И его первая отчетливо созревшая мысль совершенно разумна: необходимо бежать. Чем ближе стоит он к роевой общей жизни, лютой ненавистью кипящей ко всему и ко всем, у кого в кармане диплом и у кого правильная литературная речь, тем скорее стихия поглотит его. Бежать надо, в большой город бежать, где легко затеряться, в Москву; еще бы лучше на родину, в город прекрасный — едва ли надежней, да сердцу спокойней: дома помогают и стены.
И вот в декабре он едет в Москву хлопотать об освобождении от воинской службы. Впрочем, о том, как он передвигается в том направлении, где Москва, уже невозможно выражаться этим мирным, приветливым словом, да и никаким, наверно, словом нельзя. Билетные кассы уже не работают. Поездов тоже, в сущности, нет, а есть эшелоны, составленные из вагонов всех сортов и мастей, эшелоны врываются на станции под разбойничий свист, рев гармоник и граммофонов. Служащие вокзала разбегаются тотчас, как только окутанный паром локомотив влетает на первую стрелку. Дежурный ни секунды не медля дает отправление. Все желающие покинуть пункт А и достичь пункта Б берут штурмом переполненные вагоны, разумеется, не имея билетов, и прыгают на подножки почти на ходу. Впрочем, какие же это вагоны? От прежних вагонов остается один только остов, ободранный и разбитый, словно только что потерпевший крушение и вновь возвращенный на рельсы. Эти печальные остовы битком набиты солдатами, бегущими с фронта. Солдаты везут домой зеркала, вагонные умывальники и обрывки потертого плюша, вырезанного и выдранного из вагонных диванов. Революционная, другими словами, езда, не похожая решительно ни на что, едешь час, стоишь два, причем прямо в поле стоишь. Солдаты выбрасываются галдящей толпой из вагонов, разламывают заборы, хватают все, что только способно гореть. В топку локомотива летит всякое дерево, вплоть до почернелых могильных крестов, снесенных с придорожного кладбища. Раздается раскатистый рев:
— Крути, Гаврила!
И уже не приходится риторически вопрошать: «Какой же русский не любит быстрой езды?» Любят решительно все, в особенности под этот магический вскрик, перешедший в потомство, и перепуганный машинист на всю железку крутит свои колеса и рычаги, до следующей остановки и разграбления всех деревянных вещей, способных гореть.
При этом достойно упоминания еще одно обстоятельство, совершенно естественное, однако уже изумительное: вдоль железной дороги по-прежнему стынут в розовой дымке поля и пушатся от инея стройные сосны, точно на белом свете и не завелось никакой революционной езды.
Михаил Афанасьевич трясется в шатком вагоне, одетый в военную, хотя и не офицерскую форму. Разгоряченные волей солдаты, на произвол судьбы покинувшие отечество, по грустным равнинам которого уже беспрепятственно ступают германские сапоги, косят на него озлобленные глаза, переполненные солдатским чутьем. Он не понимает и не пытается даже понять, отчего сотни тысяч, даже миллионы взрослых людей, потеряв голову или никогда не имея ее, мчатся как шальные по своим деревням, точно не соображают того, что враг неотступно следует по пятам, и ощущает всем телом, что в любую минуту, посовещавшись со своим солдатским чутьем, эти люди выкинут его под откос.
Слава Богу, все-таки добрались, на этот раз ему даруется жизнь. Брестский вокзал оказывается сплошь заваленным телами спящих в тех же серых солдатских шинелях. Те же шинели заполняют всю привокзальную площадь. Тут и там пылают костры, точно это не величавый город Москва, а полустанок в степи или кочевье татар. К безмолвному зимнему небу поднимаются целые тучи махорного дыма.
Обнаружить извозчика не удается. Говорят, что с первой вестью о второй революции извозчики сами собой исчезают с улиц Москвы. Трамваи ползут переполненными, вызывая в памяти бочки с селедкой, которые тоже куда-то исчезли, точно и не было никогда прежде сельдей. В трамваях стоит визгливая брань, и невозможно не видеть, что под магическим жезлом революционных событий между людьми вдруг поселилась крутая вражда. До ушей его долетает еще не знакомый, но многообещающий крик:
— Да тебя надо к стенке приставить!
Я вижу, как мой несчастный герой, интеллигентнейший человек, дружелюбный и мягкий, привыкший видеть людей спокойными, с беспечными лицами, невольно сжимается и с подозрением поглядывает по сторонам и натыкается взглядом на одни озлобленные, непримиримые лица людей, решившихся во что бы то ни стало отстоять свое право, нисколько не считаясь с таким же точно правом других. Да, соглашается он, именно так, приставят к стенке за милую душу, не дожидаясь скорого революционного трибунала, а и революционный трибунал никого не щадит, так и во Франции было, Кареев в Муравишниках говорил.
В учреждениях, которые он отчего-то никогда не любил, окончательно водворяется какая-то чепуха. Одни учреждения закрыты совсем на замок, и неизвестно решительно никому, когда они будут открыты. В других комиссары еще только принимают дела, но по комиссарам тотчас видать, что толку выйдет немного. В третьих же не имеют никакого понятия, что и как надо решать по нынешним шальным временам. Оно и понятно: стенки кругом, попробуй реши.
Он колесит по Москве, точно потерянный, не веря глазам. От недавних боев с юнкерами пострадали целые улицы. Валяются неубранные столбы с перепутанной проволокой. Звенят под ногами медные гильзы, которые тоже не убирает никто, точно дворников тоже не было никогда. Торчат остовы зданий, в частоколе осколков глядят разбитые окна, а стены обезображены вмятинами от пуль. В Художественном дают «Три сестры». Митингуют у подножия Скобелева, у подножия Пушкина и на Таганке. На Поварской в каждом доме штаб анархистов, всюду пулеметы торчат, во дворах кое-где стоят трехдюймовки. В «Метрополе» шампанское пьют и расплачиваются простынями неразрезанных керенок. Продовольствия нет, сахара нет, за хлебом вьются громадные сказочные хвосты, которые он видит еще в первый раз и уже будет видеть до конца своих дней. По Тверской проходят матросы в черных бушлатах, с пулеметными лентами через плечо. В кафе поэтов сделана на стене безобразная надпись, способная навсегда убить уваженье к поэтам: «Я люблю смотреть, как умирают дети». За столиками плотно сидят литераторы, спекулянты, обитатели, искатели развлечений. Рядом с поджаренными кусочками черного хлеба, пирожными революции, и чашками кофе вороненой сталью чернеют открытые маузеры.
Становится очевидным, что его не уволят, потому что некому увольнять. Дезертировать он, представьте себе, не способен, не научился еще. Приходится несолоно хлебавши возвращаться в проклятую Вязьму, где проще простого оказаться у стенки, поскольку в маленьком городке паразиты и офицеры, то есть заклятые враги революции, у всех на виду.
Но прежде он едет в Саратов, к теще и к тестю. Все признаки катастрофы на каждом шагу. Развал и безвластье, неразбериха и дикая ненависть к каждому, кто не народ, в особенности лютейшая ненависть к офицерам. Он растерян. Темные предчувствия все сильнее, неотступнее сокрушают его. Все его товарищи по гимназии, по университетскому курсу в офицерских шинелях. Как давно в офицерских шинелях вся русская интеллигентная молодежь. Сестра Варя замужем за офицером. Муж Нади, Земский Андрей, филолог с университетским дипломом, — прапорщик артиллерии, стоит с дивизионом в Царском Селе. В военное училище поступает Николка, еще в сентябре, стало быть, юнкер теперь, а юнкеров ненавидят еще лютей офицеров. Ясно, всех друзей, всю родню перебьют. Как же быть? Как жить в постоянном ожидании, что тебя схватит за шиворот первый встречный солдат и тут же приставит к стене?
Он возвращается в Вязьму. Полнейшее одиночество. Он томится, тоскует. Он лечит больных, размышляет, читает по вечерам. Нечего удивляться, что читает он Достоевского. У самого глубокого из российских пророков он ищет разумных ответов на зловещие загадки грядущего. Ответов не находит, по правде сказать, никаких. Ошиблись, ошиблись пророки. Народ-богоносец? Как бы не так!
А тут слухи ползут, как тати в ночи, один другого черней. Объявляют вне закона кадетов, то есть ловят и отвозят в тюрьму. Сажают членов «Союза защиты Учредительного собрания». Врагов народа определяют, четыре разряда. Изумительно и ни с чем не сравнимо, кто и кому из этих врагов народа попадает в соседство. Сами судите: богатеи, кулаки, хулиганы, интеллигенты! Этого почти невозможно понять. Положим, о богатеях, генералах, общественных деятелях что говорить. Нечего о них говорить, тут революционное чутье начеку. Кресты да Бутырки плачут о них. Местным властям спускаются циркуляры, в которых призывают проявить самодеятельность, проводить конфискации, вразумления и аресты, аресты, разумеется, прежде всего. Жулики, хулиганы? Об этих субчиках тоже нечего говорить, да много ли их? И с какого же боку интеллигенты тут приплелись?
Умопомрачительная приключается вещь. В России считается около трех миллионов интеллигентных людей, впрочем, по правилам тогдашней статистики, то есть включая даже городовых. И вот новая власть хорошо понимает, что без этих трех миллионов интеллигентных людей не то что социализма в России не будет, а не будет вообще ничего, встанут электростанции, встанут заводы, замрут поезда, укоренится невежество, эпидемии скосят народ, возвращаться придется к едва различимым, звероподобным, каким-нибудь берендеевым временам. Это с одной стороны. А с другой стороны, интеллигентные люди не видят ни возможности социализма, ни самой социалистической революции, а видят лишь государственный переворот бонапартистского типа, по этой причине новой власти не признают, служить ей не хотят и ждут Учредительного собрания, где большевики в меньшинстве, считая Учредительное собрание, избранное как-никак всенародным голосованием, единственно законной властью в России.
Решающий, определяющий все направленье эпохи конфликт. Этот конфликт новой власти предстоит разрешить. И как же его разрешает новая власть? Новая власть решает интеллигентных людей подавить, устрашить и, если понадобится, то истребить. Интеллигентным людям война объявляется не на жизнь, а на смерть: либо в тюрьмах сгинете, с голоду перемрете, либо покоритесь вооруженной руке.
Первым делом интеллигентным людям не дают говорить. Отменяется прежняя свобода печати, когда все запасы бумаги и все типографское дело находились в частных руках. Объявляется новая, более полная свобода печати, когда все запасы бумаги и все типографское дело поступают под строжайший контроль новой власти.
Благодаря этому новшеству на помощь слухам приходят газеты, окрыленные новой свободой печати, и тут уже волосы дыбом встают, не держит несчастные волосы никакой бриолин. Газеты, попавшие под строжайший контроль новой власти, именуют интеллигентных людей не иначе, как прихлебателями, слякотью и черт знает чем. Газеты призывают очистить русскую землю от насекомых и паразитов, разумеется, вредных, в первую голову от тунеядцев и саботажников, которые себя называют интеллигентами, то есть предлагается поскорее избавиться от инженеров, агрономов, экономистов, статистиков, профессоров, литераторов, учителей и врачей, для чего надлежит использовать карцер, принудительные работы, унизительный желтый билет, вообще все, что взбредет в революционную голову, осененную, вместо разума, революционным чутьем. Начинать же следует с патриарха, непременно с него, чтобы, так сказать, вышибить дух, духовную опору у интеллигентного человека отнять, который с духовной опорой сильней Геркулеса, а без духовной опоры пигмей. Что ж удивляться, что спустя самое короткое время патриарх попадает в ЧК.
Итак, истребление русской интеллигенции предрешено.
И Михаил Афанасьевич чувствует каждый день, каждый час в своей тихой Вязьме, что занесен над ним нож и что в любую минуту этот нож вонзится в самое сердце, распорет живот. Много ли надо для тех, у кого на месте разума и закона чутье? Ничего им не надо. Он бреется каждое утро бритвой «Жиллет», у него превосходный пробор в волосах. Как не шлепнуть такого субъекта, саботажника и тунеядца, даже если саботажник и тунеядец целыми днями в уездной больнице торчит? За больницу и шлепнут в первую голову, если в больнице кто-нибудь ненароком помрет. Сколько раз и в благословенные времена мира, законности и тишины слышал он у себя за спиной краткое обращенье: «Убью!»
Безысходность. Тоска. По ночам город Киев снится в море белых огней, милые лица, раскрытый рояль. Совсем неприметно проскальзывает в этом году Рождество. Кому придет в голову в такую-то пору славить Христа? Уже Новый год подступает. 31 декабря. Тася стряпает что-то, слышно, как то и дело посуда на пол летит. Он сидит в своем кабинете, сделал укол, пишет Наде письмо, беспорядочно пишет, как приходит на ум:
«Дорогая Надя, поздравляю тебя с Новым Годом и желаю от души, чтобы этот новый год не был бы похож на старый. Тася просит передать тебе привет и поцелуй. Андрею Михайловичу наш привет...» Укоряет сестру, что не пишет, что своего адреса ему не дает, делится своим беспокойством о маме:
«Я в отчаянии, что из Киева нет известий. А еще в большем отчаянии я оттого, что не могу никак получить своих денег в Вяземском банке и послать маме. У меня начинает являться сильное подозрение, что 2000 р. ухнут в море русской революции. Ах, как пригодились бы мне эти две тысячи! Но не буду себя излишне расстраивать и вспоминать о них...»
Наконец важнейшее, то, что на душе его камнем лежит:
«В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, и с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме... Я живу в полном одиночестве... Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам... Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или в Киев, туда, где, хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино... Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве... Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут в сущности об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке... Идет новый год...»
О, теперь уже до конца его жизни и долее предстоит ему видеть то, чего не хотел бы он видеть. Он и увидит и впоследствии с трагической горечью скажет:
«Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимой снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс...»
Учредительное собрание все-таки собирается в самом начале этого страшного года. Демонстрацию в поддержку Учредительного собрания расстреливают на углу Невского и Литейной. Самим же народным представителям, избранным на основании всеобщего избирательного права, предлагается признать Советскую власть, однако народные представители делать это не собираются, поскольку им такого наказа никто не давал. Избранный большинством голосов председатель напоминает собранию, что оно является верховной законодательной властью и одно способно спасти от раскола Россию, то есть спасти ее от гражданской войны. В третьем часу ночи принимается постановление о том, что вся полнота власти принадлежит Учредительному собранию. Большевики покидают зал заседаний, который остается под охраной пьяных матросов с «Авроры» и с линкора «Республика». В пять часов в зал заседаний как ни в чем не бывало вваливается в черном бушлате матрос, с пулеметной лентой через плечо, анархист, новый бог гражданской войны, и объявляет глумливо, что вот устал караул. Этой фразой хмельного тупицы Учредительное собрание распускается навсегда. Одним поворотом штыка оканчивается русская демократия, не успевши начаться.
И сами принявшие декрет о мире большевики никак не могут договориться между собой о заключении сепаратного мира с Германией. Даже в большевистском ЦК большинство высказывается за то, чтобы войну продолжать. Переговоры о мире срываются. Германцы движутся на Петроград сквозь почти оголенный, брошенный фронт. Совет народных комиссаров отечество объявляет в опасности. Старая армия прекращает существование. Специальным декретом отменяется всеобщая воинская повинность. Формируется новая армия, Красная, из одних добровольцев. Правительство тайно переезжает в Москву. Добровольцев защищать новую власть оказывается слишком немного. Формируется несколько жидких рабочих и матросских отрядов, которые спешным порядком перебрасываются на позиции, с тем, чтобы остановить всю германскую армию. Нечего удивляться, что желание добровольно вступить в новую армию меньше всего обнаруживают в своих сердцах офицеры, то есть русские интеллигенты, надевшие военную форму, а ныне объявленные прихлебателями, слякотью и тунеядцами.
Михаил Афанасьевич бросается снова в Москву, несмотря и на то, что прежняя армия перестала существовать и тем самым он фактически получает свободу. Однако он земский врач, без формального разрешения он не способен бросить больных. Странное дело, он обнаруживает в Москве, что новой власти и врачи не нужны: отпускают его равнодушно, даже не взглянув на него, хотя формальным образом сказано, что освобождается он по болезни.
Он мчится обратно и 22 февраля 1918 года получает в Вязьме, в земской управе, форменный документ, гласящий о том, что доктор Булгаков «выполнял свои обязанности безупречно». Без промедления складывает он свой чемодан и с помощью революционной езды вновь прибывает в Москву. Вдогонку ему летят вести о том, что батальонам рабочих и революционных матросов все-таки удалось остановить наступление германцев под Псковом и Нарвой. Тем не менее германские дивизии продолжают наступление в Белоруссии и на Украине. Два дня спустя подписывается в Бресте постыдный, для России немыслимый мир: Россия теряет Прибалтику, Карс, Ардаган и Батум, на Украине сохраняется германская оккупация. Этого постыдного мира новой власти не может простить ни один русский интеллигент, ни один офицер. Воспитанье не то. За десять столетий писаной русской истории въелась в кровь знаменитая мысль Святослава о том, что лучше быть убитыми, чем полоненными. Эти люди презирают историческую необходимость, тем более темные уловки незваных политиков. Они почитают безнравственным и преступным всякое соглашение с национальным врагом. Когда-то их победоносные предки пожертвовали Москвой и спасли такой тяжкой жертвой Россию. Тут проходит полоса отчуждения, и уже ни у той, ни у другой стороны не возникает возможности эту мрачную полосу переступить.
Дорогой ценой покупает новая власть передышку, однако страна все-таки эту власть не торопится принимать. Крестьяне-середняки, кустари и массы городских обитателей не имеют ни малейшего желания сотрудничать с ней. Кустари попросту прекращают свой труд. Крестьяне отказываются везти в город хлеб. О, эта роевая общая жизнь! Власти над ней не установить никому! Мифы, мифы вокруг! Дальнозорок и мудр оказывается великий Толстой!
Нужно прибавить, истины ради, что уезжает из Вязьмы Михаил Афанасьевич в самое подходящее время: то ли чутье подсказало, то ли хранила пастушья звезда. Ближе к лету из Москвы поступает по инстанциям вниз директива об аресте всех бывших помещиков, их управляющих и доверенных лиц, а также и паразитического прочего элемента, все это надлежит проделать, естественно, в сжатые сроки и согласуясь с непогрешимым революционным чутьем. Из этой искры, брошенной сверху, внизу разгорается пламя. Вновь пылают усадьбы, библиотеки горят. Варфоломеевская ночь громыхает в Сычовке, и падает жертвой ее Михаил Васильевич Герасимов, председатель земской уездной управы, когда-то сказавший начинающему врачу напутственное словечко: «Освоитесь». Как знать, во что бы могла обойтись присущая паразитам и тунеядцам привычка бриться семь раз в неделю и вытягивать в нитку пробор.
В пути на крышах вагонов, рядом с солдатами, все еще бегущими толпами с фронта, новый персонаж предстает его измученным взорам: мешочник. Знамение времени, рожденный революцией спекулянт, бессмертный тип однозубой советской сатиры. Москва кипит спекулянтами и бандитами, которые вырастают точно из-под земли, словно гуляет необузданная стихия. Все, что ни попадается под руку, эта стихия невозмутимо тащит к себе, и новой власти не удается ее обуздать. Бездна анархии готова разверзнуться и все поглотить. Вождь революции говорит:
— Спекулянт, мародер торговли, срыватель монополии — вот наш главный «внутренний» враг... Либо мы подчиним своему контролю и учету этого мелкого буржуа... либо он скинет нашу, рабочую, власть неизбежно и неминуемо...
Неизбежно и неминуемо...
Сколько же в России мелкой буржуазии? Девять десятых? Девятнадцать двадцатых? Позади него Вязьма, мещанская вся, насквозь, целиком и до мозга костей. Перед ним Москва, тоже мещанская, вся, насквозь, целиком и тоже до мозга костей. Рыцарь чистый и светлый, он себе даже представить не мог, чтобы по закоулкам и тайникам копошилась такая ненасытная пропасть стяжания, жадности, оборотистой лжи, которую вдруг выворачивает наружу эта сумятица всемирной истории. Нелепость, бессмыслица, дикость. Что ж ожидает нас впереди?
Неизбежно и неминуемо...
Будущее для него окутано мглой. Невозможно ничего разглядеть. Что остается ему? Родной дом, безбрежное море тополей, каштанов и лип, сытный жар изразцов, бой часов и раскрытый рояль. А ты бушуй, океан!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |