5 октября на Москву обрушивается премьера. В зрительном зале творится что-то невообразимое, и уже никогда на представлении «Дней Турбиных» ничего другого не будет. Уже девять лет во все глотки с полнейшим убеждением орут: «Отречемся от старого мира», уже девять лет в опаленных зловещей революцией душах лелеют злодейский образ врага в офицерской фуражке и с ненавистными золотыми погонами, которые еще через сколько-то лет сами же с гордостью станут носить на плечах, и вдруг на сцене очарование этого самого обреченного старого мира, бессмертный «Фауст», которого сволочь Орлинский пыжится запретить, букеты цветов, запрещенная елка, еще более запрещенный сочельник и эти самые белые офицеры, прекраснейшие, достойнейшие, милейшие люди, на которых тысячекратно приятнее глядеть, чем на бесчисленных, абсолютно нелепейших представителей нового мира, которые отравляют своей мерзостью жизнь.
И нет ничего удивительного, что зрители плачут, падают в обморок, так что приходится заранее приглашать «скорую помощь» на каждый спектакль, кто-то во все горло «спасибо» орет, кто-то патетически взвизгивает:
— Все люди братья!
Своими обмороками, аплодисментами, кликами публика подтверждает его правоту. Душой и сердцем публика с ним. Публика поддерживает его. Публика всеми доступными способами высказывает ему свое горячее одобрение. Свободная печать, отданная под строжайший контроль государства, которым управляют кухаркины и мужицкие дети, для публики недоступна. И публика беснуется в зрительном зале. И кто-то из возбужденной толпы этой очарованной и очаровательной публики однажды приходит в театр и просит передать драматургу письмо. Вот это замечательное письмо целиком:
«Уважаемый г. автор. Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу сообщить Вам свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в нее народа, что несет России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Все мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня мое прошлое — дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. НЭП, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более темные цвета... Общее собрание под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на все с кондачка. Комсомол, шпионящий походя с увлечением. Рабочие делегации — знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца... Вожди? Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея?! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно не претворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее. Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам — ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить — это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной. В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же, действительно, оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией. Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих таких же, как и я, пустопорожних людей. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо или эзоповским языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чем они звучат? Или все это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное? Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя. Виктор Викторович Мышлаевский».
Ах, как дорожит Михаил Афанасьевич этим прекрасным, этим трогательным, угрюмым письмом! Как согревает оно его тревожную душу! Как обязывает, на какие деяния подвигает его!
Мой герой, таким образом, совершает самый оглушительный подвиг эпохи. Все его известнейшие, просто известные и почти не известные современники, кто по доброй воле, кто по глупости, кто по низости меркантильного духа, кто лицемерно, втягиваются в вакханалию насилия, жестокости, ненависти, все прибавляют хоть чуточку, хоть штришок в намалеванный новой властью образ врага, образ русского интеллигентного человека, будто бы виноватого во всех бедах войны и неумении править страной. Он один этот лживый образ развеивает по ветру. Этим беснующимся в ожесточении ордам кухаркиных детей и сапожников он один говорит со сцены наглядно и просто:
— Все люди братья.
Вы это поймите: один!
И когда на громовые клики потрясенной этим небывалым, прямо героическим зрелищем, душой воспрянувшей публики он выходит на сцену вместе с актерами, зрительный зал его видит как-то отдельно:
«В сером костюме, особенно выделявшем его среди актерских костюмов и гримов, без улыбки, как-то чуть боком, он стоял на сцене в окружении влюбленно смотревших на него молодых актеров, угловато кланяясь то им, то бешено аплодирующему залу. А я стоял, стиснутый толпой, в боковом проходе верхнего яруса, как и все кругом, ошеломленный, потрясенный этим спектаклем, который с первой минуты захватил меня целиком...»
И после премьеры он идет со своим моноклем и бабочкой из одной артистической уборной в другую, присаживается в сторонке, наблюдает, как разгримировывается до изнеможения дошедший артист и своим мягким голосом говорит слова благодарности и одобрения.
«Когда я разгримировывался, в дверь постучали, и вошел Михаил Афанасьевич. Он извинился за то, что не зашел во время спектакля, боясь помешать. Вместе с поздравлениями еще и поблагодарил меня за то, что ночные переживания не отразились на мне. Закурил, уселся и уже по-товарищески сознался, что перед началом спектакля было приуныл и волновался за то, что Студзинский может оказаться вялым. Все это было сказано так, как может сказать очень сердечный и по-настоящему деликатный человек...»
И вот на этого одинокого, ранимого, благородного, деликатного обрушиваются потоки самой отвратительной мести кухаркиных детей и сапожников, самой бешеной, самой разнузданной брани и клеветы. Всего за два года о «Днях Турбиных» в общей сложности пишется толстейшая книга приблизительно в тридцать печатных листов, и на всех тридцати печатных листах осуждение, брань и донос, словно жадное стремление доказать, как глубоко жестокость и ненависть укоренились в нетронутых культурой душах людей.
«Художественный театр получил от Булгакова не драматургический материал, а огрызки и объедки со стола романиста...»
«Пьеса политически вредна, а драматически слаба...» «Объективно это белая агитка...»
«Белый цвет выпирает настолько, что отдельные пятнышки редисочного цвета его не затушевывают...»
«Пьеса как вещь — мелочь...»
«И роман, и инсценировка ничтожны по своему содержанию, идеологически чужды современности и явно реакционны...»
«Дни Турбиных» — домашняя контрреволюция...»
«Идеология стопроцентного обывателя...»
В «Комсомольской правде» пролетарский поэт Безыменский ни с того ни с сего вспоминает своего убиенного брата и по этой причине именует автора «Дней Турбиных» «новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы...»
Билль-Белоцерковский, еще один пролетарий, обращается с личным письмом к горячо любимому товарищу Сталину, в котором даже не просит, а требует, ни много ни мало, снять со сцены этот безобразный спектакль.
Киршон мрачно острит: «Если в деревне, кроме кулаков, имеются подкулачники, то в искусстве, кроме Булгаковых... имеются подбулгачники...»
Луначарский, нарком, утверждает, не страшась использовать свой ужасный авторитет: «Громадная беда Булгакова заключается в том, что он берет проблему крайне мелко, именно по-мелкоинтеллигентски...»
С презрительным пренебрежением высказывается вечно куда-то торопящийся и забегающий Шкловский.
Мейерхольд уверяет, что поставил бы «Дни Турбиных» совершенно иначе.
Чертов Блюм лупит статейками из всех театральных изданий, используя служебное положение, как из пулемета строчит.
Сволочь Орлинский на страницах ортодоксальнейшего печатного органа «Правда» требует дать булгаковщине отпор.
В это самое время горячатся и вертятся последние репетиции «Зойкиной». Михаила Афанасьевича то и дело призывают в театр. Повторяется та же история. Переделки следуют одна за другой. Затушевывают. Смягчают. Снимают. Колдуют. Несколько раз переколдовывают финал. С Симоновым без конца обсуждают заманчивую биографию Аметистова, пока не приходят к единодушному мнению, что это незаконный сын великого князя и кафешантанной певички. Устают до упаду. Наконец выпускают отчасти ослабленный и все-таки громоподобный спектакль. Спектакль имеет почти такой же сумасшедший успех, как «Дни Турбиных», и, как «Дни Турбиных», «Зойкина» идет через день, через два, неизменно принося самые полные сборы, что, как известно, об успехе свидетельствует вернее всяких газет.
Тут критика начинает понемногу соображать. Все-таки успех есть успех. Такой невероятный успех надо же чем-нибудь объяснить. И бесстыжая критика виртуозно выворачивается из труднейшего положения: замечательно, прекрасно, великолепно, ни с чем не сравнимо играют актеры, волшебники, маги, так и колдуют на сцене, пьеса же схематична, «судебный репортаж», «уголовная хроника», стереотипен финал.
10 ноября президиум коллегии Наркомпроса отклоняет его официальную просьбу о постановке «Зойкиной квартиры» в провинции.
На 18 ноября его вызывают к следователю повесткой, вновь вопрошать и вновь уточнять.
На него сваливается необыкновенная слава. К середине января 1927 года «Дни Турбиных» проходят пятьдесят раз, через год идут в сто пятидесятый, а в марте 1929 года состоится двухсотпятидесятый спектакль. Зритель, таким образом, принимает восторженно. Критика рвет на клочки. Знакомые мнутся, поговаривают о том, что в чтении слышалось значительно лучше, что в постановке пьеса испорчена, что отчасти является истинной правдой, однако знакомые вкладывают в это суждение иной, нелестный для автора смысл. Его понемногу опутывает мелкая пошлость и зависть. Отношения с Юрием Слезкиным прекращаются навсегда. Молодые писатели, не без таланта, но уже готовые свой талант направить не на служение искусству, а на личное свое продвижение и к высоким местам, и к жирным кускам, его видеть спокойно не могут, не могут спокойно с ним говорить. Все чаще раздается не столько дурацкий, сколько преступный вопрос, какие такие доходы приносит ему театр.
И все-таки слава, самая подлинная, самая настоящая слава, которую он заслужил! Когда он приходит обедать в известный «кружок», позднее гениально превращенный им в «Дом Грибоедова», его приход сопровождается оживленным шушуканьем. Едва он садится за столик, к которому уже никто не осмеливается подсесть, к нему, улыбаясь лакейски, юля, подбегает прыщавый тапер, и, послушный его деликатнейшей просьбе, отбарабанивает знаменитый фокстрот «Аллилуйя», который затем прогремит и в одной его пьесе, и в бессмертном романе его. Если он отправляется поиграть в биллиард, толпа любопытных в почтительном отдалении валит за ним. Если в биллиардной в этот момент гремит, рычит и дымит пролетарский поэт Маяковский, у всех захватывает дыхание, разгорается взор: а вдруг в сию минуту грянет грандиозный скандал! Всякая бесстыжая тварь спешит занять у него денег. Он еще кое-как отбивается, когда попрошайки осаждают его в дневные часы, но однажды под утро дьявольской трелью верещит телефон. Он скатывается как угорелый с постели, бежит босиком, хватает трубку с бьющимся сердцем, уверенный в том, что кто-то умер или где-то случился пожар. Однако не умер никто и нигде не горит. Хриплый голос какого-то сукиного сына с изворотливым русским умом требует у него:
— Товарищ Булгаков, мы с вами незнакомы, но, надеюсь, это не помешает вам оказать мне услугу. Вообразите: только что, выходя из пивной, я свои очки в золотой оправе разбил! Я буквально ослеп! Думаю, для вас не составляет большого урона дать мне сто рублей на новые окуляры.
Он швыряет в абсолютно понятной и простительной ярости трубку, однако через минуту сукин сын без очков еще раз звонит и вопрошает трагическим голосом:
— Ну, если не в золотой оправе, то на простые окуляры вы можете?
Над ним устраиваются суды. Отчеты о судах даются в газетах, подробности разносятся в пересудах и сплетнях. Почти на каждом суде усердствует без устали сволочь Орлинский.
Михаил Афанасьевич с похвальным благоразумием избегает этих паскудных судов, присутствие там было бы слишком недостойно его. Все-таки не выдерживает и однажды приходит на суд, который именуется диспутом, и этот именуемый диспутом судебный процесс полыхает в театре имени самого Мейерхольда.
Один из современников впоследствии таким образом передаст свои ярчайшие впечатления:
«Появление автора «Дней Турбиных» в зале, настроенном в большинстве недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление. Никто не ожидал, что Булгаков решится прийти. Послышались крики: «На сцену! На сцену его!». По-видимому, не сомневались, что Булгаков пришел каяться и бить себя кулаком в грудь. Ожидать этого могли только те, кто не знал Михаила Афанасьевича. Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошел по мосткам на сцену. За столом президиума сидели участники диспута и среди них готовый к атаке Орлинский. Булгаков спокойно слушал ораторов, как пытающихся его защищать, так и старых его обвинителей во главе с Орлинским. Наконец предоставили слово автору «Дней Турбиных». Булгаков начал с полемики...»
Прежде всего он поворачивается к Орлинскому:
— А, вот вы какой! Скажите же мне, почему я должен слушать про мою пьесу и про себя черт знает что и нигде не могу вам ответить?
Он заявляет, что все обвинения в его адрес — чистейшая выдумка, непонимание дела и вздор. В частности, он дает справку по поводу денщиков, отчего-то страстно любимых Орлинским, который беснуется, почему это автор не ввел в свою гадкую пьесу этих несчастных страдальцев, эту невинную жертву подлого белого офицерства, так вот, говорит Михаил Афанасьевич, уже выходя из себя, в те времена никаких денщиков на вес золота достать было нельзя.
Сволочь Орлинский с места кричит, что автор вместе с театром испугались и поэтому в панике поспешили изменить название пьесы, точно не знает, что сам после генеральной творил.
Михаил Афанасьевич вырастает у всех на глазах:
— Могу сказать твердо и совершенно уверенно, что никакого состояния паники автор «Турбиных» не испытывал и не испытывает, и меньше всего от появления на эстраде товарища Орлинского. Я панически заглавия не менял. Мне автор «Турбиных» хорошо известен.
Сволочь Орлинский не унимается, по-прежнему с места кричит:
— В пьесе нет рабочих, большевиков!
Михаил Афанасьевич отвечает, что это закостенелая схема, упоминает о давно упраздненной категории вкуса, похороненной большевистской эстетикой, отстаивает свое право на собственные приемы и средства, возможно, спохватывается, перед какими животными изволит бисер метать, и заключает свое выступление неожиданно:
— Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришел сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной персоной и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворен. Благодарю вас. Честь имею.
Это последнее заявление, переданное нам современником, несколько пахнет легендой. Эту сволочь Орлинского Михаил Афанасьевич должен был многократно видеть в театре. Возможно, свидетель что-то путает на старости лет, однако свои воспоминания завершает картиной, которую невозможно забыть:
«Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики. Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале...»
Он хорошо понимает, что выдвинутые против него обвинения небезобидны, нешуточны, он сносит поношения с высоко поднятой головой, однако на него точно наваливается какая-то новая тяжесть. Возможно, что от такой нелепой, совершенно немыслимой славы он тоже слишком устал. Во всяком случае, такой громкий успех делает отчасти и благотворное дело: на него со всех сторон сыплются предложения, но он то ли уже не спешит, то ли не имеет сил исполнять. Предложения остаются пока что без движенья, в столе.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |