Боги, Боги мои! Что же еще нужно человеку для счастья? Кажется, все желанное дается ему в один миг, скажете вы, а беспардонную брань можно как-нибудь пережить. Я скажу вам, читатель, что нам нужно для счастья. Для ощущения полного счастья нам надо непрестанно творить, удача нужна, нужен успех, аплодисменты и громкое признание современников, поскольку признанье потомков нам ни к чему. Нужней же всего для ощущения полного счастья спокойную совесть иметь.
И потому мой герой пребывает в каком-то зеленом тумане, крутится, мчится куда-то и не знает, куда приспособить себя, куда себя деть. Глядите, вот в феврале от Тихонова поступает записочка: «Дорогой Михаил Афанасьевич. Ну, как же поживает «Белая гвардия»? Намерены ли Вы ее у нас печатать или нет? Нам это необходимо знать, пора бы Вам раскачаться. Или Вы останетесь верны себе до конца в своих отношениях с «Кругом»? Надеюсь, что все же нам удастся с Вами до чего-нибудь договориться...»
Дней через десять тот же настойчивый Тихонов извещает живущего в Италии Горького, что Булгаков работает над романом «Белая гвардия», «переделывает почти заново».
Возможно, где-то в незримом пространстве этих десяти дней издатель и романист действительно встретились и обговорили условия, на которых издательство «Круг» могло бы выпустить роман отдельным изданием, и Михаил Афанасьевич объявляет, полный раздумий, что окончанием романа не удовлетворен совершенно и что намерен основательно потрудиться над ним, однако пока что не берется за труд. Видимо, на подвиг труда у него ни сил, ни времени нет. Его то и дело настигает Таиров и напоминает ему его обязательства, данные Камерному театру, пишет записочки сам, поручает составлять послания секретарше, и секретарша исправно обстреливает его: «Вы обещали Александру Яковлевичу вчера прислать пьесу. Соответственно этому, он сговорился с Реперткомом, что сегодня доставит туда пьесу. Увы! Ему нечего доставлять. А между тем сейчас очень удобный момент и настроение, которое, конечно, Александр Яковлевич очень хочет использовать. Очень прошу Вас переслать нам с посланным экземпляры пьесы...»
Тут уж некуда отступать, и в тот же день он передает Камерному театру два экземпляра «Багрового острова». На другой день ненасытный театр запрашивает у него еще один экземпляр. Судя по всему, он отправляет и третий, сам же отчего-то не приходит в театр, может быть, потому, что по горло благоприятными моментами сыт. И прав выходит кругом. Несмотря на благоприятный момент, Таирову не удается склонить на свою сторону ни чертова Блюма, ни сволочь Орлинского, устроивших из Главреперткома неприступную крепость.
В апреле он заключает договор с Художественным театром на пьесу «Рыцарь Серафимы», которую обязуется представить не позднее августа того же 1927 года, причем вместо трепетно ожидаемого аванса наличными неблагодарный театр объявляет, дружески улыбаясь, что некогда выданный на неосуществленную постановку «Собачьего сердца» аванс театр считает погашенным, а он внимательно смотрит в эти дружеские глаза и даже не вздыхает в ответ.
Известие о работе над новой пьесой, рисующей, как это звучит на суконном, абсолютно бездушном языке протоколов, осквернившем эпоху в семьдесят лет, «эпизоды борьбы за Перекоп из гражданской войны», вскользь пролетает по страницам пролетарских газет, однако следов этой работы пока нигде не видать, а видать только сплошной, густейший туман, в котором плавают два-три клочка посветлей: к примеру, Станицын и Яншин припоминают спустя много лет, что имелась печатная рукопись, а в рукописи имелась баллада о маузере, относящаяся неизвестно к чему. Одно только и можно сказать: вновь кружится метель, и в этой морозной метели дама и рыцарь с какой-то трудной, явно печальная судьбой.
В конце мая к нему неожиданно обращается Мейерхольд:
«К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом. Пишите в Ростов н/Д, где я буду в течение всего июня...»
Именно от Мейерхольда странно ему получать предложения. Еще страннее представить, как его новую, какой-то особой любовью любимую вещь изобретательный Мейерхольд изувечит своей бесподобной биомеханикой. Как-то его занесло к Мейерхольду на генеральную репетицию несравненного «Ревизора». Любе очень понравилось. Он же, возвращаясь домой на извозчике, спорит с ней, жестикулирует страшно и злобно кричит, что всякое вторжение в замысел автора искажает его и свидетельствует о том, что автора не хотят уважать. Да что там, верней говоря, посягательство на замысел автора пахнет уже преступлением. Так вот, что станется с его рыцарем, тем более с дамой под беззастенчивой рукой Мейерхольда? На какую их обоих подвесят трапецию? В каких спортивках заставят неприкаянно по голой сцене бродить? Ну уж нет! Разве мало ему надругательств, которые обрушились на «Дни Турбиных»?
Вероятно, он отвечает, тогда отвечает, конечно, отказом, но деликатно и вежливо, в том приблизительно духе, что, мол, готового в его портфеле не имеется ничего и не предвидится, к сожалению, в обозримые времена.
Надо прямо сказать, что деликатность и вежливость нынче абсолютно не в моде, деликатность и вежливость не способны нынче никого вразумить, пожалуй, никто деликатность и вежливость даже не принимает всерьез. Во всяком случае, Мейерхольд отвечает, не моргнув глазом, чрезвычайно самоуверенный человек:
«Большое спасибо, что откликнулись на мое письмо. Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы! Ну, что поделаешь?! Осенью необходимо повидаться. Беру с Вас слово, что Вы будете говорить со мной по телефону 3-04-11 (прошу Вас позвонить ко мне), и мы условимся о дне и часе свидания...»
Очень не любит Михаил Афанасьевич этого бесцеремонного тона, и можно по всему заключить, что он не откликается на этот призыв. Он вообще исчезает. Никому неизвестно, где он бывает, чем занимается. Как будто устраивает у себя на квартире загадочные «блошиные бои», намекающие на особенные его интересы этой смутной поры. Усердно выплачивает долги из отчислений, которые текут в его кошелек от постановки двух пьес. Как будто частенько поигрывает на биллиарде, причем, что весьма странно, не отказывается сыграть партию со своим заклятым антагонистом, даже противником Маяковским:
«В бильярдной зачастую сражались Булгаков и Маяковский, а я, сидя на возвышении, наблюдала за их игрой и думала, какие они разные. Начать с того, что Михаил Афанасьевич предпочитал «пирамидку», игру более тонкую, а Маяковский тяготел к «американке» и достиг в ней большого мастерства. Думаю, что никакой особенной симпатии они друг к другу не питали, но оба держались корректно, если не считать того, что Михаил Афанасьевич терпеть не мог, когда его называли просто по фамилии, опуская имя и отчество. Он считал это неоправданной фамильярностью...»
А вот и другое свидетельство:
«Они стояли как бы на противоположных полюсах литературной борьбы тех лет. Левый фланг — Маяковский, правый — Булгаков. Настроение в этой борьбе было самое воинственное, самое непримиримое. И вот они время от времени встречаются. Оба жизнерадостные, причем страстные бильярдисты, опять-таки разных стилей. Маяковский обладал необыкновенно сильным ударом, любил класть шары так, что «лузы трещали». Булгаков играл более тактично, более вкрадчиво, его удары мягче, эластичнее и зачастую поражали своей неожиданной меткостью. Мне, будучи в дружеских отношениях с тем и другим, приходилось быть их «секундантом». Впрочем, это была совсем не трудная задача, оба были всегда корректными, безукоризненно вежливыми, не позволяли себе ни одной неосторожной колкости. Они уважали друг друга и, мне кажется, с удовольствием подчеркивали это...»
Играют сосредоточенно, деловито. Оба отличаются от идущих следом за ними выдравшихся из деревни лиходеев пера тем, что имеют прежнее воспитание, какого нынче никому на дают. Если перебраниваются, то безобидно, легко, как подобает воспитанным людям. К примеру, Михаил Афанасьевич с обыкновенной дерзостью объявляет, что берет от двух бортов в середину, то есть задумывает сложнейшую комбинацию, но делает промах, что при такого рода ударах очень понятно. Маяковский сочувствует, похаживая кругом стола, намечая удар:
— Бывает... Разбогатеете окончательно на своих тетях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.
— Благодарствую. Какой уж там дом!
— А почему бы и нет?
— Эх, Владимир Владимирович, и вам ваш клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом и собственный бильярд ваш Присыпкин выстроит на наших с вами костях.
Маяковский выкатывает глаза, точно породистый конь, мотает головой и грохочет:
— Абсолютно согласен!
Продолжаются понемногу и розыгрыши. То забежавшему в гости приятелю сообщит, что прибыл один старичок, анекдоты замечательно режет, сейчас вот в ванне сидит, и из ванной комнаты выплывает молодая красивая женщина с обвязанным вокруг вымытой головы полотенцем. То фининспектора изобразит:
«В комнату вошел — надо признаться — пренеприятный тип. Он отрекомендовался фининспектором местного участка и начал переходить от предмета к предмету, делая ехидные замечания. Родственница (помню, ее звали Олечка) сидела с каким-то застывшим выражением лица, потом отозвала Елену Павловну в соседнюю комнату и тревожно сказала шепотом: «Это авантюрист какой-то! А ты у него даже не спросила документа!..»
Загородного дома в самом деле не строит, однако весь душный август заполняется квартирными хлопотами. Две пьесы, обе с отличными сборами, действительно приносят обильный доход, так что и отдача долгов не истощает его, а тесниться в двух комнатенках осточертело давно. Он рыщет по кривым переулкам и обнаруживает трехкомнатную квартиру на Большой Пироговской, 35-а, в бывшем особняке бывших купцов Решетниковых. 1 августа 1927 года он подписывает с застройщиком форменный договор. Квартира занимает первый этаж, спускаться в нее на две ступеньки вниз, имеются кухня и ванная комната, даже крохотная передняя, главное же, основывается наконец кабинет, в который он каждый раз с удовольствием поднимается на две ступеньки. В кабинет ведет шикарная дубовая дверь, с бронзовой ручкой, которая изображает птичью лапу и шар, зажатый в хищных когтях. Письменный стол, как и положено, повернут боком к окну. Вдоль стен покоятся книжные полки, выкрашенные в темно-коричневый цвет. На полках любимые книги, русская классика, от Пушкина до Гончарова и Чехова, энциклопедия Брокгауза и Эфрона, позднее к ней присоединяется и другая, советская, под редакцией Шмидта. Тут же Мольер, Гете, Шиллер, Стендаль, Золя, Франс. «Исторический вестник», комплекты и отдельные номера разных лет. Альбом с подборкой бранных статей. К одной из полок приколот листок, на листке написано от руки: «Просьба книг не брать». На столе канделябры, Суворов из бронзы, мамина коробочка из-под духов знаменитейшей фирмы Коти. Лампа, смонтированная из прежней вазы, впоследствии разбитая одним игривым щенком и склеенная вновь по кусочкам, вся в привередливых трещинках на синем стекле.
В этом кабинете он обретает убежище. Все чаще остается один. Из переделки с двумя постановками он выходит нисколько не сломленным, настроенным непримиримо, может быть, еще более дерзким, чем прежде, но уже видно, что переделка ему недешево обошлась. С ним творится черт знает что. В душе точно корчится или рушится что-то, задевая самый жизненный стержень ее. Совесть неспокойна, горит, ядовитейшим пламенем жжет. О, боги, боги мои! Сколько уступок! И каких, и каких! Как же он так оплошал? Для чего почти предал или вовсе предал себя? Честнейший же был человек!
Нервы расстраиваются, варясь в этом пламени, уже навсегда. Пораженное тиком, подергивается плечо. Многолюдные сборища начинают пугать. Жизнерадостность поражена червоточиной. На убыль идет. Хотя все еще не покидает его. Страшит одиночество. Его постигает печальная участь того, о ком он напишет пять лет спустя, напишет со знанием дела, с бесконечной тоской:
«...и тут великая война между Мольером и его врагами стала утихать. Мой герой вынес из нее болезнь — он стал подозрительно кашлять, — усталость и странное состояние духа, причем только в дальнейшем догадались, что это состояние носит в медицине очень неутешительное название — ипохондрия...»
О характере своей болезни Михаил Афанасьевич догадывается намного быстрее, поскольку отлично знаком с медициной. К тому же, ему куда меньше везет, чем его изумительному предшественнику. Великая война между ним и его озлобленными врагами не утихает ни на минуту. Не успевает отойти в прошлое скромное новоселье, впрочем, с осетриной и с красной икрой, как «Вечерняя Москва», в номере от 17 сентября, сообщает, что «Дни Турбиных» не разрешают на новый сезон. МХАТ поражен. Заворачивается новая возня, ходьба по инстанциям. Кажется, дело не обходится без личного вмешательства Ворошилова, поскольку позднее Станиславский направляет абсолютно не смыслящему в искусстве наркому благодарственное письмо. 12 октября «Дни Турбиных» возвращают в репертуар, а две недели спустя чертов Блюм, пишущий под иезуитским псевдонимом Садко, помещает по этому поводу фельетон, озаглавленный так: «Начало конца МХАТа», и такое заглавие дает ясно понять, что чертов Блюм решился угробить лучший в России театр, и без того уже идущий не без потерь.
Кто способен выдержать такого рода враждебную, исключительно плотную травлю? Утверждаю без колебаний, что выдержать подобную травлю не способен никто, на это и рассчитывают ее идейные вдохновители. И Михаил Афанасьевич не выдерживает еще раз, как однажды случилось, когда ему пришла в голову мысль увидеть сволочь Орлинского, однако при этом вновь сохраняет достоинство, эту бесценную ценность. Передают, что однажды, когда он стоит в очередь за гонораром к крошечному окошечку кассы, ему указывают на чертова Блюма, который получает свои тридцать сребреников за бандитские налеты Садко. Михаил Афанасьевич срывается с места и подступает к душителю сцены. Вы предполагаете, что он ударит его по лицу, повалит, станет ногами пинать? По-моему, следовало бы уши мерзавцу нарвать, но Михаил Афанасьевич, воспитанный человек, ограничивается саркастической фразой, которая произносится с гордо поднятой головой:
— Вы Блюм? Позвольте пожать вашу руку: вы пишете убежденно.
Однако внутри его все кипит. Идея справедливости, идея возмездия сжигает его. По его представлениям, наказание должно следовать неотвратимо за каждым скверным поступком уже здесь, на земле, таков магистральный и неминуемый путь Провидения. Следовательно, должен понести наказанье и чертов Блюм. И когда Камерный театр наконец пробивает разрешение на постановку «Багрового острова» и принимается репетировать, он присобачивает к своему сценическому памфлету издевательский эпилог, в котором выводит на сцену этого чертова Блюма-Садко, дав ему имя Савва Лукич. Этот Савва Лукич на троне сидит, таким образом вознесшийся над толпой, глубокомыслен и хмур, и все беспокойные взоры обращены на него. И когда вопрошают скота, что ему будет угодно по поводу пьесы сказать, Савва Лукич роняет в гробовой тишине:
— Запрещается.
Он наказывает. Он мстит. Единственным способом, который доступен ему. И гордится собой, что при этом не ведает низкого страха, поскольку познает еще одну истину: никогда и ничего не надо бояться, ибо страх неразумен. Для него безвозвратно, как ему начинает казаться, проваливается в небытие то позорное темное время, когда судьбе было угодно несколько раз поставить его бессильным свидетелем кровавых злодейств, когда так хотелось вырвать браунинг из кармана и выпустить в злодея весь магазин, когда так хотелось обрушить прямо в лицо: «Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!» Тогда он не крикнул, и браунинг оставался в заднем кармане форменных брюк. И не только тогда. Всего год назад он позволил изуродовать свою прекрасную пьесу, так что пьесу невозможно узнать. И он тоже будет наказан, здесь, на земле. Это он чувствует остро, ведь это непреложный закон, который не ведает ни пощады, ни исключений, который взяток ни от кого не берет. Железный закон. Он ощущает, что наказан уже, этот крест уже у него на плечах.
Вот почему он так часто тоскует и мечется и не может простить себе слабости, которую совершенно основательно принимает за трусость. Изглоданный этой тоской, он выпрямляется иногда и думает с зловещим огнем в потемневших глазах, что теперь он не тот, что уже не позволит себе отступить и смолчать, что время искупления для него настает.
Преступно предательство. Нельзя предавать ни родину, ни народ, ни ближнего своего, ни призвания, ни общих святынь, ни себя самого. В его воображении уже теснится вереница предателей, и он судит их одного за другим неумолимым судом, и уже невозможно понять, где кровавый палач, где великий режиссер и актер, где он сам. И уже более важного для него не находится ничего ни в личной жизни, ни в творчестве, кроме этой заклятой и вечной проблемы вины и ответственности человека за то, что человек совершил, причем он отказывается принять за смягчающее условие роковое давление обстоятельств. Отныне все герои его, как и он сам, остаются один на один со своей неумолкаемой совестью и сами судят себя. Судят суровей, чем трибунал. И нелицеприятен, жесток этот суд. И не придумано на свете страшнее суда. И пока длится этот придирчивый суд, нравственно жив человек. Собственно нравственно человек и жив до тех пор, пока сам себя способен подвергнуть суду. Когда же неведом этот непримиримый придирчивый суд над собой, человек сволочь и нравственно мертв.
Вот какой непреложный закон, неотменимый, верный на все времена, выносит он в эти трудные дни из мучительных своих размышлений, тот самый закон, выброшенный новой властью на свалку истории вместе со всем старым миром, который надлежит разрушить до основания и прах которого надлежит отряхнуть с глупых ног. Время наивных сопоставлений проходит. Ах, интеллигентные люди! Ах, Алеша Турбин! Ах, «Фауст» — «Фауст» бессмертен! Все это, разумеется, справедливо. Это все так и есть, сомнения нет. Однако все это лишь поверхность событий, поверхность вещей Отныне он проникает в глубины сознания, бытия. Свою очумелую современность он судит за то, что она отбросила совесть, что она с какой-то безумной торжественностью отказалась от нравственного суда над собой, что по этой причине она обнищала духовно, так что становится стыдно глядеть на нее. Уже иные герои настойчиво выступают из тьмы, страшные ликом, мрачные делами своими, недостойные именоваться людьми, однако с этим извечным судом над собой. Он созрел наконец. Боже мой! Как тяжек путь, который лежит перед ним!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |