Уже 1917 год. Метельный февраль кружит на дворе. В середине уже, в одну кромешную ночь, когда сквозь метель не видать не то что ни зги, а решительно не видать ничего, колотят оглушительно в дверь. Неужто кого привезли? Оказывается, что не привезли никого, а Муравишники в самом деле отчего-то горят. Стукнуло сердце и оборвалось куда-то в зловещем предчувствии: началось! Он выскакивает на заснеженное крыльцо. В самом деле, в той стороне сквозь сплошную метель розовеет пятно, расширяется, поднимается к белому небу. Вся усадьба горит.
Что тут делать? Бессонная ночь, размышленья о судьбах России, пророчество Пушкина: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!». Кажется, привелось увидать. Тютчев припоминается кстати: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые». О нет! Он не ощущает ни малейшего счастья, даже намека на счастье, самой слабой тени его. Всё его счастье: тишина кабинета, зеленая лампа, книги, наслажденье умственного труда и покой.
Впрочем, выясняется утром, что Муравишники сгорели чуть не дотла от неосторожности сторожа.
Несколько поотлегло, а тут у благоразумного земства уже полагается отпуск. Они с Тасей едут в Саратов. По мере удаления от Никольского настроение его улучшается. На крохотной станции железной дороги керосиновые шипят фонари, боже мой! Москва пылает костром электричества! Саратов почти не уступает Москве. Вывески, парикмахерские, рестораны, кафе и авто. Это-то вот и есть настоящее счастье, а то-то счастье пусть-ка лучше минует его.
Ишь чего захотел! Не минует. В Саратов врываются известия о февральских событиях. Монархия свергнута. Временное правительство. Выборы в Учредительное собрание В Саратове, глядь, Советы верховодят. Прислуга к Тасе приходит и важно так говорит: «Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна». Черт знает что!
И с таким остервенением ни о чем не хочется думать, что именно это «черт знает что», что он почти в полном молчании в шахматы весь отпуск с тестем играет.
Возвращаются через Москву. Стоит оттепель, март. В Никольское пробираются верхом через озеро, других дорог уже нет, однако едва он приступает к приему больных, как приходит вызов из города Киева: наконец-то настало время диплом получить. Он едет. В городе Киеве шинели без шаровар, Центральная Рада, недавно еще писавший сентиментальные статейки в газетах о национальном украинском театре Петлюра — военный министр. Черт знает что! Он получает диплом и возвращается вспять.
В середине весны в Муравишники съезжаются петербургские жители: знаменитейший историк Кареев, автор крупных трудов по истории революции и земельных отношений во Франции, Фаворский, Верейский и старший племянник хозяина, Осип Петрович, закончивший историко-филологический факультет, товарищ министра народного просвещения. Очень кстати съезжаются, по правде сказать.
Всё это время Михаил Булгаков мечется в ожидании, когда же со станции газета придет, недельной свежести, черт побери, а все же газета, в надежде предугадать, что несут сии минуты роковые ему и России. А тут петербургские жители, член-корреспондент, товарищ министра, из первых известия рук. Его посещения Муравишников становятся чаще. Вести ужасны. Осип Петрович принадлежит к числу тех немногих в стране, кто знает, что у нас делается, не по слухам, не из газет. И Осип Петрович высказывает уверенность самую полную, что никакое Учредительное собрание собраться не сможет, что не сегодня, так завтра гражданская непременно разразится война.
— А крестьянство-то, крестьянство-то что?
— Крестьяне останутся, надо думать, спокойны.
Странное убеждение, никак не может этого спокойствия быть, и думать не надо, а впрочем...
И снова десятки, сотни больных. У него появляются уверенность в себе, даже резкость движений, которые вначале он искусственно для солидности на себя напускал.
«На обходе я шел стремительной поступью, за мной мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга всё, что в нем было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно в глубине бьет сердце, и нес в себе одну мысль — как его спасти! И этого — спасти! И этого! Всех! Шел бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при желтом мигании пылкой лампы «молнии»...»
Он свыкается, работа врача страшит его меньше, но в словах его, сказанных много спустя, никакого преувеличения обнаружить нельзя: да, в Никольской больнице он ведет бой, и, как положено, в этом бою совершаются ежедневно обыкновенные подвиги, которые, согласно с дипломом, положено любому лекарю совершать, и лекарь тоже получает ранения, чреватые смертельным исходом, посмей только глазом моргнуть.
А он утомлен, переутомлен, опять утомлен, плохо и мало спит по ночам, тьма египетская камнем лежит на душе, будущее мучит и страшит: шутка сказать, гражданская война впереди!
И в эти самые дни насмешливая судьба насылает на него дифтерит, из горла больного ребенка он через трубочку отсасывает дифтеритные пленки. Одна крохотная неаккуратность, и бац: он заражается сам. Приходится срочно ввести противодифтеритную сыворотку. Действие сыворотки на его организм неожиданно: распухает лицо, все тело покрывается сыпью, спать невозможно, всё тело чешется нестерпимо и нестерпимо зудит.
Ужас. Безумие. Измочаленный бесконечным потоком больных, издерганный роковыми минутами, обессиленный человек умоляет сделать укол. Ему вводят морфий. Зуд прекращается. Обессиленный человек засыпает. Весь день нормально принимает больных, а вечером наваливается дикий страх, что вот-вот нападет истерический зуд, бессонная ночь, да так и свалится с ног, и он позволяет себе еще одну дозу морфия, на третий вечер еще. Он себе говорит, что, в полнейшем согласии со всеми учебными книгами, три дозы не страшны, обыкновенны, он превосходно спит по ночам, как не спал уже год, и он позволяет ещё. Он призывает себя к осторожности и позволяет еще. Он уповает на то, что у него чрезвычайно сильная, прямо железная воля, и позволяет ещё.
Само собой разумеется, что после стольких неоднократных омерзительных потачек своей капризной от усталости слабости, в его жизни начинается темная, безобразная полоса. Днем он абсолютно здоров, прекрасно работает, даже, кажется, лучше, чем прежде, и больным его нисколько не становится от этого хуже, зато вечера превращаются в сущий кошмар, и шквал страданий обрушивается, ввинчивается в его бессильное тело, едва он решается пустить в действие свою действительно чрезвычайно сильную, прямо железную волю и тем спасти себя от вредной и унизительной страсти, которая хотя и не растет с каждым днем, но и, как околдованного, не оставляет его.
Невозможно выразить, что приходится ему пережить. Это под силу лишь ему самому, постоянному свидетелю своего омерзительного недуга, и он свидетельствует, прикрывшись именем доктора Полякова:
«Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: — о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова! «Тоскливое состояние»!.. Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не «тоскливое состояние», а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия! Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги... Смерть — сухая, медленная смерть... Вот что кроется под этими профессорскими словами «тоскливое состояние»...»
Вскоре самым естественным путем пробирается мысль пустить себе пулю в лоб и тем избавить себя от этой сухой, медлительной смерти, а заодно избавить себя от позора, от страха разоблачения, поскольку такого рода болезнь в особенности постыдна для лекаря, который о ее последствиях не может не знать.
Однако что-то неясное не позволяет ему приблизить к виску револьвер. Что именно? Невозможно сказать. Может быть, перед глазами появляется Боря Богданов? Может быть, спасительная жажда жизни останавливает его на последней черте? Может быть, он все же надеется выбраться, хотя знает, конечно, что выбраться из этой болезни нельзя?
Вероятно, эти и еще другие причины, однако он не спускает курка. У него в самом деле сильная воля, разум здоровый и ясный, и он продолжает бороться, хотя в качестве лечащего врача понимает отлично, что поздно уже, что он давно эту игру проиграл.
Прежде всего, решает он сам с собой, необходимо переменить обстановку, иначе погибнешь в этой непроходимой глуши. Со свойственной ему оригинальной находчивостью и неукротимой энергией он хлопочет о переводе, не имеет значенья куда, пусть в небольшой городок, неприметный, уездный, лишь бы люди, электрические огни, горстка культурных людей и, что важнее всего, побольше больница, в которой страшная ответственность за всех и за все непременно свалится наконец с его плеч и высвободит его душевные силы, чтобы все эти душевные силы, стиснувши зубы, устремить на борьбу.
Перевода удается добиться. 18 сентября ему выдается форменное удостоверение земской управы, что он, Михаил Афанасьевич Булгаков, «состоял на службе Сычовского земства в должности врача, заведующего Никольской земской больницей, за каковое время зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще». Далее перечисляются все его операции, проведенные в течение года.
20 сентября Смоленская губернская земская управа командирует его в распоряжение Вяземской уездной земской управы. Вместе с обеспокоенной, постоянно взволнованной Тасей приезжает он в Вязьму и снимает три комнаты на Московской улице, рядом с больницей. В больнице он получает под свою руку инфекционное и венерическое отделения.
Как он и предполагал, новая, более симпатичная его душе обстановка бодрит и приподнимает его уже сама по себе. Праздник! Ликованье в душе! Он так и светится весь, чуть не готовый взлететь.
«И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывески с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое. До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике о кожных болезнях, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина. Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний! На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект...» И самое прекрасное детище этой цивилизации, конечно, больница, которая в Никольском могла только сниться ему по ночам:
«В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок. Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом. Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье... Сиделки бегали, носились... Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? — Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом — главный врач-хирург. Воспаление легких? — В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу...»
Перед нами интеллигентный человек, закоснелый в культурных привычках до мозга костей, который не в состоянии жить без элементарных условий современной цивилизации, без нормального, разумно устроенного течения дел, без сколько-нибудь пристойного удовлетворения культурных потребностей, без всего того, без чего маялся и погибал целый год в сорока верстах от уездного городка, без чего едва не лишился ума.
И он оживает, понемногу приходит в себя. В первую голову, у него появляется достаточно свободного времени, чтобы наконец осуществилась голубая мечта: ночь, зеленая лампа, письменный стол, хорошая книга, умственный труд, тишина. Он бросается читать сломя голову все, что ни попало, и, как ни странно, одним из первых под руку попадается Куперов «Следопыт», которого в детстве он жаждал едва ли не как манны небесной, а может быть, и сильней. Что ж, Купер так Купер! Главное, читать, все время читать и читать. И вот, непостижимо и странно, Купер делает свое великолепное дело: дает ощущение твердости, уверенности в себе, каких ничто в Никольском дать не могло, никакие операции простреленных волчьей дробью людей, трахеотомии и геморрои. В Никольском он лишался самой важной для интеллигентного человека возможности — видеть себя со стороны, в ком-то другом, непременно обнаруженном в книге. И он вдруг увидел себя в Следопыте, занесенном в такие же непроходимые дебри, из которых выбрался две недели назад, человеком, несущим людям добро так же мужественно и просто, как тот романтически, даже сентиментально сочиненный герой.
Странно, странно, а замечательно хорошо! У него прибавляется нравственных сил. Главное, в душе его вновь появляется оптимизм. Ничто еще не потеряно в двадцать шесть лет! Все еще можно поправить, и он все поправит, вот что становится ясно ему.
И заведование венерическим отделением приходится кстати. В Никольском он вдосталь нагляделся на сифилис, пораженный, как много этой ползучей болезни по глухим деревням, прежде по наивности уверенный в том, что это исключительно привилегия развращенного, развратного города, преимущественно его верхних слоев, где дома развлечений и на тротуарах прилипчивые размалеванные тени продажных девиц. Оказалось, что нет. Он то и дело нападал на него: хрипота, в глотке зловещая краснота, странные белые пятна, мраморная сыпь на обнаженной груди. Болезнь нехорошая, стыдная, своеобразная, своенравная, захватывающая понемногу весь организм. Поражает кости, прогрессирующий паралич вызывает, не обходит стороной и потомство. И подкрадывается так неприметно, как тать, воровски, язва откроется, так себе язвочка, поболит, поболит и затянется, оставивши слабый рубец, о нем и не вспомнит никто, и никто с ней к врачу не пойдет. А придет с хрипотой, и сколько ни говори, какая болезнь, все равно не поймет крестьянский неповоротливый ум, передаст детям, жене и сам помрет ни за что. Болезнь особенно страшная тем, что о ней почти и не знает никто, и потому она почти никого не страшит. К тому же, есть в ней что-то загадочное, какие-то неопределенные токи в мозгу, какие-то поразительные вывихи психики. Припомните биографии Некрасова, Гейне. А Ницше? Нет, положительно занимательная болезнь!
И он с повышенным интересом делает обход в своем особенном отделении, протаптывает дорожку в лабораторию, прибирает к рукам замечательный цейсовский микроскоп, сестре Наде, вышедшей замуж за офицера-артиллериста, пишет письмо и просит ее подобрать ему несколько книг по бактериологии и венерическим заболеваниям.
Все-таки нет возможности сосредоточиться полностью. Что-то непостижимое приключилось на железной дороге. Уже не летят по строжайшему расписанию поезда на Москву. Поезда тащатся через Вязьму с одышкой. Топлива не хватает. На фронте скверны дела. Фронт медленно, однако с каждым днем все быстрей, откатывается, как волна, на восток. Германские дивизии нависают над Ригой. Перебивая друг друга, носятся слухи, один несусветней другого. Выходит что-то несуразное крайне, какое-то фантастической величины безобразие. Выходит, что мир готовится не то переворотиться, не то полететь в тартарары, и похоже, ужасно похоже на то. Уже армия разбегается у всех на глазах, и никто не в состоянии остановить эти серые массы усталых солдат, которые не желают торчать с винтовкой в грязных окопах. Дезертиры забивают вагоны, даже преспокойно на крышах сидят, и это открыто, среди белого дня. Ясное дело, добра тут нечего ждать. Одно слово: роевая, общая жизнь.
Однако, как ни волнуют, как ни обескураживают его эти роковые события, души его звездным краем касается благодатный покой. В Вязьме льют осенние проливные дожди. По одной главной улице возможно нормально пройти, переулки же тонут в непролазной грязи, никакие не спасают галоши. Вечерами на окраинах долго воют волчьим воем собаки. По ночам город спит каким-то особенным, непробудным, кладбищенским сном, точно городу и дела нет до того, что солдаты бегут, что германцы идут. Успевает он приглядеться: кругом пятнадцатый или шестнадцатый век, в который заброшены слабые искры двадцатого, с электричеством и с прекрасной больницей. За окраиной глухой стеной стоят черные елки. В деревнях гонят и пьют самогон и ждут одного: кончилась бы война поскорее, причем кончилась бы как-то сама собой, землю бы у помещиков взять. Жалуются, что правды нет никакой. Там усадьбу сожгут, там зверски растерзают помещика. Верят, что уж после войны непременно справедливость придет, уж это истинно так, однако тоже как-то сама собой. Приказов Временного правительства не исполняет никто, так что власть вроде бы есть, а вроде бы власти и нет никакой.
Он словно угадывает гул под землей, и ужас временами охватывает его. Когда коллеги судачат, что же это творится на свете и куда ж по этой дорожке придем, он шутит, и при этом ядовитый огонь сверкает в его холодных глазах:
— Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же все Платоны Каратаевы ваши!
А вечером засвечивает свою зеленую лампу, раскрывает русские и германские руководства, и все на свете проваливается куда-то, никакого гула ниоткуда не слышится, все удивительно, удивительно хорошо. Он даже начинает что-то писать. И, сдается ему, что-то начинает в этом писании обозначаться. Он до того увлекается, что верная Тася с поличным его застает, приглядывается, склонившись к столу, начинает к нему приставать:
— Что ты пишешь?
Он разгибает усталую спину, несколько деревянно улыбается ей, плетет кое-как:
— Ты прости, но я тебе читать не хочу. Видишь ли, очень ты впечатлительная, подумаешь, что это я болен, примерно вот как.
— Скажи хоть название.
— Отчего же, название можно. «Зеленый змий» называется, это можно сказать.
Не говорит он ей и того, что дозы морфия начинают понемногу мелеть и что начинает твердо вериться в то, что когда-нибудь он совершенно позабудет про шприц.
Вдруг упадает тишина гробовая. Ни поездов, ни газет. Он ощущает себя как будто упрятанным в какой-то непроницаемый черный мешок. Его разум не терпит никакой неизвестности, прямо-таки от неизвестности встает на дыбы. Его разум требует фактов. Ему необходимы, как воздух, точные сведения, а тут прекратились и слухи, а уж если в России прекращаются слухи, тут надобно ждать самой срочной и всенепременной беды, по меньшей мере еврейский погром. В городе Киеве, помнится, перед еврейским погромом всегда падала такая же беспокойная тишина.
Вновь тревога впивается хищными пальцами в душу. Ползут ужасные от неведенья дни. Состояние преподлейшее, хоть волком вой, хоть дурным криком кричи.
Всего этих ужасных дней выпадает четыре. На пятые сутки врывается в городок шальное известие: победа вооруженного восстания в Петрограде! Пролетарская революция! Да здравствует социализм!
Заборы и афишные тумбы города Вязьмы покрываются полотнищами первых декретов, отпечатанных на серой рыхлой бумаге:
«Власть Советам!» «Мир народам!» «Земля крестьянам!»
И начинается то, что не начаться не может. Власть в Москве берут юнкера. В течение шести дней срочным порядком созданная красная гвардия выбивает юнкеров из старой столицы. От памятника Пушкину прямой наводкой пушки бьют по Никитским воротам, осколки камней и снарядов свистят.
Того гляди, распадется страна. В феврале большевики едва ли насчитывали в своих тайных рядах триста тысяч. К октябрю большевиков стало приблизительно тысяч шестьсот. Из шестидесяти миллионов только эти шестьсот тысяч имеют некоторое представление о том, что есть рай на земле, да и среди этих шестисот тысяч далеко об этом знают не все. Прочие граждане не знают решительно ничего и ни в каком социализме жить не собираются и не хотят. Даже массы рабочих. Интеллигентные люди даже не способны понять, какой социализм может быть, когда не существует ни электричества, ни дорог, ни больниц, даже грамотности на три четверти населения нет. О крестьянстве нечего и говорить. Крестьянство спит и видит землю в частном владении. Откуда социализм? С какой стороны?
Между тем, новая власть устанавливается совершенно легко, точно в какой-то забавной детской игре. Старая власть бестолкова, бессильна, решительно никому не нужна. Является группа вооруженных людей, арестовывает старую власть, провозглашает свою. Никто не оказывает никакого сопротивления. Солдаты рады: с фронта бегут. Крестьяне рады: землю берут. Интеллигентные люди ничего не понимают и ждут, чем окончится эта игра. Обитатели тоже не понимают и тоже чего-то испуганно ждут. На всякий случай затаясь по домам. В медвежьих углах вдруг ни с того ни с сего провозглашают коммуны, республики. Катавасия. Ошеломленье. Точно замерло все, но в любую минуту возьмет да и вспыхнет всемирный пожар.
Михаил Афанасьевич стареет у всех на глазах, становится мрачен. Болезнь его одним хищным скачком обостряется. Охваченный злобой и гадливым чувством к себе, он гонит бедную Тасю в аптеку, а потом чуть не на коленях, чуть не в слезах умоляюще вопрошает ее:
— Ты в больницу меня не отдашь?
Проходит всего несколько дней, и начинают оправдываться самые наихудшие предположения. Армия так и хлынула с фронта, не дожидаясь подписания мира. Поезда летят по железным дорогам с пальбой и с грозными криками. С крыш вагонов для чего-то сорвано листовое железо. Окна классных вагонов выбиты сплошь. Из прямоугольной их черноты глядят тупые стволы пулеметов. Ни с того ни с сего пулеметы время от времени захлебываются истеричными очередями, пущенными просто так, в белый свет:
— Та-та-та-та-та....
Деревня заворочалась и зарычала, вырывая долгожданную землю из помещичьих рук. Пылают усадьбы, с ними пылают библиотеки. Проходят выборы в Учредительное собрание и дают неожиданные результаты: из 715 мест 412 получают эсеры, и только 183 достается большевикам. Это означает только одно: земля не принимает большевиков, правительство сформируют эсеры. Фантастика! Мистика! Что-то еще! Ведь власть-то взяли большевики!
В Вязьме тоже появляется новая власть, и начинает кое-что проясняться. Без фантастики и без мистики власть. С черным маузером в светлой деревянной коробке. С подозрительным взглядом очень решительных глаз. В Сычовку является Еремеев. Осип Петрович Герасимов, ныне бывший товарищ министра, уезжает в Москву и там пропадает бесследно. Новая власть в своих разрушительных действиях руководствуется не разумом, поскольку разумных едва достает для замещения самых высочайших постов, не законом, поскольку прежние законы самым беспощаднейшим образом отменены, бесповоротно и навсегда, а новых не заводится пока никаких, похоже, что законы и разум становятся вообще предрассудком, поскольку новая власть руководствуется единственно революционным чутьем, а всякому интеллигентному человеку нетрудно понять, в какие дали заносит обыкновенного человека чутье, в особенности если тот человек всего лишь вчера выучился читать и писать и нынче с утра получил партбилет.
Поистине, все переворачивается вверх дном, история наступает все грозней и грозней, посягая уже на все представления о разумности, допустимости, ответственности перед людьми, сжимая и подавляя своим темным, чересчур уж загадочным смыслом.
В сущности, что знает он об истории? Главным образом то, что кто-то где-то когда-то высадился черт знает зачем. Теперь у него на глазах тоже кто-то и тоже черт знает зачем ввергает страну, истощенную, уставшую от войны, в пучину бед и невообразимых страданий, которые он уже предчувствует каким-то тревожным чутьем и прозревает в каких-то безумных апокалиптических снах.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |