Когда-то нужно было доказывать, что наша Земля — круглая, и требовалась немалая ученость, чтобы это понять. Во второй половине XX века человечество впервые воочию увидело свою Землю сверху — из космоса. Маленький шарик, освещенный то луною, то солнцем. Шарик, который так легко облетают самолеты и опутывает паутина телефонных, потом телевизионных, потом интернет-связей... Пространственное ощущение мира, в котором мы живем, изменилось.
Булгаков жил в первой половине столетия. Его предощущение пространственного сознания XX века — одно из проявлений его гениальной принадлежности этому веку.
Это умение видеть землю сверху, очевидное не только в «Мастере и Маргарите», но и в «Белой гвардии» и в других сочинениях (скажем, в «Блаженстве»), художественное восприятие пространства, включающее вертикаль, вероятно, восходят к детству писателя. Город, в котором он родился — Киев, — для него всегда был «городом на горах».
Городом, который иногда был виден снизу — с заднепровских низин: «...Сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, в черной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням» («Белая гвардия»).
Замечание автобиографическое — ибо кто же из киевских юношей на заре XX века хотя бы однажды не блуждал в туманах заднепровских низин пешком или в заводях «старика-реки» в лодке... Строгие гимназические «Правила» запрещали гимназистам «катанье в лодках по Днепру... иначе как с родителями или заступающими их место», но правила — правилами, а жизнь сама по себе. С отроческих лет Булгаков любил лодочную греблю, и, надо думать, ему не раз случалось выводить к пристаням заплутавшую в ночной мгле или утренних туманах лодку...
Но еще настойчивей с высот «города на горах» открывались бесконечные дали...
Они открывались с «крутейшей горы» (на самом деле это был мягкий холм, теснящий дворик дома № 13 по Андреевскому спуску), когда в прозрачные сентябрьские вечера здесь сидел, обхватив колени руками, подросток Михаил Булгаков... Вечернее солнце валилось назад, за спину. Высоко на горах расположенный город еще был залит его лучами, горели и дробились стекла в верхних этажах домов, повернутых на запад, и внизу, под ногами, сверкали в последних лучах купола и кресты Братского монастыря. А низкий восточный дальний берег, заслоненный от солнца городом на горах, был темен, печален, тих, и где-то вдали уже загорались огонечки низко расположенной деревни Выгуровщины.
Бесконечные дали открывались с обрывов Царского сада, описанных в «Белой гвардии»: «...Старые сгнившие черные балки парапета не преграждали пути прямо к обрывам на страшной высоте. Отвесные стены, заметенные вьюгою, падали на нижние далекие террасы, а те расходились все дальше и шире, переходили в береговые рощи над шоссе, вьющимся по берегу великой реки, и темная, скованная лента уходила туда, в дымку, куда даже с городских высот не хватает человеческих глаз, где седые пороги, Запорожская Сечь, и Херсонес, и дальнее море».
Молодые читатели уже давно воспринимают это как художественную гиперболу: обрывы на страшной высоте... отвесные стены... нижние далекие террасы... Теперь от верхних площадок и прогулочных дорожек садов до берега реки — склоны, густо засаженные разросшимися деревьями; летом буйная зелень скрадывает шум врезанного по склону шоссе, и только на смотровых площадках открывается перспектива...
Но тогда обрывы над Днепром были именно такими, какими их описывает Булгаков. Нагие склоны уступами и отвесными стенами срывались вниз. Заметенные вьюгою зимой, летом желто-глинистые, в зеленых пятнах кустов и мхов, они просматривались до самого берегового шоссе, и высота казалась страшной. Между разогретых камней шныряли ящерицы, и какое-то деревце, уцепившись в расщелине, росло под ногами, — если упасть, можно было угодить в его раскрывшуюся вершину.
Бесконечные дали открывались с Аскольдовой могилы... С огражденной площадки в Купеческом саду... С Владимирской горки... От подножия Андреевской церкви... На юг, на восток, на северо-восток, к Москве... С каждой точки обзора — другие...
И потом Булгаков приезжал в Киев. Было для него в этом городе что-то поддерживающее, что-то «утешающее», по выражению Елены Сергеевны. Он водил ее на Владимирскую горку, на Андреевский спуск. И однажды даже зарисовал в записной книжке схему Андреевского спуска — с развилкой Владимирской и Трехсвятительской наверху и с ответвлением Воздвиженской пониже, пометив кружками Андреевскую и Десятинную церкви и прямоугольничком дорогой его сердцу дом № 13.
Рядом с кружком Андреевской церкви на этой схеме — легкий вьющийся штрих. Это не «проба карандаша». Старожилы Андреевского спуска говорили мне, что здесь, от Андреевской церкви вниз, с немыслимой крутизны и почти напрямик, сбегала к Подолу тропинка. Мальчики и девочки с Андреевского спуска хорошо знали эту тропинку и нередко пользовались ею. А старые карты города утверждают, что здесь была даже лестница, и может быть, в годы булгаковской юности она еще существовала... Киев был пронизан вертикалями.
И был еще один очень большой художник, чье воображение будоражили и питали эти «единственные» пространства. Речь о Врубеле.
В Киеве возле Андреевской церкви, там, где к булыжному перекрестку сходятся три улицы — Десятинная (бывшая Трехсвятительская), Владимирская и Андреевский спуск, — два дома один против другого.
Рядом с церковью, числясь по Десятинной, — дом, на котором, вероятно, и ныне табличка с именем Врубеля. Об этом доме великий художник в 1886 году писал сестре: «Нанимаю за 30 руб. мастерскую, устроенную Орловским, с комнатою при ней и балконом на Днепр, возле церкви Андрея Первозванного... там буду писать "Демона"... Если у меня будет мастерская Орловского, то ты можешь приехать гостить ко мне хоть на все лето, комфортабельно поместясь в комнате с балконом на единственную в Киеве панораму...»
Прямо напротив, но числясь по Андреевскому спуску — дом, связанный с именем Михаила Булгакова.
Андреевский спуск когда-то назывался Взвозом (по-украински он и теперь Узвіз), застраивался не сверху вниз, а снизу вверх, с Подола, и нумерация домов на нем — снизу. Дом против Андреевской церкви носит номер 38. В начале XX века большую квартиру во втором этаже этого дома (от угла Владимирской — первый подъезд) занимал замечательный детский врач Иван Павлович Воскресенский, а комнату в его квартире — угловую, светлую, отделенную от других лестничной площадкой — в течение трех лет, с осени 1913 до осени 1916 года, снимали студент-медик Михаил Булгаков и его юная жена Татьяна. За комнату, как было принято в интеллигентских кругах, щепетильно платили, но доктор Воскресенский был близкий семье человек, и молодые Булгаковы в его квартире чувствовали себя дома.
Этот дом на углу Андреевского спуска и Владимирской Булгаков описал в повести «Тайному другу»:
«Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой.
— Гись! — крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру деньги, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат!..»
Дом давно перестроен. Это случилось на рубеже 1970-х и 80-х годов. Он остался двухэтажным, и окна второго этажа выглядят с улицы так, как будто за ними ничего не изменилось. Три закругленных сверху окна (среднее шире) — гостиная доктора Воскресенского. Левее — двойное окно поменьше (из двух, почти вплотную одно к другому и тоже закругленных сверху окон) — это лестничная площадка. Еще левее — два булгаковских окна. Но «тихая и важная дверь подъезда» исчезла, на ее месте теперь окно первого этажа. Исчезла лестница — этажи разобщили, в дом теперь можно попасть только со двора. И ни гостиной доктора Воскресенского, ни комнаты молодых Булгаковых, ни лестничной площадки между ними больше нет: есть коридор, одинаковые двери и равномерно нарезанные учрежденские кабинеты...
Я все-таки успела побывать в этом доме в конце 70-х годов. Жильцы уже съехали, дом был пуст, парадный подъезд заколочен, и лестница, обреченная на слом, разбита и засыпана мусором. Я прошла со двора — несколько ступенек вели прямо во второй этаж, который отсюда — как и в знаменитом «доме Турбиных» (расположенном ниже по Андреевскому спуску), как и во многих старых киевских домах — был первым. Прошла мимо кухни и угловой булгаковской... «Громадная квартира» оказалась не так уж велика. Двойное окно нарядно освещало лестничную площадку; мне показалось даже, что под слоем щебня и битого стекла площадка мраморная или была мраморной и что в узком простенке двойного окна когда-то непременно стояла изящная скульптура или прекрасная ваза.
Большая угловая комната была просторна и пуста, как будто Булгаковы выехали совсем недавно. Несколько неправильной формы комната: стена фасада в этом месте изогнута. Два больших окна на Андреевский спуск. Если выглянуть, чуть левее — Андреевская церковь. А прямо против окон — на другой стороне, рядом с Андреевской церковью, — дом, в котором Врубель собирался писать Демона...
К высоко вознесенному подножию церкви ведет роскошная чугунная лестница. «Я только дошел бы до площадки у Андреевской церкви, — просительно говорит в "Белой гвардии" Николка сестре, — и оттуда посмотрел бы и послушал. Ведь виден весь Подол». Андреевский спуск в «Белой гвардии» переименован автором в Алексеевский, но площадка «у Андреевской церкви» сохранила свое название. «Виден весь Подол»... Крыши и купола, брусы многоэтажных зданий и силуэты церквей, улицы, переулки, площадь, берег, река, заднепровские дали...
Упомянутый Врубелем «балкон», которого давно нет и который так легко домыслить, находился как раз на уровне площадки церкви. «Единственная панорама», о которой писал художник, с тех пор существенно изменилась. Затоплявшиеся низины подняты и укреплены насыпными землями. Меловые откосы вынесенных за Днепр новых многоэтажных кварталов заметно приблизили горизонт. Изменился Подол — в 1930-е годы разрушен Братский монастырь. Даже Андреевская церковь, с конца 1970-х годов обремененная сусальным золотым декором, в значительной степени потеряла свою удивительную летящую легкость и прелестную простоту... Но все равно в ясные летние вечера на площадке церкви Андрея Первозванного в Киеве подолгу у чугунной решетки стоят люди или сидят, обхватив колени руками, прямо на траве склона, над огромным простором, и завороженно смотрят вдаль.
А в 1916 году, когда студент и молодой врач Михаил Булгаков взбегал своим стремительным шагом к подножию Андреевской церкви, и самая церковь и «единственная панорама» были точно такими же, какими их видел тридцатью годами раньше Врубель.
Здесь замышлял Врубель своего Демона. И первого, написанного в Киеве, не сохранившегося, запечатленного в таинственной записи мемуариста: «Фон картины — ночной пейзаж, он должен быть тоже демоном...» И того, что написан уже после отъезда из Киева, в Москве, — знаменитого «Демона (сидящего)», воплощение молодой силы, космического одиночества и печали... Может быть, у специалистов есть другие трактовки, а мне всегда кажется, что Юноша-демон сидит над киевскими просторами, что каменные цветы справа — романтическая метафора киевских круч, а светящиеся пятна внизу слева — не закат солнца, как толкуют специалисты (какой же закат, если киевские кручи — на восток), а доносящаяся откуда-то снизу не нужная ему, чужая музыка, что так часто звучала на берегу... И предчувствие «Летящего демона» тоже, вероятно, родилось здесь...
Здесь, с этой же точки обзора, над пространствами, бесконечными, как время, соткался булгаковский демон — вместе с ощущением высоты и предчувствием и жаждой полета...
Парадоксы бытия — Врубель родился в Омске, самые активные годы творчества провел в Москве, умер в Петербурге. С Киевом связан не столь уж большой временной отрезок его жизни. Но киевляне (с детства помню) любовно и ревниво считали его своим, киевским художником...
Врубелем написаны иконы для иконостаса и настенные фрески в киевской Кирилловской церкви. Старые киевляне не забудут вам с гордостью сообщить, что Врубель расписывал и популярнейший — новый, в конце XIX века выстроенный — Владимирский собор. Это простительное преувеличение: Врубелю принадлежат замечательные эскизы настенных росписей для Владимирского собора — «Надгробный плач», «Воскресение», «Вознесение» и другие. Увы, не осуществленные. Роспись стен, несмотря на все просьбы художника, ему не доверили. А принадлежат кисти Врубеля в киевском Владимирском соборе всего лишь орнаменты — удивительные орнаменты — в боковых нефах собора...
Но какая-то образная связь между городом и художником — духовная, тайная и глубокая связь — по-видимому, все-таки существовала. В 1910 году, в год смерти Врубеля, в киевской печати о нем писали особенно много. Булгаков в ту пору студент университета, и нет сомнения, что имя Врубеля, общие контуры творчества художника и черты его биографии будущему писателю знакомы. Хотя до ощущения родства и художественной близости, думаю, еще далеко.
А в 1931 году, в пьесе «Адам и Ева», неожиданно вспыхнет один из образов Врубеля — доказательством того, что к этому времени Булгаков и знает и помнит его картины. Отблески «Демона поверженного» вдруг заиграют на облике «авиатора» Дарагана, падающего на сцену — с неба. «Откуда он? Откуда?» — кричит Адам. «Он упал здесь с аппаратом с неба», — отвечает Ева. И далее реплика Дарагана: «Но оперение мое, оперение мое! Цело ли оно? Кости мои разломаны». Три реплики, три цитаты, отсылающие нас к картине Врубеля.
«Адам и Ева» — незавершенная пьеса. Очень незавершенная. И, может быть, Булгаков снял бы впоследствии эту краску, если бы была надежда на постановку и над пьесой стоило бы работать. Или, напротив, проработал бы ее более внятно, если эта краска была для писателя важна.
Но по-настоящему близость художника Булгаков осознает еще позже, и произойдет это дважды. В 1934 году и, в еще большей мере, в 1938—1939-м, когда Врубель — и творчеством, и личностью — активно войдет в ход мыслей и воображение автора «Мастера и Маргариты» и оба раза мощно и своеобразно отразится в зеркалах романа. Но об этом в свое время...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |