Вдруг в сентябре Михаила Булгакова срочно отзывают в Москву. В военной форме, положенной прифронтовым госпиталям, без промедления он отправляется туда вместе с Тасей, не имея возможности хотя бы на день заехать домой.
В Москве происходит глупейшая чепуха: ему объявляют, что он мобилизован согласно с законом и направляется в распоряжение смоленского губернатора. Таким образом, добровольно он попадает на фронт, а по мобилизации с фронта отправляется в тыл!
Впрочем, в этой глупейшей логике брезжит, едва и сквозь тьму, но все-таки брезжит разумная мысль. Чепуха объясняется тем, что армия в чрезмерном количестве поглощает опытных врачей тыла, оголяя целые районы страны, и многие тыловые больницы стоят без врачей, так их мало в обширной стране. По этой причине опытных медиков решают заменить только что выпущенными студентами.
Тут же, не имея минуты свободного времени, чтобы заскочить к дядьке Николаю Михайловичу, который Варваре Михайловне родной брат, он выезжает в Смоленск. В Смоленске ему вручают официальное назначенье в Сычовку, разрешив задержаться в центре губернии не более, чем до утра, точно в Сычовке пожар. Переночевав кое-как, они вместе с Тасей тащатся местным расхлябанным поездишком в глубины Смоленской губернии.
Наконец дотащились. Уездный городишко, затопленный по уши грязью, затерянный в темных лесах, каких он никогда в глаза на видал. До того неприютно и дико кругом, что он поневоле торопится, лишь бы скорее добраться до места своего назначения и чтобы какой-то конец.
Председатель земской управы, Михаил Васильевич Герасимов, интеллигентнейший человек, тут же вручает еще одно назначение, в деревню Никольское, в сорока верстах от Сычовки, в какую-то непроходимую глушь, где, к тому же, кроме него, не имеется другого врача.
Утомленный, измотанный, осатаневший еще больше, чем в госпитале, он каким-то чудовищным неестественным голосом пытается протестовать, изъясняя, что ни малейшего опыта нет и что хотел бы не единственным врачом, а вторым, поскольку... и тут, кажется, несет уже совершеннейший вздор. Михаил Васильевич, любезнейший человек, приятно так улыбается. «Освоитесь», — говорит. Как бы не так! Он почти ничего не умеет и ужасно страшится ответственности. Глаза его делаются тоскливыми, волчьими. Он злобно думает про себя, что должен ехать вторым, в таком случае вся ответственность непременно ляжет на первого. Они долго молчат. Наконец, мысленно махнувши рукой, лишь бы развязалось все поскорей, положившись единственно на перст великодушной судьбы, он соглашается, получает свой документ, возницу, тарантас, пару запущенных, управе принадлежащих лошадок, усаживает Тасю, обрушивает в ноги свой чемодан с медицинскими фолиантами, парой белья и бритвой «Жиллет», взбирается сам, и начинается путешествие в настоящую глухомань, в какой он отродясь не бывал, вызывая в памяти необитаемый остров того английского джентльмена, который был всегда брит.
С величайшим трудом передвигается тарантас по расхлюстанным колеям. Беспрестанно льет дождь. Желтые лужи так и кипят пузырями, мутными, скверными, неохота глядеть. Вода стоит в низинных полях. Осинник под ветром дрожит. Сквозь осинник глядят дрянные избенки. Кругом все обреченно молчит. Истинный крест, тьма египетская встречает его. На его долю выпадает столько страданий, что эти страдания уже никогда не забыть. Что там фронт! Прекраснейшая вещь! Удобства одни! И позднее он опишет эту муку передвижения в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством, впрочем, для полноты картины присочинив ночевку в Грабиловке, тогда как никакой ночевки в Грабиловке не было, как и самой Грабиловки тоже:
«Двадцать верст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке пришлось ночевать,.. учитель пустил... А сегодня утром выехали в семь утра... и вот едешь... батюшки-светы... медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух поднимается, чемодан на ноги — бух... потом на бок, потом на другой, потом носом вперед, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, видишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом...»
О молчании удивительно верно! Поразительнейшее молчанье всего! Так что поневоле шевелится в потрясенном мозгу:
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам?
В пале бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам...
Он коченеет, черт побери! Его сокрушает тоска по родимому дому, где уютно, тепло, где все проверено, ясно и оттого беззаботно, легко, и выложенные кирпичом тротуары. Эх! Эх! Дома-то, кроме тротуаров, трамвай, электричество, над Крещатиком вереница огней, Владимиров крест.
А тут первобытная, непроходимая дичь, тут неизвестность на каждом шагу, беспросветная мгла. Какая нечистая сила занесла его в эту глубокую, зловещую даль, и к тому же, он едет единственным, первым и вторым в том же лице, и решительно все делать предстоит не кому-нибудь, а самому, самому!
Мало болезней, так нет, он еще с холодом должен бороться, с грязью, с дождями, а там нагрянет зима, заметет, ветер завоет в трубах печей, Боже мой! И это еще только начало. Самое-то прескверное, необычайное, сверхчеловеческое поджидает его впереди.
В сущности, кто он и что?
В сущности, он владеет кое-каким духовным богатством, так сказать, приобрел, накопил. К примеру, ему известна в малейших подробностях прекрасная жизнь великого Гете. Ему близки одинаково жажда жизни, владевшая Фаустом, и коварный скептицизм Мефистофеля. Вместе с героями Гофмана он способен бродить по странным улочкам фантастических городов. Ну там Гоголь, Мольер, Дон Кихот, «Аида, милая Аида...», «Я за сестру тебя молю...» Да мало ли еще что! Он знает золотую латынь. В особенности кстати тут Дон Кихот. Да что ему делать с этим богатством? В этой-то чертовой темени на что оно сгодится ему? Все лучшее, прекрасное, умное, что придумано человечеством за тысячи лет, лучшее-то куда? Для кого?
Тут он злобно проклинает диплом, отличие и этот черный день, когда подал заявление ректору.
Ага, доползли наконец, а уже почти совершенно темно. Он с тупым вниманием озирает места, в которые его занесло, и позднее опишет эту муку пребывания в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством:
«Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию — двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками: «...Привет тебе, приют священный...» Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины... ах, прощай...»
Больница оказывается обширной, известное дело, земство не канцелярия, делает свое полезное дело расчетливо, однако с мудрым размахом, под больницу куплен помещичий дом, окруженный парком насаженных лиственниц, которые местные жители бранно именуют немецкими елками, с фасадом на озеро, образованное плотиной, перегородившей местную речку, двадцать четыре общие койки, восемь для острых инфекций да родильные две, итого... От холодного ужаса ему в один прием не удается все эти койки вместе сложить. Какое-то невероятное выходит число, и если вот эти койки заполнят больные, что непременно случится, он сойдет непременно с ними с ума. Один он, один! С какой-то отчаянной злобой, не покидавшей его, то и дело повторяет он это противное слово.
Впрочем, земские порядки все-таки хороши, с этим спорить нельзя, невозможно, если бы даже кто захотел. Очевидная вещь! Его предшественник, Леопольд Леопольдович Смрчек, московский университет, по национальности чех, просидевший в этой дыре десять лет, не ведал никакого ограничения в средствах и был замечательный человек, завел операционную, телефон, библиотеку, аптека прекрасная есть. И понакупил на земские деньги черт знает чего, столицам под стать, глаза разбегаются, невозможно высчитать, чего же тут нет. Есть, кажется, все.
«Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с того же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел... Затем мы спустились в аптеку, и я сразу увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что никогда не слыхал о них ничего...»
Однако, для какой надобности устроен здесь телефон? Куда здесь, к черту, звонить?..
Докторский дом состоит из двух половин. Стало быть, по штатному расписанию полагается непременно двое врачей, а прислали его одного, и он здесь один за двоих! Ого-го! Естественно, они с Тасей вселяются в предназначенную им половину. Половина была превосходная! Внизу столовая, кухня, наверху спальня и кабинет. Положительно, земство прекрасно печется о быте врачей, впрочем, что ж, объясняется просто, интеллигентные люди, а только интеллигентный человек понимает, как посреди этой каторги интеллигентный человек должен жить.
Так, так, и еще одно новшество есть. Лампа. Керосиновая. Зеленоватый тусклый огонь под выпуклым длинным стеклом. Горит и шипит. Еще и коптит. Он керосиновых ламп никогда не видал. Должно быть, тоже превосходная вещь, но электричество, электричество! Согласитесь, что электричество — это цивилизация, это прогресс, это культурная жизнь!
Тася суется туда и сюда. Он разбирает тяжеленный свой чемодан, извлекает бритву фирмы «Жиллет», ощупывает подбородок уже привычной рукой. Надо побриться, однако физических сил не имеется уже никаких. Проклятый англичанин, черт побери!
А здесь никакого электричества, стало быть, нет. А больные свалятся на него, им электричество — тьфу! И болезни одна неизлечимей другой. Он освежает в памяти руководства, получается так: ущемленная грыжа, гнойный плеврит, дифтерийный круп и неправильное течение родов. Превосходный букет!
И в этот самый момент раздается ошалелый стук в дверь, да вовсе не стук, гром какой-то, бух, бух, должно быть, в остервенении молотят ногой.
Он бросается вниз.
Так и есть: роженицу доставил здоровенный мужик, муж, должно быть, счастливый отец, решительно не в себе, идет следом, гремит сапожищами и грозит, и грозит: «Если помрет, тебе тоже не жить, убью... не жить... ты мотри, говорю...» Слава богу, фельдшер, опытный человек, оставляет за дверью, а то бы прямо беда. Все-таки фельдшер, должно быть, прекрасный товарищ и друг.
В операционной он приступает к женщине с громадным, вздернутым животом. Так и есть! Положенье неправильное, боли ужасные, того гляди, в самом деле помрет! Его университетская подготовка в этот миг представляется ему смехотворной. Кое-что он, разумеется, помнит, обрывки какие-то, а все-таки, все-таки... положенье неправильное, положенье неправильное... он не умеет решительно ничего. А госпиталь, госпиталь? Он так и озлился! Что госпиталь? Что? Ноги и руки пилить! Раза два или три наблюдал обыкновенные роды! И это же все! А тут положенье неправильное, положенье неправильное...
К счастью, Тася спускается вниз, садится за столиком в уголке. Он молит ее раскрыть руководство, по памяти называет страницу, подбегает, читает, ага! И мчится к столу. А там этот, слышно, буянит, что-то благим матом орет, должно быть, что ему тоже не жить. Печальный, но, согласитесь, прекрасный конец. Он уже видит сотни убитых своими руками, а тот-то убьет, и не окажется на его совести ни одного, постой, вот этот останется... тьфу, тьфу!
И что бы вы думали? Роды проходят благополучно!
После такого исхода и благодарственных, чуть не униженных улыбок счастливого мужа, на милость тотчас переменившего гнев, он несколько ободряется духом, решает справочники, руководства и атласы всегда держать под рукой. В каждом затруднительном случае, то есть почти постоянно, листает их лихорадочно, читая поспешно, плохо разбирая, что и зачем, и с трепетом ждет своей неизбежной участи. И как же не ждать? Больные прут к нему сквозь ненастье, сквозь мороз и метель. Одни добираются своими ногами, других доставляют на разбитых телегах, а зимой большей частью в розвальнях на охапках сена везут.
И война, госпиталь прифронтовой, отпиленные руки и ноги представляются ему чуть не забавой. У него на глазах стонет и страждет сраженная разнообразным страданием плоть. Женщины, мужчины, взрослые, дети и старики.
И вот где чудо, так чудо: всякий раз, как он видит перед собой эту сраженную страданием плоть, к нему сама собой приходит решимость, озаренье какое-то, даже размах. Мысль работает удивительно ясно. Безотказно действует преподанный в аудитории метод. Он строжайшим образом следует от симптома к симптому, подбирает их один к одному, сопоставляет. И, как несомненное чудо, неизбежным следствием сам собой из тьмы неведенья выплывает точнейший диагноз. Странней же всего именно то, что диагноз-то правильный, точный. Он ни секунды почему-то не сомневается в том и смело выписывает лекарство или берется за хирургический нож.
Ампутации, вычистки, грыжи, трахеотомии, вывихи, переломы, ингубации, роды, часто неправильные, гнойные плевриты, воспаления легких, сифилисы, геморрои, саркомы — все побывало у него под рукой, даже пивший беспробудно и допившийся до чертей агроном. Он оказывается смел и удачлив, рука его не дрожит, хотя если не каждый раз, так непременно уж через раз ему кричат в спину охрипшие мужицкие глотки:
— Убью! Не жить тебе, говорю! Ты мотри!
К нему привозят человека с розовой пеной на синих губах, с грудью, разнесенной выстрелом волчьей дробью чуть не в упор. Клочьями мясо висит. Трепещущее виднеется легкое. А через месяц человек уходит от него совершенно здоровым, на своих на двоих.
Слава о нем распространяется по округе. Больные так и прут нескончаемой вереницей полушубков, шалей и зипунов. За один всего год он принимает пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. В среднем по сорок восемь тяжко страждущих в день, поскольку легко страждущие к нему не являются, привыкли от легких недомоганий сами лечиться каким-нибудь зельем, самогоном чаще всего. Однако случаются дни, когда перед ним проходит сто, сто десять, даже сто двадцать больных, и он работает с ними от темна до темна, да еще поднимают с постели чуть не каждую ночь, призывая к больным, так что в течение года он ни одной ночи нормально не спит, что прошу отметить особо.
Чудесное земство! Вечная слава ему! Знает, что без столовой, без спальни, без кабинета он бы с ума непременно сошел. А так ничего. То есть почти ничего, если всю правду сказать.
Пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. Несметное полчище. Все люди различных сословий, профессий, темпераментов, убеждений и знаний. Тут в одной куче богатеи и нищие, землепашцы, учителя, писаря и неграмотные, обитатели местные, уравнители, беспартийные, анархисты, и кого-кого только нет, а страдания, боль, ужас смерти у всех одинаковы, болезнь каждому указует, что смертен есть и есть человек.
И всем он обязан помочь, не выспрашивая, кто он и что, да и времени выспрашивать нет. Исключений быть не могло. И он то напряженно, то сердито, то озлобленно думает только о том, чтобы лечение было удачным, чтобы человек совершенно здоровым вскоре покинул его.
Гуманнейшая профессия в мире, мой друг!
Этот год, прожитый в постоянном, в неистовом противоборстве с болезнями всех сортов и мастей, отчеканивает его от природы сильный характер, о силе которого и сам он прежде не знал ничего. Все еще юноша, несмотря на женитьбу и двадцать пять лет, из бесчисленных испытаний выходит мужчиной. Отныне он владеет собой. Но главнейшее из всего, он научается побеждать.
И мне представляется, что однажды, когда история не дает ему никаких документов, он поделится с любимым героем своим собственным опытом и нарисует небезынтересный портрет:
«Три тяжких года, долги, ростовщики, тюрьма и унижения резчайше его изменили. В углах губ у него залегли язвительные складки опыта, но стоило только всмотреться в его лицо, чтобы понять, что никакие несчастья его не остановят. Этот человек не мог сделаться ни адвокатом, ни нотариусом, ни торговцем мебелью. Перед рыжеволосой Мадленой стоял прожженный профессиональный актер, видавший всякие виды...»
Впрочем, пока что он врач, но тоже профессионал и прожженный. Забавное сожаление, что он выглядит моложавым, позабыто давно как мальчишество. По целым неделям забывает он об отличнейших лезвиях всемирно известной фирмы «Жиллет» и ленится посылать за газетами. Прямой пробор исчезает с его головы вместе с щегольской прической культурного человека. Отросшие волосы, поскольку на сорок верст кругом ни одного цирюльника нет, зачесываются небрежно назад, лишь бы не мешали работать. Глаза становятся беспокойней и строже. Рот сжимается с уверенным мужеством. Глубокая складка, едва намечавшаяся, теперь явственно пролегает у переносья.
В сущности, он имеет полнейшее право гордиться собой: из двухсот стационарных больных у него умирает только шесть человек. Да и эти шестеро становятся истинной мукой, испытанием, ношей, крестом. Это горчайшее горе его, под игом которого чужие боли, чужие страдания начинают казаться своими. Совесть, это сокровище, этот фантом, дарованная интеллигентному человеку вместе с пристрастием к своим вдохновенным тревогам, становится неумолимой, точно бы хищной. Каждую смерть он переживает как свою катастрофу. За каждый несчастный случай винит он только себя самого, не унижаясь до причитаний по поводу сквернейшим образом сложившихся обстоятельств. В такие часы он себе представляется бездомным жалким отвратительным псом. Горчайший стыд обжигает несчастное сердце. Даже приходит на ум, что он совершил преступление. От чаянье давит, собачья тоска. Куда бы поехать? Кому повалиться бы в ноги? Повалиться и бухнуть, что вот, мол, он, сукин сын, чертов лекарь с отличием, натворил того и того, берите диплом, отсылайте самого в Сахалин!
Не к кому и некуда ехать, это он сознает, и тогда тихая речка, лозняк и покривившийся мостик через нее, видные из окна его кабинета, словно бы угрожающе глядят на него.
«Незабываемый, вьюжный, стремительный год!..»
И как скверно, поверхностно он все еще знаком с медициной. Он твердит, что ему нужно, что ему необходимо учиться. И с упорством человека с окровавленной совестью он роется в библиотечных шкафах, перелистывает справочники, разглядывает рисунки и диаграммы, намереваясь удержать в памяти все до одной.
Иногда непроходимые вьюги несутся несколько дней и ночей над угрюмой землей, заметая к нему все пути, не пуская и самых нетерпеливых больных, и он немного приходит в себя. Первым делом тщательно бреется, предварительно вымывшись в бане. Тася медицинскими ножницами подправляет прическу. Он разрывает бандероль с опоздавшей на неделю газетой с таким же биением сердца, как три-четыре года назад распечатывал голубые конверты, которые присылала из Саратова Тася. Он размышляет.
Однако и размышления его тяжелы.
Сначала все ничего. Нетрудно понять, что газету он неизменно раскрывает на разделе театров: так тоскует без музыки, что начинает даже казаться, что никакого «Фауста» нет. Читает: на прошедшей неделе в Большом театре дается «Аида». Так и вспыхивает мелодия увертюры. И дальше, и дальше! «Мой милый друг, приди ко мне...» Уже видится незабвенная опера в городе Киеве, уже своим замечательным басом поет что-то Сибиряков, уже Сашка Гдешинский, в черном смокинге, в белом пластроне, с тихой усмешкой, шагает по проходу первого ряда партера, а он!.. Эх! Эх! Вдали от шума, вдали от культурных людей. И так и брызжет в глаза электрический свет, трезвонит на поворотах трамвай, свежие газеты приходят с утра, «Фауст» действительно есть, потому что «Фауст» бессмертен, интеллигентные люди ходят в гости друг к другу, в галстуках бабочкой, с букетами отличных цветов, целуют ручки у дам, говорят им комплименты, исполняют небольшие концерты, скрипка, гитара, рояль, поют, обсуждают последние новости, спорят о том, за какую именно сумму императрица Алиса Гессенская продает своим немцам нашу Россию и какие именно суммы военный министр получает с промышленников за то, что промышленники, сукины дети, поставляют снаряды, которые разрываются в орудийных стволах, калеча и убивая прислугу, спорят о том, победит ли Антанта и чем обернется для России война, особенно же непримиримые, жаркие споры ведутся о том, какое будущее ожидает Россию, поскольку ни один спор интеллигентных людей обойтись без будущего России просто не может.
Он меряет беспокойными шагами свой кабинет. Фундаментальный вопрос! То есть о том, какое будущее ожидает Россию. Он сидит, заваленный снегом чуть не до крыши, именно там, где негромко, невыразительно струится та самая роевая общая жизнь, струится в кромешной, вот уж поистине в египетской тьме, отличнейшее словечко нашлось, когда он пробирался сюда. Электричества нет, оперы нет, театра нет, дорог нет, грамотных нет, цивилизации нет. Все перечисленное светит издалека какой-то ослепительной точкой, звездой, вспыхнувшей в необозримых черных пространствах вселенной, да и видит эту звезду он один во всей этой глуши, манит она к себе его одного, тогда как глушь не имеет никакого понятия о какой-то звезде и не нуждается в ней. Живут себе и живут без звезды. Да и много ли этих вспыхнувших звезд? На всю Россию пять или шесть городов с населением, перевалившим сто тысяч, несколько тысяч мелких, уездных, с одной главной улицей, с одним рядом светящихся в ночи фонарей, с кинематографом, с больницей и школой, рассеянных словно звездная пыль. А прочее все? А прочее все — бесприютная, непроездная глушь, в которой звездная пыль уменьшается почти до незримых размеров: там больница с одним врачом, там школа с таким же одиноким учителем, там усадьба с еще более одиноким помещиком, как за полторы версты от него, в Муравишниках, Василий Осипович Герасимов, отличнейший человек, образован, к тому же слабохарактерен и ленив, как и полагается обладателю таких знакомейших свойств, добрый, однако большей частью скрашивает свое беспробудное зимнее одиночество хорошим вином, водки не пьет, вечер весьма приятно у него провести, как и у его сына в Сычовке.
А прочее все?
А прочее все и есть роевая общая жизнь, без света, во тьме. Хоть прописывай, хоть не прописывай: по одной таблетке три раза в день, непременно примет весь пузырек в один раз, чтобы поправиться побыстрей, а горчичник приладит на шубу. О чем думает, чем живет эта роевая общая жизнь? Какова натура ее? Натура кулацкая, черствая, неотзывчивая на чужую беду, а потому живет на земле и землей и думает большей частью о том, как бы землю всю у всех отобрать, разделить поровну всем, по сто десятин, а усадьбы все сжечь, чужаков перебить, которые на земле не сидят и землей не живут, то есть вот этих самых, помещика, учителя и врача. А высокое наслаждение умственного труда, которое одно поддерживает его посреди этой египетской тьмы и помогает ощущать себя человеком? Нет никакого наслаждения умственного труда, потому что не существует и самый умственный труд.
Было бы сущей напраслиной утверждать, что ему, погребенному заживо в этой вьюжной глуши, хоть сколько-нибудь известно о яростном споре, который ведется между революционными партиями, не о самой возможности социализма в этой египетской тьме, а всего лишь о том, когда социализм в этой египетской тьме начинать: с сегодня на завтра или этак лет через сто? Такого рода мысли даже не посещают его. Социализм в этой египетской тьме? Что за вздор! Он не может отделаться от мрачного ощущения, что тьма эта египетская только и ждет человека, безразлично какого и с какой стороны, лишь бы человек этот властно сказал: землю бери, земля отныне твоя! И обрушится все. Завоет, завертится, схватится за вилы, за топоры и снесет все, что только сможет снести, запылают усадьбы, школы, больницы, Никольское, Муравишники тоже сгорят. Что же останется? Этого даже не хочется себе представлять.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |