«Рыцарь Серафимы» складывается медлительно, трудно.
Что за причина? Кажется, что должно бы было наоборот. Все говорят в одно слово, что это продолжение «Белой гвардии», продолжение «Дней Турбиных», продолжение и завершение темы гражданской войны. На эту несерьезную мысль наводит и то, что «Белая гвардия» действительно обещала иметь продолжение и первоначально клубилась в растревоженной голове ее автора в виде трилогии. Чего же проще тогда? Садись да строчи без оглядки, завершай, успевай диктовать или обмакивать в чернила перо.
Однако нарушается срок договора. Не только в августе, но и в сентябре, затем в октябре, ноябре и декабре пьеса не представляется в литературную часть Художественного театра. Может быть, тормозит эмигрантская тема? Сам когда-то собирался бежать, однако «Полацкий» ушел на Золотой Рог без него. Следовательно, он не знает эмигрантского быта, следовательно, именно эти вздоры и мелочи клоповного быта затрудняют его? Знает он все, не морочьте мне головы. Да и как бы мог он не знать? Понемногу возвращаются, приносят повинные головы, которые будто бы меч не сечет, издают покаянные книги, только слушай, только читай. Слащов возвращается, исторгает прощение, на службу допускается в Красную Армию, лекции читает красным военным, на одной из лекций находит и смерть, когда в него стреляет из револьвера брат одного из погубленных им в метельном Крыму.
Кроме того, обширнейший живой материал под рукой. Любовь Евгеньевна когда то проделала тот скорбный путь, который выпадает пройти больной Серафиме. Она так часто, так красочно, много и с такими подробностями повествует о последних переполненных пароходах, уходящих от еще более перегруженных российских причалов, о страшной нужде эмиграции, об украденных графских штанах, без которых сиятельный граф Сумароков шляется завернутым в плед. В этих воспоминаниях таятся такие богатства, что Михаил Афанасьевич советует ей писать записки об эмиграции, даже набрасывает план для нее, которым она воспользовалась полвека спустя. Как после этого ему не знать эмигрантского быта?
Все же комментаторы, без исключения все, дружно напирают на отсутствие материала и с дотошной пытливостью докапываются до множества источников и перекличек, которые здесь перечислять ни к чему. Он и сам дает повод так думать. В лавке подбирает связки книг о гражданской войне. Громадная карта Крыма расстилается по полу, сверяется с книгами, прочерчивается путь отступления белых дивизий и наступления красных дивизий, рисуются красные и синие стрелы, благодаря чему в пьесу попадают подлинные названия: Перекоп, Сиваш, Чонгар и еще немало других. Однако сами скажите, читатель, что дают вам эти названия, много ли бы вы потеряли без них? Главное же, скажите, читатель, неужели из-за таких пустяков так медленно движется писательский труд?
Он что-то ищет, этого нельзя не понять. Судьба рыцаря с дамой в метели гражданской резни сама по себе уже не удовлетворяет его. Мелкая тема. К тому же о чем-то сходном он уже написал, Уже не гражданская резня, не эмиграция волнует и вдохновляет его. Разумеется, важен, но уже почти безразличен конкретный, бытовой материал. Он уже готов погрузиться в любую эпоху, и если еще раз погружается в эпоху гражданской резни, то лишь потому, что тема еще горяча и что в театре в содружестве с Главреперткомом малоприлично исказили ее.
Что же он ищет? Я думаю, что он ищет новых героев. По этой причине пропадает куда-то первоначальный набросок «Рыцаря Серафимы», ставший не нужным, вместе с балладой о маузере, тоже не нужной теперь. По этой причине отпадает название хотя и прекрасное само по себе, однако сентиментально звучит. По этой причине он возится с картой, стрелы рисует, все для того, чтобы чем-нибудь заниматься, чтобы видимость работы была, пока ему не откроется главное.
Наконец он нападает на новую пару: Крапилин и Хлудов, первое, еще осторожное приближение к более грандиозной, многозначительной теме «Иешуа и Пилат». Этой парой он начинает всемирную тему расплаты за все, что каждый из нас совершил на земле, тему суровой и неизбежной расплаты. Он суд вершит, суд над ними, над нами и над собой. Он ищет и находит меру ответственности, ибо на каждом живущем вина, однако не бывает вины одинаковой, а потому и муки расплаты каждому даются свои. Крапилин платит жизнью за то, что, швырнув голую правду в лицо, испугался и пал перед палачом на колени. Рома Хлудов, убивший Крапилина, убивший многих других, беззащитных, платит своего рода безумием, в мрачнейшие миги которого повешенный вестовой вновь и вновь возвращается из небытия, вновь и вновь судит своего палача, пока наконец палач не решает возвратиться в Россию, где непременно расстреляют его. И вдруг падает прекрасное, краткое, как выстрел, название: «Бег», поскольку убежать от себя нельзя, но каждый, именно каждый пытается от себя убежать.
Главнейшая же трудность заключается в том, что всемирная тема требует новой, особенной формы. Уже никуда не годится театр камерный, старательно продолжающий добрые традиции Чехова, с замкнутым пространством, с неторопливым, едва приметным движением действия. Этой теме необходимы короткие сцены с конвульсиями, с вспышками, с казнями, с допросами, с взрывами брани, с револьверной пальбой. Она требует соотношения грозной реальности с вечным, чтобы уже не над белой гвардией вершили возбужденные зрители суд, а над самими собой, чтобы не судьба белой или красной идеи, не судьба несчастной русской интеллигенции решалась прежде всего, поскольку эта судьба и без того решена, нет, ему надо, чтобы у всех на глазах на извечных весах решалась извечная судьба человека.
И внезапно к нему являются сны!
«Слышно, как хор монахов в подземелье поет глухо: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас...» Тьма, а потом является скупо освещенная свечечками, прилепленными у икон, внутренность монастырской церкви. Неверное пламя выдирает из тьмы...»
«Возникает зал на неизвестной и большой станции где-то в северной части Крыма. На заднем плане необычных размеров окна, за ними чувствуется черная ночь...»
«Какое-то грустное освещение. Осенние сумерки. Кабинет в контрразведке...»
«Сумерки. Кабинет во дворце...»
«Странная симфония. Поют турецкие напевы, в них вплетается русская шарманочная «Разлука», стоны уличных торговцев, гудение трамваев. И вдруг загорается Константинополь в предвечернем солнце...»
«Появляется двор с кипарисами, двухэтажный дом с галереей. Водоем у каменной стены...»
«Осенний закат в Париже».
«Комната в коврах, низенькие диваны, кальян. На заднем плане сплошная стеклянная стена и в ней стеклянная дверь...»
И всей пьесе предпосылается эпиграф из поэмы Жуковского, напоминающий нам о бессмертии и о том беге жизни, который каждому из нас надлежит совершить. Вдобавок и каждому сну придается эпиграф, парадоксальный уже потому, что эпиграфы в театре исполнить нельзя.
Удивительная у него получается, неповторимая вещь. И эту вещь он приносит в любимый театр на другой день после праздника Нового года. И чуть ли не в тот же день читает ее. Это чтение слушает Станиславский и, может быть, машинально, делает карандашный набросок: контрразведка, допрос Голубкова, стол, по обе стороны стола две фигуры, в одной из них знатоки узнают самого Константина Сергеевича, предполагая при этом, что прикидывал или даже сам собирался сыграть Голубкова. Прочие слушатели просто-напросто приходят в восторг, иначе и быть не могло:
«Мастерское чтение «Бега» еще усилило и без того сильное впечатление от пьесы. В день чтения в театре было праздничное настроение. Радовала и новая превосходная пьеса, радовали и прекрасные роли. Радовались, но все же где-то глубоко в сознании прятались и опасения...»
В самом деле, не в добрый час приносит он свою неповторимую вещь в свой любимый театр. В театре распря, развал и вражда. В театре тревога. Театр переживает угрюмую полосу сплошных неудач. Репертуар тянут только «Дни Турбиных», которые идут с неизменным успехом, обеспечивая полный сбор что ни вечер. Прочие пьесы падают одна за другой. «Унтиловск» Леонова, подготовленный по всем канонам системы самим Станиславским, сходит с афиши после двадцати представлений. «Растратчики» Катаева не выдерживают и двадцати. Еще треплется жалкая мелодрама «Сестры Жерар», которая скорее позорит знаменитый театр, чем поднимает его. Режиссеры утробно рычат, сверкают очами, и как голодные псы, рыщут в поисках пьес. Актеры хмурятся, нервничают и беспричинно ссорятся между собой. К тому же в воздухе пахнет огнем. Что стоит хотя одно то, что пролетарский Толстой, успевший в эти погромные годы не только принять революцию, но и полюбить ее величие мрачное, ее всемерный размах и даже уверовать в то, что марксизм каким-то таинственным образом обогащает искусство, дает в «Новом мире» из номера в номер свой «Восемнадцатый год», роман, в котором все хоть и мрачно, но очень правильно, где интеллигентные люди добровольно раскаиваются в своих прегрешениях и принимают новую весть, а свободная пресса тем не менее страшно молчит, как могила.
И театр встречает его новую вещь приглушенно. Многие видят после прочтения, что грядет еще одна битва, которая может оказаться потрудней той, что пришлось выдержать за «Дни Турбиных», далеко не многих прельщает идея втянуться в пучину этой гнуснейшей, бесстыднейшей, головотяпской возни, уносящей тонны здоровья, сокращающей и без того короткую жизнь. Лужский, делая глубокомысленный вид, предлагает лучше подождать чего-нибудь от других, а эту вещь в репертуар не включать, находя, что «Бег» не только хуже «Дней Турбиных», но даже хуже «Унтиловска» и какого-то прямо посредственного «Заката», что свидетельствует о том, что в этой атмосфере тьмы и огня у Лужского ум за разум зашел. Осторожнейший Станиславский оказывается ужасно загруженным «Унтиловском», «Растратчиками» и возобновлением «Вишневого сада». За постановку готов схватиться один Судаков, человек прямоходящий, посредственный, однако бесстрашный.
Все же театр заключает с драматургом еще один договор. 16 марта драматург доставляет в театр два экземпляра машинописного текста, причем на титульном листе одного делает посвящение Соколовой, Хмелеву и Яншину, которые теперь кружат возле него в ожидании новых ролей, а другой экземпляр отправляется на истязание в Главрепертком, заменяющий в театральных делах контрразведку.
Михаил Афанасьевич в страшном волнении ждет приговора. К тому же на него наваливаются и другие заботы. Еще в прошлом году в латвийском городе Риге какой-то бесцеремонный прохвост выпускает «Белую гвардию», разумеется, как прохвостам и надлежит поступать, не испросивши разрешения автора, а попросту перепечатавши симпатичный роман из журнала «Россия». Как же так, может быть, спросите вы, мой изумленный читатель, если держите в памяти все перипетии этой тяжкой, слишком запутанной жизни? Ведь эта «Россия» успела напечатать всего две трети романа! Разве где-нибудь в другом месте была напечатана и последняя треть? Ни в коем случае! Романисту кое-как удалось выцарапать из лап редактора корректурные листы третьей части романа, и эти листы покоятся в ящике его письменного стола и нигде опубликованы не были. Какой же смысл издавать роман без конца? А кто вам говорит, что рижский прохвост печатает роман без конца? Рижскому прохвосту каким-то образом удается заполучить «Дни Турбиных», и рижский прохвост без малейшего зазрения совести дописывает роман своей бездарной рукой, взявши за основу драматургический текст, диалог сохранивши как есть и превративши в будто бы прозу ремарки. Таким образом, на пути моего усталого, больного героя появляется еще одна беспросветная сволочь, к тому же недосягаемая, поскольку изволит воровать за границей, в независимой европейской стране. Одновременно его ушей достигают темные слухи о том, что махровый проныра Каганский, бывший издатель все той же «России», готовит, используя заточение автора в неодолимых пределах СССР, другие издания чуть не во всех цивилизованных странах. С размахом подлец.
Что мой герой приходит в остервенение, это нетрудно представить себе. Он без промедления отправляет послание советскому представителю Управления охраны авторских прав, пребывающему в Париже:
«Я получил известие из-за границы, что некий Каганский и еще некоторые личности, имена которых мне неизвестны, уверяют, что у них есть мое разрешение на эксплуатацию моего романа «Белая гвардия» и пьесы моей «Дни Турбиных». Настоящим я заверяю, что никакого разрешения ни Каганскому, ни другим лицам не давал...»
Разумеется, он не может не понимать, что его послание имеет веса не более, чем глас вопиющего в пустыне. Окончивши труднейшую работу над «Рыцарем Серафимы», превратив его в потрясающий «Бег», он решает лично объявиться в свободной Европе, где так просторно живется ворам, и навести должный порядок с изданием «Белой гвардии» и «Дней Турбиных», а заодно отдохнуть, поскольку с трудом уже держится на ногах. Форменную бумагу с соответствующей просьбой о разрешении выехать за рубеж он отправляет в административный отдел Моссовета. После недолгой на удивление волокиты административный отдел запрашивает у него дополнений, в которых обозначилась бы цель, с которой автор «Дней Турбиных» рвется покинуть родную страну. Он дает эти унизительные для человеческого достоинства дополнения:
«Еду, чтобы привлечь к ответственности Захара Леонтьевича Каганского, объявившего за границей, что он, якобы, приобрел у меня права на «Дни Турбиных», и на этом основании выпустившего пьесу на немецком языке, закрепившего за собой «права» на Америку и т. д. Каганский (и другие лица) полным темпом приступили к спекуляции моим литературным именем и поставили меня в тягостнейшее положение. В этом смысле мне необходимо быть в Берлине. В Париж еду, чтобы вести переговоры с театром Матюрэн (постановка «Дней Турбиных»), вести переговоры с Обществом авторов-драматургов, в которое я вступил. Прошу отпустить со мной жену, которая будет мне переводчицей. Без нее мне будет крайне трудно выполнить все мои дела (не говорю по-немецки). В Париже намерен изучить город, обдумать план постановки пьесы «Бег», принятой ныне в Московский Художественный Театр (действие у «Бега» в Париже происходит). Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка «Бега»)...»
И для чего-то приписывает, вероятно, надеясь на что-то:
«Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы...»
Эх! Эх! А ведь умнейший же человек! Опытный к тому же до слез! Тяжелейшие условия для разного рода умственного труда именно входят в стратегическую задачу того самого административного отдела, в который он обращается с этим письмом. К тому же никакого авторского права не существует в пределах бывшей России, так что в административном отделе вряд ли даже способны понять, какие такие свои интересы он собирается в Берлине и Париже своим личным присутствием защищать, едва ли даже и знают, что в цивилизованных странах на случай ограбления автора существует прямая возможность обращения в суд, а если и знают, то полагают такую возможность вреднейшим буржуазным придурством. 8 марта административный отдел Моссовета направляет справку № 8-664 тов. Булгакову М.А., образец изуверства, а также краткости и казенной определенности стиля: «Настоящим административный отдел Моссовета объявляет, что в выдаче разрешения на право выезда за границу Вам отказано».
В те же дни он получает дружески-официальное приглашение от Замятина:
«Уважаемый Михаил Афанасьевич, Вы любезно обещали написать для театрально-литературного сборника Драмсоюза статью «Драматург и критика». Ввиду того, что сборник должен выйти в мае месяце в ознаменование 25-летнего существования Драмсоюза, мы убедительно просим Вас подтвердить свое согласие на представление Вашей статьи к сроку и подписать прилагаемое при сем соглашение, необходимое по формальным основаниям...»
Людмила Николаевна шлет записочку следом за этим холодно-любезным письмом:
«Дорогой Михаил Афанасьевич, Вы забыли нас. И забыли туманный, фантастический Петербург, Вас не тянет туда больше. Или Вы перебрались на какой-нибудь необитаемый небагровый остров и не хотите ни с кем иметь дела? Но мы, я — хотим иметь с Вами дело, хотим по-прежнему видеть Вас у себя... Написали бы хотя несколько строк о себе, не грех бы было это сделать...»
Он доведен до того, что в самом деле не прочь поселиться на каком-нибудь необитаемом острове. Он срывается, мчится в туманный, в самом деле фантастический город, снимает номер в гостинице и не имеет возможности высунуть из этого номера носа, разбитый какими-то невероятными болями в голове, следствие крайнего утомления, еще более издевательств над «Бегом», так что Людмила Николаевна вынуждена присылать ему порошки, которые действительно помогают ему, а может быть, просто на этот вечер выдерживают сосуды, которым суждено однажды не выдержать. Дней десять он бродит по прекрасному городу, бывает в гостях у художника Радлова, бывает в доме Замятиных, по Моховой, 36, учит добрых, еще недавних друзей игре в буриме, и так хорошо в этой сердечной компании, что не хочется никуда уезжать, и он уезжает неизвестно зачем, рассеянный, погруженный в себя, с неспокойной душой:
«Дорогие Людмила Николаевна и Евгений Иванович! Москва встретила меня кисло, и прежде всего я захворал. Тем не менее Канторовича я постараюсь найти. В тоске покидая Ваш очаровательный город, не то у Вас, не то у Николая Эрнестовича на вешалке забыл свой шарф (двухцветный — лиловый с черным). Пришлите мне его! Передайте всем привет от меня!..»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |