный член Государственной академии художественных наук, и ни одна живая душа вот уже сколько времени ничего не знает о нем. Да, а исчезать, заметьте себе, не хочется никому.
В разгар всех этих тревожных бдений во время отчего-то слишком длинных ночей и прений моего возлюбленного героя с самим же собой в Москву обрушивается Замятин с каким-то чуть ли не грозным намерением вырвать в высоких инстанциях разрешение на отъезд за рубеж, бывает у Горького, является к Михаилу Афанасьевичу на Пироговскую, принимается выспрашивать его о письме, адресованном товарищу Сталину, прежнем и нынешнем. Михаил Афанасьевич тревожно оглядывается, шепчет невнятно, молча подает оба письма и тащит в Парк культуры и отдыха, чтобы в тиши отдаленных аллей потолковать на эту слишком своеобычную тему. И Замятин, провернув ситуацию в своем холодном, исключительно беспощадном уме, сурово ему говорит:
— Вы совершили ошибку.
Он волнуется, возражает и тут же соглашается с ним:
— В отношении к генеральному секретарю возможно только одно: правда, серьезная правда. Но попробуйте изложить все в письме. Сорок страниц надо писать. Эта правда лучше всего могла бы быть выражена телеграфно: «Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!» И все. Ответ мог бы быть телеграфный же: «Отправить завтра». При мысли о таком ответе изношенное сердце забилось, в глазах показался свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя. Я старался передать все, чем пронизан.
Иронические глаза становятся острыми, широкоскулое лицо становится хитрым от едва приметной улыбки:
— Вы неправильно построили ваше письмо. Вы пустились в рассуждения о революции, об эволюции, о сатире. А между тем, надо было написать четко и ясно, что вы просите вас выпустить — и точка!
Михаил Афанасьевич, с утомленными нервами, то есть тяжко страдающий человек, холодеет от сознания совершенной ошибки:
— Да, нет ответа, нет ответа. Чувство мрачное, это надо понять.
Тут Ермолинский, удачливый молодой человек, получивший разрешение сопровождать двух гонимых литературных друзей, говорит:
— Может быть, письмо не дошло.
Он вскрикивает:
— Не может этого быть!
Замятин продолжает швырять возражения, запуская стальной зонд своего неотразимого интеллекта в его раскрытую рану:
— Кто поверит, что вы настолько больны, что вас должна сопровождать жена? Кто поверит, что вы вернетесь? Кто поверит?..
Он ненавидит эти отвратительные на вкус и запах вопросы о том, кто поверит, поскольку не лжет никогда, и огрызается, в самом деле как затравленный волк:
— Я и сам мог бы задать десятки таких же вопросов: «Кто поверит, что мой учитель Гоголь? Кто поверит, что у меня есть большие замыслы? Кто поверит, что я писатель?..»
Замятин щурится, смотрит пристально вдаль:
— Нет, я напишу правильное письмо! Я просто-напросто попрошу временно, хотя бы на год, разрешить мне выехать за границу, с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, не за горами, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции — и точка!
Да, просто невозможно никак не отметить, даже не подчеркнуть: восхитительный лексикон! Тотчас видать, что не в такое уж далекое время податель такого прошения на высочайшее имя сам состоял членом той же беспрестанно атакующей организации, бунтовал и даже подвергался арестам за искренне проводимую революционную деятельность, в отличие от своего собеседника, который не состоял, не бунтовал и не подвергался арестам, а потому и не верит ни на копейку, ни на четверть копейки, чтобы отношение этой власти к художникам слова когда-нибудь изменилось, и слова о базисе и надстройке воспринимает как бред. Также видать, что податель такого прошения вполне разделяет основы учения, краеугольным камнем которого является полная зависимость надстройки от базиса, целиком полагается на возможность скорейшего создания материальной базы и никоим образом не склоняется к идее великой медлительной эволюции, то есть, если яснее сказать, новой власти, в сущности, не опасен нисколько. Ни в коем случае не может не подействовать такого рода прошение. И действительно, именно такого рода прошение действует. Замятину выдается виза на выезд с правом обратного въезда. Отсюда вывод напрашивается сам собой: надо всегда в духе времени мыслить, в особенности надо уметь в этом духе разного рода письма писать!
И вот он сидит сычом у себя в сырой, давно осточертевшей квартире, суеверен, беспокоен, пуглив, в ожидании каких-то неминуемых бед, и его сквернейшее состояние только тем хорошо, что время придет, яростно вспыхнет огонь, и он в немом беззвучии бессонных ночей это сквернейшее состояние опишет своим блестящим пером:
«И несомненно, что, помимо физических страданий, его терзала душевная болезнь, выражающаяся в стойких приступах мрачного настроения духа. Весь Париж, в глазах директора, затянуло неприятной серой сеткой. Больной стал морщиться и дергаться и часто сидел у себя в кабинете, нахохлившись, как больная птица. В иные минуты им овладевало раздражение и даже ярость. В такие минуты он не мог собой управлять, становился несносен в обращении с близкими, и однажды, впав из-за какого-то пустяка в бешенство, ударил своего слугу...»
В бешенство он тоже впадает, однако не имеет слуги, которого мог бы в такую минуту ударить, может быть, только это обстоятельство уберегает его от стыда. К тому же, в такие минуты, как ни скверны, как ни непереносимы они, он вынужден заниматься совершенно иным, более прозаическим делом. Перед ним на столе заказанная, то есть отчасти все же казенная пьеса, к которой душа его как-то мало лежит, и он выправляет, выправляет ее, наконец кладет на машинку, болезненно вспоминая о той, которая могла бы сесть за свой ундервуд и скрасить его принудительный труд, и завершает ее ровно через месяц после того, как в этом самом действительно существующем городишке Зубцове в десять дней настрочил черновой вариант.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |