Не слишком посвященная в тонкости православия (все-таки атеистическое воспитание), я тем не менее с самого первого знакомства с романом «Мастер и Маргарита» понимала, что с Евангелием Булгаков обошелся более чем свободно. И однажды, мучаясь от неловкости и неумения подобрать нужные слова, отважилась спросить у Любови Евгеньевны: как она, человек верующий, относится к этому факту.
Над изголовьем ее постели я видела распятие. (Квартира маленькая, единственная комната невелика; влево от входа, у торцовой стены, — постель, это спальня; рядом, посреди комнаты, прямо против двери — стол, это гостиная.)
Любовь Евгеньевна сердито рассмеялась: «Ну почему же недопустимо? Это же художественное произведение... художественная трактовка... образ...»
Ее голосом со мною говорила старая русская интеллигенция. Та самая, которой был так предан Булгаков и религия которой была спокойной, ненавязчивой, исполненной достоинства. Нравственное содержание этой религии оставалось неизменным при любых исторических поворотах, при наступлениях любых идеологий, и ему не мешали ни вера в чудеса, ни неверие в них, ни, тем более, найденные историками противоречия в Евангелиях.
С этой широтой мироощущения, с этой терпимостью, напрочь лишенной догматизма, с глубоким совмещением религии и нравственности я встречалась и прежде — прикоснувшись к личности Афанасия Ивановича Булгакова, отца писателя и профессора Киевской духовной академии.
Это — нравственное содержание христианства — роман Булгакова сохранил. И этого наши неофиты в романе не увидели.
Едва ли не каждого из них, оказывается, в юные годы роман приводил в восхищение. «Я полюбил эту книгу, когда она еще не входила в школьную программу. И мог страницами цитировать ее по памяти», — пишет А. Кураев. «Первое впечатление было ошеломляющим, и долгое время после прочтения романа в памяти вставали его яркие образы и выразительные, насыщенные экспрессией и ясно читаемым сарказмом эпизоды», — признается Б. Агеев. И священник Андрей Спиридонов подтверждает: «Булгаков как писатель вообще многих завораживает (я сам в молодые годы им был заворожен)».
Теперь в «Мастере и Маргарите» им не нравится всё.
Не нравится самый дух романа: «...Безусловно, значение "Мастера и Маргариты" сильно преувеличено. На мой взгляд, это не самое главное произведение Булгакова. На нем лежит тень усталости и снисхождения (нисхождения? — Л.Я.). Написанные на подъеме "Белую гвардию" и "Собачье сердце" я ставлю выше».
Не нравятся персонажи романа — причем художественно самые мощные, художественно уникальные персонажи.
Что случилось?
А случилось то, что Булгаков — писатель, в принципе несовместимый с идеологией. Не с какой-нибудь определенной — с любой идеологией.
Вхождение в жизнь его романа «Мастер и Маргарита» счастливым образом совпало с временем, когда советская идеология, невыносимо жесткая, уже ненавистная обществу, особенно ненавистная интеллигенции, но еще казавшаяся непреодолимой, начала давать трещины... Роман дышал свободой мироощущения и «завораживал» именно этим.
Когда же — к началу нового тысячелетия — некоторым, скажем так, деятелям церкви явилась соблазнительная мысль выстроить на месте развалившейся советской идеологии идеологию новую, использовав для этого религию, но выстроить именно идеологию, с присущими любой идеологии напористостью, диктатом, неприятием инакомыслия и жесткой бескомпромиссностью, Булгаков снова оказался не ко двору.
И в новой критике его сочинений, критике нулевых, грубой, изобилующей передергиваниями, явственно зазвучали интонации 1920-х.
Отличия, разумеется, тоже очевидны. Тогда, в 1920-е, живого Булгакова буквально хлестал наотмашь непрерывный, ежедневный поток брани с газетных и журнальных страниц. Поток брани, которую человек — любой человек — долго выдержать физически не может. А сейчас что же? Сейчас всего лишь сражения с его посмертной славой, у которой времени сколько угодно и для которой физических страданий нет.
На личность Булгакова новые критики замахиваются нечасто. Разве что мельком обвинят в сатанизме или предъявят странный счет: «...Отдавая должную дань его литературному таланту, грешно забывать, что Булгаков ни в коей мере не был "страдальцем за веру"». (Как будто писателю недостаточно быть верным своему призванию. «Каждое ведомство должно заниматься своими делами», — сказал бы в этом случае Воланд.)
Но и тогда, в 1920-е, грязно ругали не только писателя лично, и непотребная брань в адрес его любимых персонажей оскорбляла Булгакова не меньше, чем брань в его собственный адрес. В известном письме «Правительству СССР» (фактически Сталину, 28 марта 1930 г.) он гневно цитировал своих критиков: «Героя моей пьесы "Дни Турбиных" Алексея Турбина печатно в стихах называли "сукиным сыном", а автора пьесы рекомендовали как "одержимого собачьей старостью"». «Сообщали, что мне нравится "атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля"». Автора последнего хамского выпада запомнил, назвал: А. Луначарский.
Существенно ли уступают этим образцам обличители нулевых, пишущие о Маргарите? «С Мастером она изменяла живому мужу, от которого ничего не видела, кроме добра. Едва только Мастер исчез из ее жизни, она уж готова завести роман с другими мужчинами... Она с радостью демонстрирует свою наготу всем подряд... Пожалуй, со времен Баркова такой порнографии в русской литературе не было... Нет, эта блудливая ведьма не сможет вдохновить Мастера на новые творения».
О мастере? «...Мастер, который отказался от Бога и от ангела-хранителя (?!). Мастер, которого легко соблазнить Маргаритой (?!). Мастер, который улавливает помыслы, исходящие от Воланда, то есть Мастер, который может стать апологетом Воланда, его отражением!» — фантазирует доктор филологических наук Александр Ужанков. Впрочем, поскольку далее, рассказывая об Азазелло, Ужанков называет его Коровьевым и даже так: Коровьев, возникает сомнение, читал ли вообще почтенный ученый роман.
Естественно, этим критикам не нравится написанный с нарушением всех канонов Иешуа. И уж полное негодование вызывает неправильный во всех отношениях Воланд. Хотя известно: большой художник не пишет правильно. Правильно пишут эпигоны и дилетанты.
Но так Дьявола изображать нельзя! — настаивают наши неофиты. А как можно? Как у Данте?
У Данте его Люцифер, свергнутый за дерзость с небес, помещен в Джудекке. Он неподвижен. Он столь огромен, что Вергилий, вместе с Данте, медленно движется по его телу: «И стал спускаться вниз, с клока на клок, меж корок льда и грудью волосатой». И не одно, а три страшных лица у падшего ангела, смыкающихся «на затылке под хохлом». И каждое из этих трех лиц кровавыми устами вечно грызет одного из самых страшных (по раскладу Данте) грешников — Иуду, Брута и Кассия...
Данте выстроил свое мироздание — со своим Адом, Чистилищем и Раем. К этому — Дантову — зданию все давно привыкли и с Евангелием не сравнивают.
У Булгакова своя дерзкая конструкция мира. Впрочем, не уверена, что это можно считать мирозданием Михаила Булгакова. Это мироздание автора «Мастера и Маргариты», мироздание в романе «Мастер и Маргарита». Оно своеобразно и столь же уникально, как выстроенное великим Данте.
В структуре этого мироздания существует Бог — как некое сверхсущество, неясное для нашего бедного сознания. «Бог один, в него я верю», — кратко говорит Иешуа. У этого Бога Левий Матвей яростно и тщетно требует смерти-избавления для Иешуа. И, естественно, не получает ответа.
И еще — двумя огромными крылами мироздания — воплощение двух сторон бытия. Назвать их силами Добра и Зла, как уже много лет толкуют те, кто решительно и авторитетно анализируют роман? Можно, если традиционно считать Иешуа символом Добра, а Воланда — воплощением Зла. В романе звучат эти термины: «Что бы делало твое добро, если бы не существовало зла?» — говорит Воланд. Но тут же переходит на другую терминологию, потому что в мироздании Михаила Булгакова, если быть более точным, это Силы света и Силы тьмы.
Наши неофиты уличают Булгакова в том, что Силы света и Силы тьмы у него равновелики: «Не высказывая прямо, Булгаков подталкивает читателя к догадке, что Воланд и Иешуа суть две равновеликие сущности, правящие миром».
Но уличать не нужно, ибо, пожалуй, так и есть: у Булгакова они почти равновелики (их размещение в мироздании романа как бы намеренно просчитано не до конца; похоже, что автор оставлял тайны для самого себя). Но отнюдь не враждебны друг другу.
Вечной войны между Добром и Злом в романе нет. Здесь другой расклад — речь о полноте бытия. О том, что мир объемен и кругл и свет в нем перемежается тенями. О том, что в сутках есть день и ночь, а на небе сменяются светило дневное и светило ночное. И добро и зло порою так плотно спаяны, что их не разделить.
Ну, подумайте, что такое любовь Маргариты — добро или зло? Наши новые критики уверены: зло! Потому что нельзя изменять мужу, особенно такому, «от которого ничего не видела, кроме добра» (см. выше). А как быть с тем, что она любит мастера, и вся мировая поэзия воспевает высокое чудо Любви как чудо Жизни или даже выше чуда Жизни?
Роман пронизан поэтическим образом ночи, стремящейся к дню. И день на своем исходе уступает ночи ее законные права. Они никогда не соединятся; между ними всегда граница, зыбкая и призрачная — сумерки или рассвет. На ярком солнечном свету творит свой смертный подвиг Иешуа Га-Ноцри. А Маргарита свершает свой женский подвиг во имя любви — подвиг, не менее тяжкий оттого, что он происходит в блеске бальных огней и фонтанов с шампанским, — там, где празднично торжествует ночь.
Есть некое странное тяготение булгаковского Воланда к Иешуа Га-Ноцри (точнее, к Тому, Кто однажды сошел на землю под этим именем).
В ранней редакции романа, выслушав еще черновое (для Булгакова черновое) повествование Воланда о распятии, Берлиоз, повторяю, говорил, прищурившись: «И вы любите его, как я вижу». — «Кого?» — переспрашивал Воланд. «Иисуса». — «Я? — спросил неизвестный и покашлял...»
Это характерно для Булгакова: какая-нибудь слишком четкая, демонстративная формула из черновых редакций в дальнейшем, в процессе работы, небрежно сбрасывается. Но сбрасывается не из трусости, осторожности или приспособленчества, как это (с легкой руки В.И. Лосева) ныне модно считать у булгаковедов, а по законам большого искусства. Формула исчезает, но смыслы ее, колеблющиеся, ускользающие и оттого очень живые, остаются. Они уходят на другой, глубинный уровень в романе, составляя плотный подтекст.
Каково отношение Иешуа к Воланду, неясно — мы ведь фактически не видим Иешуа в его подлинном, внеземном мире. Но вражды к Воланду у Иешуа нет. Между ними нет даже полемики. От редакции к редакции распоряжение Иешуа о судьбе мастера и Маргариты все меньше звучит приказом. И реакция Воланда на обращение Иешуа все сдержанней и достойней. А вместе с тем безмерное уважение Воланда к Тому, Кто считается его антиподом, в романе все ощутимей и бесспорней.
В окончательной редакции Иешуа не приказывает. Он просит — и о судьбе мастера и Маргариты, и о судьбе Пилата. Но просьба его обсуждению не подлежит. Она исполняется незамедлительно и точно. Не в порядке послушания — в порядке признания.
Их оценки великих истин бытия, их отношение к творческому подвигу мастера и к подвигу любви Маргариты совпадают. (Точнее, почти совпадают. Иначе Воланд не сказал бы Левию: «А что же вы не берете его к себе, в свет?»)
У Иешуа и Воланда нет и соприкосновения. Может быть, они на расстоянии, так сказать, телепатически понимают друг друга? Нет. Если им нужно объясниться (что случается, по-видимому, не слишком часто), возникает гонец.
Он появляется уже во второй редакции романа (в 1934 году). Здесь это Фиолетовый всадник с темным, неподвижным и печальным лицом, и поводья его коня — золотые цепи...
Потом мы видим его в машинописи 1938 года:
«...Воланд был спиною к закату.
Через некоторое время послышался шорох как бы летящих крыльев и на террасу высадился неизвестный всадник в темном и беззвучно подошел к Воланду. Азазелло отступил. Вестник что-то сказал Воланду, на что тот ответил, улыбнувшись:
— Передай, что я с удовольствием это исполню».
Но абзац в машинописи перечеркнут — сначала рамочкой, потом крест-накрест — красным карандашом. Синим поставлен знак отсылки к вставке, таким же знаком помечена сама вставка — листы, писанные Еленой Сергеевной на машинке, под диктовку.
Теперь, за год до смерти автора, складывается окончательный текст этого фрагмента. Посланником Света приходит не загадочный Фиолетовый всадник, а Левий Матвей — в том же обличье, в каком следовал Левий за Иешуа по земле почти две тысячи лет назад. Возникает его спор с Воландом, и отповедь Воланда, и просьба Левия о Маргарите (в машинописи такой просьбы не было), и фраза: «Он не заслужил света, он заслужил покой». А лишние для образа Воланда слова с удовольствием исполню, и лишнее для сурового Воланда улыбнулся убраны: Левий Матвей раздражает Воланда.
Любопытно, что Воланда Левий раздражает так же, как некогда Понтия Пилата — не преданностью его Тому, Кого мы знаем под именем Иешуа, а тем, что он, Левий, не дотягивает до своего учителя, что он навсегда остается только учеником, несамостоятельным, несвободным, легко впадающим в фанатизм. «Ты жесток», — говорил Пилат. «Ты глуп», — говорит Воланд.
Почему Булгаков заменил фантастическую фигуру Фиолетового всадника заземленным Левием Матвеем? Затем, чтобы ночные, фиолетовые, врубелевские краски закрепить за Коровьевым-Фаготом? Или затем, чтобы позволить Воланду произнести его знаменитый монолог?
«Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп».
Этот монолог вызвал гнев булгаковедов-богословов, увидевших здесь злостное наступление Дьявола на догматы православия. «...Это персонифицированное зло пытается внушить людям идею своей необходимости в мире, — пишет Михаил Дунаев. — Сознательно или нет, но Булгаков вторит лжи дьявола». И даже так: «Лукавая ложь как бы незаметно вкладывается в сознание читателя в надежде, что он проглядит порочность нечистой логики».
Вторя Дунаеву, Андрей Кураев посвящает Воландову монологу объемистую главу своего труда, в каковой главе достается и Воланду, и «бездомным образованцам» (так отец Андрей называет «русских интеллигентов без православия», надо думать, русских евреев), и почему-то покойной Елене Блаватской, ни сном ни духом не причастной к роману «Мастер и Маргарита», а под конец даже и Левию Матвею.
При этом оба — и М. Дунаев, и А. Кураев — делают вид, что подхватывают якобы начатый Булгаковым богословский спор и одерживают в этом споре победу.
А у Булгакова нет богословской полемики. Он вообще очень далек от вопросов богословия в этот последний год своей жизни.
«Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар...» — это активный выпад против большевистского фанатизма, против назойливых и наступательных коммунистических лозунгов, которые обещали всем — всем народам, непременно всему земному шару — светлое будущее и светлое счастье и во имя этого мифического счастья множили реальные страдания.
Монолог Воланда направлен против фанатизма, которым, увы, чаще всего заканчиваются самые светлые идеи, упорно превращающиеся в идеологию. И читатели моего поколения, младшие современники Булгакова, отлично слышали этот посыл.
Но вот время повернулось, и монолог Воланда загадочным образом оскорбляет уже наших неофитов, и возникает странный вопрос: не косят ли эти милые критики нулевых в новую версию фанатизма? И это их стремление вычитать в произведении искусства то, чего там нет... Как мучили нас всех, и Булгакова в том числе, все эти цензоры, редакторы и прочие облеченные правами начальники, вычитывавшие между строк то, чего между строк не было, но зато, ссылаясь на то, чего не было, сбрасывавшие книги из планов издательств, рассыпавшие набор других книг, тащившие писателя в кутузку, если он был жив, или, если уже умер, пинавшие ногами его имя... Не у них ли учатся новоявленные идеологи?
Не выдумывайте, господа булгаковеды. У Булгакова мощная фантазия, но и холодный самоконтроль большого художника и невидимый нам жесткий расчет опытного мастерового, хорошо знающего, что он строит. У Булгакова свой взгляд на мир. Взгляд христианский? Безусловно. Церковно-православный? Нет, пожалуй. А какой? Не знаю. Должно быть, свой собственный.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |