Вернуться к О.С. Бердяева. Проза Михаила Булгакова. Текст и метатекст

2.3. Повесть «Собачье сердце»: перевернутая иерархия

В «Роковых яйцах» Булгаков нашел фабулу, которая соединила быт и фантастику, и даже поставил в подзаголовке слово «повесть», хотя, как уже сказано выше, это была фабула анекдота. В заглавии следующей его вещи — «Собачье сердце» (1925) — стоял подзаголовок «Чудовищная история». И подзаголовок, и сам сюжет новой повести Булгакова ослабляли черты анекдота именно «чудовищностью» сюжета.

Между «Роковыми яйцами» и «Собачьим сердцем» ощутимы внутренние связи, говорящие о том, что автор обоих повестей разрабатывал одну и ту же, единую коллизию. Об этом говорила и устойчивая связь с романами Уэллса (на этот раз с «Островом доктора Моро»), и мотив «яиц». В первом случае чудодейственный луч Персикова облучал живые яйца, во втором профессор Преображенский пересаживал своим пациентам чужие семенники. Что касается уэллсовского подтекста, то, судя по всему, Булгаков не боялся обвинений в заимствованиях. «Чужой сюжет» настолько был насыщен «булгаковскими» мотивами и получал чисто «булгаковские» повороты, что оригинальность никем не могла бы быть взята под сомнение. Булгаков мог сказать о себе словами своего любимого Мольера: «Я беру мое добро там, где я его нахожу».

Итак, в своей новой повести Булгаков углубил и заострил коллизию «Роковых яиц», связанную с безответственным экспериментом на живой природе. Коллизия «Собачьего сердца» откровенно пародировала центральную идею 20-х годов — идею рождения «нового человека», адресованную советской литературе в качестве «социального заказа». Не удивительно, что Булгаков усилил философский подтекст своей «чудовищной истории», введя в нее перекличку не только с фантастической прозой Г. Уэллса, но с «Фаустом» Гете.

Об этом красноречиво свидетельствовала восторженная запись в дневнике доктора Борменталя: «Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул! Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу! Профессор Преображенский, вы — творец!!» (2, 164). Если в «Роковых яйцах» акцент был сделан на идее, которая вышла на улицу и обернулась вместо благодеяния — катастрофой, то здесь речь шла о претензиях человека на подчинение природы и истории, то есть на то, чтобы стать, говоря словами Достоевского, человекобогом. Булгаков как сын профессора духовной академии не мог не чувствовать религиозной подоплеки популярного афоризма: «Кто был ничем, тот станет всем». Стать всем — и означало поставить человека на место Бога. Эту метаморфозу, при которой ничто становится всем, и пародировал Булгаков в сюжете превращения собаки Шарика в человека Полиграфа Полиграфовича Шарикова. В итоге получалось, однако, не все, а нечто.

В гетевском «Фаусте» к созданию этого нечто, то есть гомункула в реторте, был причастен не только ученик Фауста Вагнер, но и Мефистофель. Причем Вагнер творит гомункула «в звездный час счастливый», и потому можно с уверенностью утверждать, что «звезды», столь мощно определяющие судьбы булгаковских героев, по-видимому, тоже способствуют успеху профессора Преображенского. Забегая вперед, стоит отметить, что Булгаков не случайно сделает Понтия Пилата, одного из центральных персонажей своего последнего романа, сыном звездочета.

Пафос Вагнера заключается в том, что человек способен победить природу и сравняться с ней в творческой силе:

Я убеждаюсь, что дождался часа
Когда природы тайную печать
Нам удалось сознательно сломать
Благодаря пытливости привычной,
И то, что жизнь творила органично,
Мы научились кристаллизовать1.

Гомункул при своем появлении на свет обращается к Вагнеру: «А, папенька!». И это заставляет вспомнить, что «гомункул» Шариков называет Преображенского «папашей». Так же, как Гомункул становится слугой Мефистофеля, а все его дальнейшие действия становятся полностью независимыми от Вагнера, Шариков сразу становится подручным Швондера и не собирается подчиняться своему «папаше» Преображенскому. Вагнер не в состоянии предположить, каковы будут последствия появления Гомункула на свет, о чем недвусмысленно говорит предупреждение Мефистофеля:

В конце концов приходится считаться
С последствиями собственных затей2.

С этими последствиями уже пришлось столкнуться профессору Персикову в «Роковых яйцах». Сюжет «Собачьего сердца» продолжал развивать тему «последствий» в гетевско-уэллсовском контексте. «Бес» толкал под руку творцов новых технологий, и Булгаков пытался предупредить о «последствиях» этих «затей».

Заданная в «Роковых яйцах» тема перевернутой иерархии, в которой высшее и низшее меняются местами, возникает уже на первых страницах «Собачьего сердца». Она дана в оппозиции бездомной дворняги Шарика и обладателя роскошной семикомнатной квартиры профессора Преображенского. Эта оппозиция повторена и в противостоянии Швондера и Шарикова — Преображенскому и Борменталю.

Причем если иерархическое соотношение верха и низа в «Роковых яйцах» нарушено случайно, то в «Собачьем сердце» подобное нарушение — результат благих намерений. «Я заботился [...] об евгенике, об улучшении человеческой породы», — формулирует эти намерения Преображенский (2, 194). Ему удается поднять низшее существо на более высокую ступень эволюции, причем, как он сам признается: «Теоретически это интересно...» (2, 194).

Здесь угадывается не только пародия на идею «нового человека», но и безоговорочное неприятие утопических моделей будущего, построенных на идее равенства людей и животных, — достаточно вспомнить хотя бы поэтическую утопию Хлебникова или живописную — Филонова. В последовательном развенчании утопизма Булгаков совпадал все с тем же Замятиным. Но если в романе «Мы» Замятина тревожила тенденция, ведущая к тому, чтобы замкнуть революцию духа в клетку государственной регламентации, то в «Собачьем сердце» все обстояло наоборот: идея иерархически организованного бытия противопоставлялась революции как разгулу «низшего» в человеке. Если позиция Замятина была «герценовской», то позиция Булгакова оказывалась более всего соотносимой с идеями Константина Леонтьева.

Симпатичный дворовый пес смотрит на людей как на существа высшего типа, давая им, впрочем, свою оценку. Булгаков в данном случае пользуется приемом толстовского «Холстомера», так что в этом контексте имя Льва Толстого возникает скорее всего не случайно. Как не случайно и то, что «настоящей личностью», с точки зрения пса, является «покойный Влас с Пречистенки» — «барский повар графов Толстых» (2, 120). И когда в поле зрения пса появляется Преображенский, он мысленно обращается к нему сначала как к гражданину, а потом — как к господину: «Именно гражданин, а не товарищ, и даже вернее всего — господин» (2, 122).

Представление Шарика о человеке как «господине» зиждется на собачьем нюхе: «Чувствую, знаю, в правом кармане шубы у него колбаса. Он надо мной. О, властитель! Глянь на меня. Я умираю. Рабская наша душа, подлая доля!» (2, 123). Но от этого восприятие человека как «господина» не перестает быть подлинным, поскольку ему соответствует «собачий» здравый смысл. Дальнейшее развитие сюжета заключается в пренебрежении этим «здравым» смыслом со стороны господина, поскольку свой эксперимент Преображенский осуществляет вопреки естественным представлениям Шарика и более того — вопреки законам самой природы. Любопытно то, что этот здравый смысл отчасти сохраняется и в Шарикове, который в ответ на претензии к нему «папаши» резонно говорит: «Разве я просил вас мне операцию делать...» (2, 169).

Намерениям профессора сопутствует мотив вьюги, берущий свое начало в «Белой гвардии» и говорящий о вмешательстве «бесовских» сил в человеческие дела: «Ведьма — сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню» (2, 121). Эта же «ведьма» таинственным образом принимает участие в опытах Преображенского по омоложению людей: «Вьюга захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката «Возможно ли омоложение?» (2, 122). Булгаков — сознательно или бессознательно — цитирует то место из поэмы Блока «Двенадцать», где вьюга

    Рвет, мнет и носит
    Большой плакат:
«Вся власть Учредительному Собранию», —

что предваряет появление двенадцати красногвардейцев на улицах города.

У нас нет свидетельств об отношении Булгакова к «Двенадцати» Блока, но вряд ли оно было положительным. Если вьюга у Блока символизирует «стихию» в ее разрушающей и одновременно созидающей сущности, то у Булгакова мотив вьюги однозначно инфернален и дан с отрицательным знаком. Тем не менее перекличка с «Двенадцатью» (если даже она не входила в сознательные намерения автора «Собачьего сердца») чрезвычайно важна, ибо указывает на смену лозунгов эпохи. Призыв к захвату политической власти сменяется призывом к «омоложению». Субъектом революционной эпохи выступает не народ, одержимый порывом в «новый мир», а человек, для которого новая жизнь неразрывно связана с инстинктом удовольствия.

Семь комнат и возможность заниматься своими опытами для Преображенского реальны только по той причине, что его деятельность удовлетворяет этому инстинкту удовольствия, во власти которого находятся его пациенты. И как бы Булгаков ни приветствовал НЭП, видя в нем проявление желанной ему Эволюции, он не мог не замечать, что вместе с НЭПом заявлял о себе процесс духовного измельчания человеческой породы. Возникал тип человека, цепкого и жадного до жизненных благ и удовольствий, в сравнении с которым Швондер и его подручные были так же архаичны, как Александр Семенович Рокк, заявившийся в 1928 год из 1918-го.

Если тема «гомункула» отсылает к «Фаусту», то и опыты Преображенского по омоложению так же имеют «фаустианский» подтекст. Достаточно вспомнить, что заветным желанием Фауста в первой части гетевской «трагедии» была вечная молодость и, соответственно, вечное обладание женщиной. Человек эпохи НЭПа оказывается у Булгакова измельчавшим Фаустом, и, ничего, кроме брезгливой жалости и иронии пациенты Преображенского в повести не вызывают. Зато наука в лице Преображенского выступает не только в роли Вагнера, но и в функции Мефистофеля, поскольку с ней связан соблазн полной власти. При этом человек науки «по-уэллсовски» гарантирует технологическое обеспечение этой власти.

На этом фоне пес Шарик выступает не только нормально мыслящее, но и как религиозно чувствующее существо. В трудную для себя минуту он думает: «Видно, помирать-то еще рано, а отчаяние и подлинно грех» (2, 123). И как у верующего человека отчаяние преодолевается верой, пес полностью доверяется своему хозяину и Богу, этому «чудесному видению в шубе» (2, 123).

Однако Преображенский так же предает его, как предает Персиков своих лягушек. Религиозный аспект этой коллизии заключается в том, что природа, отданная человеку в обладание, грубо насилуется им ради корыстных человеческих целей, как бы ни говорила наука о своем бескорыстии. Так возникает опасная близость научного мышления и мышления революционного. Оба они пренебрегают здравым смыслом и моралью, оба решительно вмешиваются в эволюционный, «Божий» порядок вещей. Отсюда и странная, на первый взгляд, глубоко парадоксальная близость Персикова и Рокка, Преображенского и таинственного Виталия Александровича. Наука оказывается онтологически неукорененной в бытии, как и революционная деятельность. И обе покушаются на то, чтобы это бытие коренным образом изменить. В этом плане появление Шарикова, угрожающего своему «папаше», — такая же месть природы, как и огромная анаконда, склонившаяся над Рокком, и разъяренная толпа, громящая лабораторию Персикова.

Вместе с тем было бы глубоко ошибочным трактовать профессора Преображенского в качестве отрицательного персонажа, как это сделал в своей книге о Булгакове Вс. Сахаров. Саркастически именуя его «столпом генетики и евгеники, задумавшим от прибыльных операций по омоложению стареющих дам и бойких старичков перейти к решительному улучшению человеческой породы», Сахаров выносит ему окончательный приговор: «Седой Фауст сотворил доносчика, алкоголика и демагога, который ему же сел на шею и превратил жизнь и без того несчастного профессора в обычный советский ад»3. На самом деле тип ученого, который рисуется в обеих булгаковских повестях, далеко не так прямолинеен, как это кажется исследователю. Персиков изображен Булгаковым как чудовищно односторонний человек, оказавшийся в вопросах социального порядка совершенным младенцем. Стоит подчеркнуть абсолютную правоту М.О. Чудаковой, заметившей зависимость образа Персикова от персонажа романа Андрея Белого «Москва» профессора Коробкина4. Известно, что в московской библиотеке Булгакова был роман А. Белого «Москва» издания 1926 года с дарственной надписью5.

Персиков — тип «чудака», введенный в русскую прозу именно Белым и в структуре булгаковской повести он смотрится едва ли не цитатой из Белого. Но в образе Преображенского Булгаков сознательно и последовательно развил те черты, которые были дороги ему самому, — скептицизм по отношению к революции, социальную ответственность и здравый смысл. Но в еще больше степени — человеческую порядочность, способную в критических ситуациях возвыситься до героизма.

Когда Преображенский обсуждает с Борменталем возможные последствия обратного превращения Шарикова в собаку, то в ответ на готовность своего ученика взять на себя ответственность он решительно заявляет: «А бросить коллегу в случае катастрофы, самому же выскочить на мировом значении, простите. Я — московский студент, а не Шариков! — Филипп Филиппович горделиво поднял плечи и сделался похож на французского древнего короля» (2, 192).

Это не единственный пример связи образа Преображенского с персонажами «Белой гвардии». Булгаков отдает Преображенскому ту апологию дома, носителями которой в «Белой гвардии» были не только Турбины, но и автор-повествователь. Профессор потому не любит новую власть, что она внесла в хорошо налаженный быт дома, в котором он живет, хаос: «Вначале каждый вечер пение, а затем в сортирах замерзнут трубы, потом лопнет котел в паровом отоплении, и так далее» (2, 143).

Мотив гибели дома звучит в повести столь же апокалипсически, как и в рассказе «№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна». Мотив вьюги, в которой холодно бездомному псу и барышне-секретарше, продолжен мотивом разрухи, которая «сидит не в клозетах, а в головах» (2, 145). Этот социальный пафос защиты дома вполне оценен здравомыслящим псом, одобрительно отмечающим: «Он бы прямо на митингах мог деньги зарабатывать...» (2, 145). Парадокс заключается в том, что, вызвав к жизни Полиграфа Полиграфовича Шарикова, Преображенский поставил дом под еще большую угрозу и дал в руки козырь разрушителю и уравнителю Швондеру.

Булгаков находит для интеллигента Преображенского ту социальную нишу, в которой не только ощутимо его духовное величие, но и реализована его независимость. Это — наука. В восприятии пса Шарика он предстает сакральным существом и даже «божеством»: «Временами божество вооружалось маленьким сверкающим ножиком и тихонько резало желтые упругие мозги» (2, 151). Преображенский показан здесь как служитель некоей неведомой и страшной религии, в его облике проступают черты то православного священника, то египетского жреца:

«В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. [...] Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриаршую скуфейку. Жрец был весь в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки в черных перчатках» (2, 153). Ритуал этой новой религии ужасен и кровав, что подчеркивается сравнением Преображенского с «сытым вампиром» и его «меловыми руками», которыми он снимает «окровавленный клобук» (2, 158). Даже халат ассистирующей ему Зины «похож на саван» (2, 152).

Однако, как уже было сказано, Булгаков усиливает в облике Преображенского социальное начало и отдает ему решительную и бескомпромиссную критику революционного насилия: «Террором ничего поделать нельзя с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло. [...] Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный или даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему» (2, 129).

Парадокс в том, что предпринятый им эксперимент и есть террор относительно Шарика. Преображенский же не сознает этого, самонадеянно полагая, что наука дает ему право на подобное насилие, и не считает свои эксперименты насилием. Во многом весь сюжет повести и строится на прозрении Преображенского, признающего как степень своей вины, так и степень своего заблуждения. В повести «Роковые яйца» Персикову дано было почувствовать свое опасное родство с «экспериментатором» Рокком, но не дано было осознать угрожающие последствия такого родства.

Булгакову, с одной стороны, важно было сформулировать мысль об опасной близости научного и революционного экспериментов, в основе которых лежит «террор», но, с другой стороны, не менее важным было утверждение науки как одной из важнейших составляющих эволюционного развития общества. Не случайно он подчеркивает, что само существование науки возможно только тогда, когда наступит ликвидация социального хаоса, создающего угрозу «калабуховскому дому», и что еще важнее — когда будет восстановлена нарушенная этим хаосом иерархия вещей. Пропажу калош из-под вешалки, а вместе с ними «пальто и самовара», Преображенский (а вместе с ним, разумеется, и Булгаков) датирует очень точно — «в апреле семнадцатого года» (2, 143). Заметим кстати, что тем же годом датировано и превращение Александра Семеновича Рокка из скромного флейтиста в деятеля с государственным размахом.

Когда неуч и невежа Швондер приходит со своими подручными в квартиру к Преображенскому, нарушение этой иерархии демонстрируется более чем очевидно. Идея уравнителя Швондера только внешне состоит в установлении всеобщего равенства. На самом деле Швондер присваивает себе право распоряжаться людьми высшего духовного уровня и выдвигает свои представления о целесообразности существования той ступеньки иерархической лестницы, на которой стоит профессор. Однако следует отметить и тот факт, что мировой светила профессор Преображенский и неуч Швондер странным образом оказываются схожи — оба они связаны с экспериментом, правда, каждый в своей области, но оба претендуют на революционное «пересоздание человеческого материала».

Как и в «Роковых яйцах», где Персикову дают возможность продолжать его опыты люди, занимающие «верхние» этажи власти, так и в «Собачьем сердце» Преображенскому важно право сделать звонок некоему таинственному Виталию Александровичу, ставящему на место зарвавшегося Швондера. С ним не подискутируешь, как того хочет спутница Швондера, ибо он наделен властью приказывать. Виталий Александрович, в сущности, выполняет функцию того самого «городового», о возвращении которого в русскую жизнь в запальчивости говорит Преображенский: «Городовой! Это, и только это! И совершенно не важно, будет ли он с бляхой или же в красном кэпи» (2, 145). Точно так же Алексею Турбину неважно было, кто остановит петлюровских головорезов — он согласен был и на красных.

Преображенский получает возможность работать в огромной семикомнатной квартире не потому, что его защищает революция. Революция представлена уравнителем Швондером, которого Преображенский презрительно именует «дураком». Профессору пока покровительствует власть, то есть иерархия, и ему все равно, в какой цвет эта власть выкрашена. В конце повести наконец-то появляется таинственный покровитель Преображенского. Он оказывается «толстым и рослым человеком в военной форме» (2, 202), который многозначительно говорит по поводу поступившего на профессора доноса: «Мы умеем читать бумаги, Филипп Филиппович!» (2, 203).

В «Мастере и Маргарите» Булгаков не случайно изобразит таинственный союз бродячего философа Иешуа и властного прокуратора Пилата. В «Собачьем сердце» Булгакова волновала не столько угроза всесильной власти, сколько беспредел маленьких и неумных людей, получивших от революции огромные полномочия. Если для собаки Шарика Преображенский — господин, то для Шарикова он уже — товарищ. При этом в Полиграфе Полиграфовиче подчеркнуты черты «низшей породы»: «Лоб (Шарикова — О.Б.) поражал своей малой вышиной» (2, 167). Говоря иначе, Булгаков боялся не столько нового иерархического порядка вещей, сколько «перевернутой» иерархии, в которой «низшее» занимает место «высшего», а затем присваивает себе его права.

Сидя над историей болезни хулигана и алкоголика Клима Чугункина, чей гипофиз был пересажен симпатичной собаке по кличке «Шарик», Преображенский осознает свою ошибку раньше, чем кто-либо. Он понимает, что вмешался в природу, которая вовсе не является материалом для опытов, но прежде всего есть огромная и сложная лаборатория, деятельность которой имеет свою задачу. Наука не должна вмешиваться в эту таинственную деятельность, но должна вести свою работу параллельно природе, видя в ней своего рода образец. Преображенский говорит об этом Борменталю так:

«— Вот, доктор, что получается, когда исследователь вместо того, чтобы идти ощупью и параллельно с природой, форсирует вопрос и приподымает завесу! На, получай Шарикова и ешь его с кашей. [...] Доктор, человечество само заботится об этом и, в эволюционном порядке каждый год упорно выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар» (2, 193—194).

Похожая мысль о том, что революция относится к природе как к материалу, потому что не видит в природе творческого начала, прозвучит двадцать лет спустя в устах Юрия Живаго (тоже доктора!) в известном пастернаковском романе:

«— Переделка жизни! Так могут рассуждать люди, хотя, может быть, и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие духа, души ее. Для них существование — это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий»6.

Неуважение к жизни приводит к непониманию того, что существующий в ней иерархический порядок есть результат длительного эволюционного творчества, в процессе которого каждому явлению отведено подобающее ему место. Ошибка Преображенского заключается, однако, не только в том, что он пытается изменить этот порядок, но и в том, что его установка на гуманность оказывается глубоко ложной. Более того, эта установка логически приводит к террору над живою жизнью, хотя теоретически Преображенский террор отрицает в принципе.

Булгаков не мог не знать, что в основу Великой Французской революции были положены гуманные идеи энциклопедистов, а беспощадный революционер Робеспьер был искренним поклонником человеколюбца Руссо. Дать собаке Шарику шанс сделаться человеком — в принципе идея гуманная, но осуществляется она все путем насилия над этой собакой. И вот в итоге рождается существо, по отношению к которому гуманизм неприменим ни в каком случае.

Если в начале повести Преображенский провозглашает гуманное отношение к живым существам в принципе, то с появлением Полиграфа Полиграфовича его убежденность в этом сильно подорвана. Когда Федор за все художества Шарикова предлагает дать ему «по уху», на это следует весьма неуверенное возражение профессора: «Ну что вы, Федор, — печально буркнул Филипп Филиппович» (2, 181). При этом Преображенский искренне пытается избежать возникающих в нем нехороших чувств и даже пытается себя одернуть: «Еще немного, он меня учить станет, и будет совершенно прав. В руках уже не могу держать себя» (2, 172).

Беда Филиппа Филипповича оказывается в его непоследовательности, вытекающей из его глубокой раздвоенности. В области науки — он революционер-экспериментатор, который сродни Швондеру, проводящему в жизнь социальный эксперимент. И Швондер, и Шариков с радостью напоминают Преображенскому о том, что он несет ответственность за проведенный эксперимент. «Разве я просил вас мне операцию делать...» — резонно заявляет ему Шариков (2, 169). «В общем и целом, ведь вы делали опыт, профессор! Вы и создали гражданина Шарикова!» — вторит ему Швондер (2, 173).

Но в сфере социальной жизни он по-интеллигентски беспомощен перед порожденным им самим асоциальным типом. Вся несообразность и нелепость ситуации заключается в том, что сложнейшая операция, сделанная хирургом, который, по выражению Борменталя, «не имеет равных в Европе» (2, 157), демонстрирует всего лишь сколь далеко может зайти деградация человеческой породы. Революция, которую Преображенский решительно отвергает, в лице Швондера с радостью готова использовать печальные плоды уникального эксперимента. Для того чтобы Швондер мог полностью распоряжаться жизнью, ему необходимы примитивные существа, подобные Шарикову, то есть начисто лишенные какой-либо культурной сложности. В этом, по мысли Булгакова, состоит не только личная ошибка Преображенского, но и «грех» самой европейской революционной инициативы, подхваченной и осуществленной в России.

Если Швондер — всего лишь уравнитель, требующий отнять, чтобы поделить, то Шариков — совершенно иное, новое, небывалое существо. С одной стороны, он усваивает уравнительную философию Швондера потому, что у него нет «ничего», а у его «папаши» есть «все». Из чтения переписки Энгельса с Каутским Шариков выносит только то, что заложил в его сознание Швондер: «Взять все да и поделить» (2, 183). Но, с другой стороны, Швондер — существо «идейное», тогда как Шариков начисто лишен любых «идей». Когда Швондер заводит речь о постановке на военный учет в случае «войны с империалистическими хищниками», между ним и Шариковым возникает неожиданная, на первый взгляд, но, в сущности, закономерная пикировка:

«— Я воевать не пойду никуда, — вдруг хмуро гавкнул Шариков в шкаф.

Швондер оторопел, но быстро оправился и учтиво заметил Шарикову:

— Вы, гражданин Шариков, говорите в высшей степени несознательно. На воинский учет необходимо взяться.

— На учет возьмусь, а воевать — шиш с маслом, — неприязненно ответил Шариков, поправляя бант.

Настала очередь Швондера смутиться. Преображенский злобно и тоскливо переглянулся с Борменталем:

— Не угодно ли-с, мораль? — Борменталь многозначительно кивнул головой.

— Я тяжко раненный при операции, — хмуро подвывал Шариков, — меня вишь как отделали, — и он указал на голову. Поперек лба тянулся очень свежий операционный шрам.

— Вы — анархист-индивидуалист? — спросил Швондер, высоко поднимая брови.

— Мне белый билет полагается, — ответил Шариков на это» (2, 174).

Шариков представляет собой тип «нового человека», новизна которого заключается в том, что он абсолютно лишен каких-либо идей и руководствуется только инстинктом. В нем нашла свое воплощение материя антиистории, которую Булгаков провидчески различил в русской революции. Более того, в силу своего «антиисторизма» Шариков может оказаться чрезвычайно удобным орудием для дальнейшего разрушения или «разрухи». Но при этом первыми жертвами этого разрушения станут сами носители революционных идей.

Первым это понимает Преображенский: «[...] Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него еще более грозная опасность, чем для меня. Ну, сейчас он всячески старается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки!» (2, 195). Революция, начинаясь «идейно», приводит в конечном счете к девальвации и ликвидации всяких идей вообще и замене их простейшими инстинктами. Она сворачивает культурную сложность человека, оказываясь тем самым экспериментов по уничтожению культуры как таковой. Вот почему Преображенский решается на то, чтобы силой вернуть Шарикова в изначальное состояние.

За этим вставала все та же мысль Булгакова о необходимости восстановления иерархического порядка вещей, «перевернутого» революцией и ведущего к «разрухе». Противоестественность этой новой шкалы ценностей заключается в том, что наследственность хулигана и алкоголика Клима Чугункина дает Полиграфу Полиграфовичу Шарикову целый ряд преимуществ в новой социальной действительности, строящейся по принципу замены «всего» — «ничем». Тогда как порода Преображенского и Борменталя превращает их в маргиналов.

Преображенский задает своему ассистенту вопрос, ответ на который он, впрочем, и сам знает:

«— Ведь у вас нет подходящего происхождения, мой дорогой?

— Какой там черт... Отец был судебным следователем в Вильно, — горестно ответил Борменталь, допивая коньяк.

— Ну вот-с, не угодно ли. Ведь это же дурная наследственность. Пакостнее ее и представить себе ничего нельзя. Впрочем, виноват, у меня еще хуже. Отец — кафедральный протоиерей. [...] Вот, черт ее возьми!» (2, 192).

Преображенский не случайно (подобно Персикову из «Роковых яиц») поминает при этом черта, ибо «дурная наследственность» его и Борменталя — следствие перевернутого порядка вещей, который всегда выступает признаком дьявольской игры.

Тем парадоксальнее, что в «Мастере и Маргарите» гарантом незыблемости установленного свыше порядка Булгаков сделает Воланда, который вопреки злу, творящемуся людьми, утверждает: «Все будет правильно, на этом построен мир» (5, 370). Но в последнем романе Булгакова присутствует совершенно иное взаимоотношение добра и зла, о чем ниже еще будет идти речь.

Пока лишь отметим закономерность того, что к Булгакову в высшей степени подозрительно отнесся «революционер» Каменев и в высшей степени заинтересованно «контрреволюционер» Сталин. Это соответствовало той заинтересованности, которую проявляет к профессору Преображенскому таинственный Виталий Александрович. Он является представителем той иерархии, которую не могут отменить ни «идейный» Швондер, ни «безыдейный» Шариков. Это во многом объясняет эмоцию удовлетворенности, прозвучавшую в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой по поводу ареста Киршона, Афиногенова и Авербаха: «Неужели пришла судьба и для них?»7. Речь шла о справедливости, способной восстановить нарушенный порядок вещей.

В финале повести перевернутая иерархия занимает нормальное, исходное положение. Пес оказывается на своем месте и снизу вверх наблюдает «страшные дела»: «Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги. Упорный человек настойчиво все чего-то добивался в них, резал, рассматривал, щурился и пел:

— К берегам священным Нила...» (2, 208).

Концовка повести, таким образом, выражала надежду Булгакова на эволюционное развитие жизни.

В. Гудкова справедливо обратила внимание на то, что сюжет повести «Собачье сердце» вписан в христианский календарь: «[...]Шарик увидел профессора 16 декабря, прожил у него в доме неделю, во второй половине дня 23-го декабря состоялась операция, в результате которой у существа «отваливается хвост», последнее напоминание о собачьем облике — 6 января. То есть этапы «псевдоочеловечивания» Шарика вписаны в промежуток от Сочельника до Рождества, с 24 декабря по 6 января. Профессор Преображенский «преображает» собаку в значимые для христианского календаря дни [...]»8.

Календарная символика повести заставляет вспомнить, как важна в «Белой гвардии» рождественская символика. В начале романа она возникает авторским восклицанием: «О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! (1, 179). Главные события романа разворачиваются в преддверии Рождества: «Итак, был белый мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет Рождества чувствовался на снежных улицах» (1, 182). В конце романа Елена молится за жизнь Алексея в канун Сочельника: «Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки зажигались у них двадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися, теплыми огнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви» (1, 410).

Важно, однако, что Рождество в мотивной структуре романа связано с Гоголем, вернее с его повестью «Ночь перед Рождеством»: «В окнах настоящая опера «Ночь под Рождество» — снег и огонечки» (1, 186). Поэтому, мотивы метели, кроме пушкинского подтекста, обнаруживают и гоголевский. В «Ночи перед Рождеством» метель насылает черт, которому, однако, «одна только ночь оставалась [...] шататься на белом свете»9. Не случайно героям «Белой гвардии» в конце романа снятся сны о новой жизни, а описание утреннего неба, в котором звезды зажигаются, подобно свечкам в алтаре, выдержано в гоголевской стилистике:

«Последний день перед Рождеством прошел. Зимняя, ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа»10. (Гоголь, «Ночь перед Рождеством») «Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес Бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную» (1, 427—428).

Но в таком случае и отмеченная выше перекличка с «Двенадцатью» Блока в мотивной структуре «Собачьего сердца» оказывается закономерной, поскольку действие блоковской поэмы, как замечательно показал Б.М. Гаспаров, тоже связано со святочной символикой11. Полемический смысл блоковского подтекста заключается волне возможно и в том, что блоковская параллель «пес — буржуй» у Булгакова дана в «наоборотном» значении, то есть пес соотносится с «пролетарием» Климом Чугункиным.

«Хвостатое» происхождение Полиграфа Шарикова, превращающегося в человека, выдает его «бесовскую» породу, закодированную пушкинскими «Бесами», гоголевской «Ночью перед Рождеством» и «Фаустом». В этом контексте неудавшееся рождение Шарикова оказывается неудачной попыткой бесовоплощения, то есть все тем же булгаковским мотивом Антихриста, который еще не появился, но стоит на пороге своего появления в истории, а пока угадывается в его многочисленных «предтечах».

Что касается символики фамилии «Преображенский», то дело, конечно, не в том, что он «преображает» Шарикова. Преображенский, с одной стороны, несет предупреждение о том, что всякая попытка самонадеянно утвердиться на более высокой ступени бытия — есть бесовский соблазн. С другой стороны, он спасает окружающих людей и самого себя от гомункулуса Шарикова, возвращая нас к концовке «Роковых яиц», где гады гибнут 19 августа, то есть в праздник Преображения Господня.

Сатира Булгакова, как и его первый роман, была написана религиозно мыслящим писателем, стремившимся увидеть в современных ему событиях контуры драмы человечества, сбившегося с пути.

Примечания

1. Гете И.В. Фауст: Трагедия / Пер. Б. Пастернака. М., 1998. С. 367.

2. Там же. С. 374.

3. Сахаров В. Михаил Булгаков: писатель и власть. По секретным архивам ЦК КПСС и КГБ. М., 2000. С. 79—80.

4. Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 295.

5. Кончаковский А. Что читал «Мастер» // Библиофил: Люди, рукописи, книги: Тайны и открытия. М., 1999. Сб. 1. С. 125.

6. Пастернак Б. Доктор Живаго: Роман // Пастернак Борис. Собр. соч.: В 5 т. М., 1990. Т. 3. С. 334.

7. Булгакова Е. Дневник Елены Булгаковой. С. 140.

8. Гудкова В.В. Повести Михаила Булгакова // Булгаков М.А. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989. Т. 2. С. 692.

9. Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 4 т. / Под общ. ред. Н.Л. Степанова. М., 1968. Т. 1. С. 155.

10. Там же. С. 154.

11. Гаспаров Б.М. Тема святочного карнавала в поэме А. Блока «Двенадцать» // Б. Гаспаров. Литературные лейтмотивы. Очерки по русской литературе XX века. М., 1994. С. 4—27.