Возобновление «Дней Турбиных» для Булгакова и в самом деле было возвращением к жизни. Даже в том отношении, что небольшой, но стойкий денежный ручеек от спектаклей теперь будет поддерживать писателя — подобно выигрышу мастера — до конца его дней. (Пьеса сойдет со сцены МХАТа в 1941 году, когда театр — в бегстве от наступающих немецких войск — оставит в горящем Минске все декорации и потом уже к этому спектаклю не вернется.)
А Сталину Булгаков еще раз напишет о себе — в июне 1934 года, и повод к тому был следующий.
В конце апреля 1934 года, полагая, что теперь, когда «Дни Турбиных» на сцене, а сам он служит в главном театре страны и никаких претензий к нему со стороны властей нет и, кажется, быть не может, Булгаков подает в надлежащее государственное учреждение (иностранный отдел Московского облисполкома) прошение — разрешить ему поездку за границу. На два месяца. С женой. На лечение и для написания «книги путешествия».
Он действительно очень устал, болен и мечтает об отдыхе. (Пишет В.В. Вересаеву: «Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать».)
Он действительно мечтает о «книге путешествия». (Пишет П.С. Попову: «Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август — сентябрь... Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать! И вспомнил незабвенный "Фрегат 'Палладу'" и как Григорович вкатился в Париж лет восемьдесят назад! Ах, если б осуществилось!»)
И В.В. Вересаеву: «Вы верите ли, я сел размечать главы книги!» Это правда: несколько страниц — прелестный отрывок «Был май», открывавший задуманную книгу, — сохранился.
Границы СССР в эти годы прочно закрыты. Для рядового гражданина выезд за рубеж — фантастика. («Заграница — это миф о загробной жизни»; «И вообще последний город — это Шепетовка, о которую разбиваются волны Атлантического океана». — «Золотой теленок».) Но некоторые писатели ездят. А главное, многие Мхатовцы ездят каждое лето, во время театральных каникул, отдыхать, лечиться...
В надлежащем государственном учреждении вокруг булгаковского прошения в течение трех недель идет дьявольская кутерьма. Писателю звонят домой, его вызывают в этот самый иностранный отдел, показывают (издали) красные паспорта, потом выдачу их перекладывают с 17-го мая на 19-е, с 19-го на 23-е, с 23-го на 27-е, а потом... «А потом, — пишет в своей мемуарной записи Е.С., — в начале июня, кажется, 7-го, в МХАТе от Ивана Сергеевича, который привез всем мхатовцам гору паспортов, — мы получили две маленькие бумажки — отказ. На улице М.А. стало плохо».
Вот тут Булгаков и пишет Сталину. Это письмо сохранилось в двух архивах — архиве автора и архиве адресата, в двух редакциях — черновой и беловой, в обоих случаях не полностью, причем по-разному не полностью.
Черновая машинопись письма — та, с которой, по-видимому, Булгаков диктовал окончательный текст, на ходу существенно редактируя, — находится в булгаковском фонде в ОР РГБ, и в ней явно отсутствует последняя страница (последние страницы?).
И беловик в бумагах Сталина — здесь отсутствуют срединные листы, зато очень важная последняя страница, с большой силой освещающая все письмо, уцелела. (Составители книги «Власть и художественная интеллигенция», публикуя это письмо по беловику, восполнили пробел текстом из черновика и пометили вставку квадратными скобками.)
Письмо Булгакова — это письмо человека чести, написанное с уверенностью, что его адресат — тоже человек, живущий по законам достоинства и чести.
«Не существует ли, — спрашивает драматург, — в органах, контролирующих заграничные поездки, предположение, что я, отправившись в кратковременное путешествие, останусь за границей навсегда?
Если это так, то я, принимая на себя ответственность за свои слова, сообщаю Вам, что предположение это не покоится ни на каком, даже призрачном фундаменте.
Я не говорю уже о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить жену с ребенком, ее самое поставить этим в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя, — и, главное, — все это неизвестно зачем».
И решительно переводит разговор в эту самую плоскость ответственности за свои слова (курсив мой. — Л.Я.). Это очень важные для Булгакова понятия — чести и честного слова. Понятия необходимости выполнять обещание, даже не сформулированное, даже данное намеком. (В «Белой гвардии»: «Но честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка». В «Мастере и Маргарите»: «Я попросила вас за Фриду, — говорит Маргарита, — только потому, что имела неосторожность подать ей твердую надежду. И если она останется обманутой, я попаду в ужасное положение. Я не буду иметь покоя всю жизнь»).
«...Я не могу постичь, — пишет далее драматург, — зачем мне, обращающемуся к Правительству с важным для меня заявлением, надлежит непременно помещать в нем ложные сведения? Я не понимаю, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое?..»
Напоминает, что четыре года тому назад обращался к Правительству с заявлением, в котором испрашивал разрешения выехать из Союза бессрочно или разрешения вступить на службу в МХАТ: «Задумав тогда бессрочный отъезд, под влиянием моих личных писательских обстоятельств, я не писал о двухмесячной поездке. Ныне же, в 1934 году, задумав кратковременную поездку, я и прошу о ней».
«У меня нет ни гарантий, ни поручителей, — завершает он свое письмо. — Я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре моего дела — о поездке с моей женой во Францию и Италию для сочинения книги, на срок времени со второй половины июля по сентябрь этого года».
Ответом было глухое молчание, и в какой-то момент Булгаков даже усомнился, получено ли его письмо. Но письмо было получено и прочитано, о чем свидетельствует надпись Сталина на сохранившейся первой странице: «Совещ.»
Комментатор расшифровывает это так: «Совещ[аться]». Было ли по этому поводу совещание, мне неизвестно.
Через год, летом 1935-го, Булгаков снова подает прошение о поездке за границу и снова получает отказ. Но писем Сталину на этот раз не пишет. По-видимому, понимает, что ответов не будет. А между тем ощущение контакта с «хозяином» остается, и дважды Булгаков пытается использовать это ощущение для решения судьбы близких ему людей.
В конце 1935-го он помогает Анне Ахматовой добиться — именно через Сталина, от Сталина — освобождения ее мужа и сына.
Запись Е.С. Булгаковой 30 октября 1935 года: «Днем позвонили в квартиру. Выхожу — Ахматова — с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я ее не узнала, и Миша тоже. Оказалось, что у нее в одну ночь арестовали и мужа (Пунина) и сына (Гумилева)».
Ахматова приехала подавать письмо Сталину. Булгаков отредактировал и фактически продиктовал заново это письмо, потребовав, чтобы оно было коротким, и заставил Ахматову переписать письмо от руки. Успех был ошеломляющий. Уже 3 ноября в Ленинград пришло распоряжение, подписанное Сталиным и Молотовым: «Освободить из-под ареста Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении». А 4 ноября в дневнике Е.С. появилась запись: «Ахматова получила телеграмму от Пунина и Гумилева — их освободили».
Другая попытка добиться от Сталина решения судьбы — речь шла о Николае Эрдмане — закончилась неудачей.
Начало дружбы Булгакова и Николая Эрдмана относится еще к 1920-м годам: Л.Е. Белозерская-Булгакова в своих мемуарах называет Эрдмана в числе очень немногих писателей, посещавших их дом на Большой Пироговской.
Эрдман начинал блестяще. В 1925 году, двадцатипятилетний, он прославился своим дебютом у Мейерхольда — комедией «Мандат». За право постановки второй его комедии — «Самоубийца» — уже спорили театр Мейерхольда и МХАТ, и не поставил ни один — пьеса была запрещена на много лет. В 1933 году, в разгар съемок кинофильма «Веселые ребята», снимавшегося по его сценарию, Эрдман был арестован и выслан — сначала в Енисейск, потом в Томск. С этим связано первое упоминание его имени в Дневнике Е.С. Булгаковой (12 октября 1933): «Утром звонок Оли: арестованы Николай Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то сатирические басни. Миша нахмурился. <...> Ночью М.А. сжег часть своего романа».
В конце 1936 года трехлетний срок ссылки Эрдмана истек, и он был освобожден. Но без права жить в Москве. Поселился в Калинине (Твери). В Москве бывал краткими наездами, стараясь не слишком засвечиваться. О том, что Эрдман появился в Москве, Булгаков узнал случайно — от общих друзей, Вильямсов. Запись Е. С. 24 июня 1937 года: «Ануся (жена Петра Вильямса. — Л.Я.) до нас была у Николая Эрдмана. М.А., узнав, сейчас же позвонил к Эрдману и стал звать его к нам — М.А. очень хорошо к нему относится. Но Николай Эрдман не мог уйти из дому».
Естественно: Эрдман осторожен, в гости без особой надобности не ходит. Но Булгаков настойчив, и Эрдман начинает у него бывать. Часто с братом — театральным художником Борисом Эрдманом. Иногда с женой — Надеждой (Надин, Диной) Воронцовой. Еще чаще — один. Квартира Булгаковых вскоре становится для него домом, в котором он может иногда ночевать, продлевая таким образом свои профессионально совершенно необходимые, но опасные и запрещенные пребывания в Москве.
Эти нарушения определенного ему режима — проживать не ближе 101-го километра от Москвы — были опасны и для самого нарушителя, и для тех, кто давал ему приют. На опасность эту, как видите, Булгаков плевал, и Е.С., для которой Булгаков был единственным законом, — тоже. Она даже фиксировала это — легким пунктиром, перемежая другими записями — в своем дневнике:
26 декабря (1937). «Вечером у нас Дмитриев, Вильямсы, Борис и Николай Эрдманы. М.А. читал им главы из романа: "Никогда не разговаривайте с неизвестным", "Золотое копье" и "Цирк". Николай Эрдман остался ночевать».
19 января (1938). «Вечером — братья Эрдманы, Вильямсы, Шебалин (В.Я. Шебалин — композитор. — Л.Я.). М.А. читал из театрального романа куски. Николай остался ночевать. Сегодня днем М.А. работает с Соловьевым (В.П. Соловьев-Седой — композитор. — Л.Я.). Сейчас будем все обедать — Седой, Коля, мы».
12 февраля. «Вчера пришли братья Эрдманы и Вильямсы. М.А. прочитал, по их просьбе, первые главы биографии Мольера».
15 февраля. «Вечером пришел Николай Эрдман с женой, Диной, — М.А. прочитал "Ивана Васильевича". Николай сказал: — Мне страшно нравится, когда автор смеется. Почему автор не имеет права на улыбку?
Легли очень поздно».
20 марта. «Грипп. Роман... Поздно звонок Ануси — приехал Николай Эрдман, хочет повидаться — когда можно? Позвали и его и Вильямсов на завтра».
24 марта. «Вчера Эрдман и Вильямсы. М.А. читал куски из романа».
8 апреля. «Неожиданно вчера вечером позвонил Николай Эрдман и сказал, что приехал, хочет очень повидаться. Позвали его с женой, также и Петю с Анусей... Коля Эрдман остался ночевать. Замечательные разговоры о литературе ведут они с М.А. Убила бы себя, что не знаю стенографии, все это надо было бы записывать. Легли уж под утро».
9 апреля. «Николай провел у нас целый день, только что проводила его на вокзал».
Эрдман не только слушал Булгакова. Эрдман читал «первый акт своей будущей пьесы», кажется, так и не дописанной, может быть, утраченной. «М.А. сказал — Сухово-Кобылинская школа», — записывает Е.С. и т. д. и т. д. В том числе такая трогательная запись в канун нового, 1939 года:
28 декабря (1938). «У нас разговоры о Новом годе. Хотели мы его встретить тихо — с Вильямсами и Эрдманами. Но — понятно, как узнали наши знакомые, что мы будем дома — все угрожают приходом». И все-таки 1 января (1939). «Вчера: елку зажгли. Сергей ликовал. Борис Робертович принес французское шампанское, на звонки не отвечали, сидели тесно и мило — братья Эрдманы, жена Николая Робертовича, Вильямсы и мы — втроем — с Сергеем».
Свое письмо Сталину в защиту Эрдмана Булгаков пишет в начале 1938 года. Пишет не спеша, очень продуманно, очень взвешенно. (Записи Е.С.: «31 января. М.А. составляет письмо И.В. Сталину о смягчении участи Николая Эрдмана... 2 февраля. М.А. правит письмо об Эрдмане... 5 февраля. Сегодня отвезла и сдала в ЦК партии письмо М.А. на имя Сталина».) И некоторая затрудненность стиля, и канцеляризмы в письме, вероятно, намеренны.
Это очень своеобразное письмо. В ту пору — на всем протяжении сталинской эпохи — было принято в любом случае и прежде всего признавать свою вину; ритуал такой был: каяться — поскольку виновными в стране считались все. В письме Булгакова ничего нет ни о вине Эрдмана, ни о его раскаянии. Просто: «Разрешите мне обратиться к Вам с просьбой, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в городе Калинине».
Апелляция к официальным тезисам: «Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве...» Как следствие: «Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу...» И просьба: «...Я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения».
Не исключено, что толчком к написанию письма как раз и было крушение Керженцева, произошедшее в эти самые дни. «Гробовую новость» о Керженцеве Елена Сергеевна отметила 19 января; в этот вечер у Булгаковых братья Эрдманы, и Николай остается ночевать, стало быть, горячо обсуждаются и крах карьеры Керженцева, и положение Николая Эрдмана, и вспыхивающие надежды на перемены в литературной политике; а в ближайшие затем дни Булгаков принимается за письмо... Если так, то придется предположить, что зловещая роль Керженцева для Булгакова все-таки не была тайной.
А реакции на письмо не было; право жить в Москве Эрдман получит через много лет после смерти Булгакова — в 1949 году.
Видел ли Булгаков когда-нибудь Сталина? Да, конечно. На бесчисленных фотографиях — со знаменитой трубкой, в кинохронике, в затененной ложе театра, поскольку в театре Сталин бывал... По крайней мере однажды — на трибуне, во время демонстрации. Запись Е. С. 7 ноября 1935 года: «Проводила М.А. утром на демонстрацию. Потом рассказывал — видел Сталина на трибуне, в серой шинели, в фуражке». Впрочем, демонстранты проходили быстро, не останавливаясь и не слишком близко к трибуне, так что только и можно было заметить шинель, фуражку да еще поднятую в приветствии руку.
И Сталин мог бы Булгакова видеть — если бы Булгаков выходил кланяться после спектакля. Но Булгаков, насколько мне известно, выходил в крайне исключительных случаях. А с лета 1934 года, когда Сталин не ответил на его письмо — письмо человека чести, адресованное человеку чести, — Булгаков уже догадывается, что встречи не будет...
Вот в это время — осенью 1934 года — в «романе о дьяволе», будущем романе «Мастер и Маргарита», и складывается наконец узловая сцена романа — встреча Понтия Пилата и Иешуа Га-Ноцри. Глава, в редакции 1934 года называвшаяся так: «Золотое копье».
Сама сцена задумана давно. Она изначально задумана. Но как же не давалась она писателю... Сколько уничтоженных листов в ранних тетрадях романа... Как слабы уцелевшие страницы первой редакции... Во второй редакции вообще нет этих глав — автор их пропускает, оставляет «на потом». И только сейчас, на фоне несостоявшегося свидания с вождем — не замещением ли несостоявшегося свидания с вождем? — вдруг натягивается внутренняя пружина диалога персонажей.
Еще будет очень важная правка. Но противостояние-притяжение двух фигур — с этим их острым интересом друг к другу, с их пронзительным пониманием друг друга и Пилатовым предательством (в конечном счете предательством самого себя) — сложилось.
А параллельно — воображению Булгакова всегда тесно в каком-нибудь одном плане — параллельно рождаются его устные, его фантасмагорические рассказы о встречах со Сталиным — встречах, которых на самом деле не было никогда.
Булгаков как рассказчик был совершенно бесстрашен. В то время как вся Россия замирала в трепете ужаса (или благоговения) при одном только имени Сталин, он — за овальным столом в нише-углу маленькой гостиной — рассказывал своим немногочисленным гостям, которых считал друзьями (и среди которых порою мерцали глаза соглядатая), свои невозможные истории.
Он был потрясающий рассказчик — это помнят все, кто с ним встречался. В 1960-е годы Е.С. писала брату: «Что было хорошо у Миши? Он никогда не рассказывал анекдотов (ненавижу я, между прочим, и анекдоты и рассказчиков их), — а все смешное, что у него выскакивало, было с пылу с жару, горяченькое! Только что в голову пришло!»
И другой человек говорил мне об этом — Марина Владимировна Пастухова-Дмитриева. Когда-то, в самом конце 1936 или в начале 1937 года В.В. Дмитриев привел к Булгаковым свою молоденькую приятельницу, студентку Щепкинской театральной студии Марину Пастухову. Потом он привел ее к Булгаковым как свою молодую жену — теперь Марину Дмитриеву. А я встретилась с ней в ноябре 1976 года, у нее дома. Это была все еще молодая, очень красивая женщина, и когда двое малышей, вбежавших с прогулки, закричали: «Бабушка!» — было странно и смешно, что эта очень красивая женщина — бабушка!
В нашем свидании был нюанс: к осени 1976 года — столько лет без Елены Сергеевны — я устала от литературного одиночества. Устала от уже завихрившегося вокруг Булгакова вздора, в котором личность писателя как-то сразу стала опошляться. Две недели перед этим визитом к Марине Владимировне просидела в ЦГАЛИ, разбираясь в архиве писателя Юрия Слёзкина — штудировала те его рукописи и письма, которые имели какое-то отношение к моему герою. Архивы Булгакова для меня были закрыты, а из этих бумаг можно было извлечь какую-то информацию. Но сам Слёзкин, когда-то очень успешный и даже знаменитый писатель, представал из своих рукописей человеком мелочным и завистливым — ну, Ликоспастов в «Театральном романе»! — и Булгаков у него получался скучным и двусмысленным, осторожным, закрытым...
«Нет, нет, ничего этого не было!» — говорила Марина Владимировна, и лицо ее загоралось темным румянцем, как будто подожженное углями изнутри. Впервые после смерти Елены Сергеевны я слушала человека, для которого Булгаков был таким же, каким он был для Елены Сергеевны, каким, вероятно, был на самом деле — удивительным, необыкновенным, цельным и очень сильным... «Он никогда не был несчастным... — страстно говорила Марина Владимировна. — Энергичный и сильный, даже в самые последние, предсмертные годы своей жизни... Все, что было связано с ним, при всем трагизме его судьбы — праздник... Знакомство с ним — дар судьбы...»
Она волновалась так, что в конце концов у нее сгорел поставленный в духовку пирог. Это ее изумило — она привыкла владеть собою. Но ведь и ее давно и никто не расспрашивал и не слушал о Булгакове так — с этим пронзительным чувством узнавания...
Елена Сергеевна умела быть с Булгаковым всегда. Но она умела еще и очень тактично иногда освобождать его от своего присутствия. Вероятно, это тоже было необходимо. В последний год его жизни, когда Булгакова все-таки не следовало оставлять одного, она иногда поручала Марине сопровождать его на прогулках. Это были прогулки по определенным маршрутам. В Мансуровский переулок, где жили Топленинов и Ермолинские. Или на Воробьевы горы... Там была лодочная станция, он любил греблю, а Елену Сергеевну это не увлекало, она предпочитала отправлять с ним Марину. И он рассказывал...
Как он рассказывал! Какие-то сюжеты сохранились. Точнее, ощущение их в памяти сохранилось, но передать это невозможно... Он был талантлив — не только в часы работы, не только на бумаге. Он был талантлив все время. Он сочинял, выдумывал, рассказывал по каждому поводу. По каждому поводу!.. Это было смешно, и Елена Сергеевна заливалась хохотом. Она часто смеялась от души. И это было трагично. Елена Сергеевна смеялась, а глаза ее заволакивали слезы...
А иногда на прогулках он молчал. Сосредоточенно молчал и думал. «Эхе-хе-хе...» — это было его частое выражение. И звучало каждый раз по-другому. И смешно, и грустно...
Его устные истории невосстановимы... И все-таки Е.С., после долгих колебаний, попробовала кое-что восстановить. Голос Булгакова, его интонации звучали в ее душе, но как же оказалось непросто превратить это в текст на бумаге! Листки ее черновика испещрены правкой. (При публикации в «Дневнике Елены Булгаковой» один из восстановленных ею рассказов я озаглавила по первой строке: «Будто бы...»):
«Будто бы
Михаил Афанасьевич, придя в полную безденежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здраво написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.
Сталин получает письмо, читает.
— Что за штука такая?.. Трам-па-злин... Ничего не понимаю!
(Всю речь Сталина Миша всегда говорил с грузинским акцентом.)
Сталин (нажимает кнопку на столе). Ягоду ко мне!
Входит Ягода, отдает честь.
Сталин. Послушай, Ягода, что это такое? Смотри — письмо. Какой-то писатель пишет, а подпись "Ваш Трам-па-злин". Кто это такой?
Я год а. Не могу знать.
Сталин. Что это значит — не могу? Ты как смеешь мне так отвечать? Ты на три аршина под землей все должен видеть! Чтоб через полчаса сказать мне, кто это такой!
Ягода. Слушаю, ваше величество!
Уходит, возвращается через полчаса.
Я года. Так что, ваше величество, это Булгаков!
Сталин. Булгаков? Что же это такое? Почему мой писатель пишет такое письмо? Послать за ним немедленно!
Ягода. Есть, ваше величество! (Уходит.)
Мотоциклетка мчится — дззз!!! Прямо на улицу Фурманова. Дззз!! Звонок, и в нашей квартире появляется человек.
Человек. Булгаков? Велено вас доставить немедленно в Кремль!
А на Мише старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклокочены.
Булгаков. Тт!.. Куда же мне... как же я... у меня и сапог-то нет...
Человек. Приказано доставить, в чем есть!
Миша с перепугу снимает туфли и уезжает с человеком.
Мотоциклетка — дззз!!! И уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода.
Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.
Сталин. Что это такое! Почему босой?
Булгаков (разводя горестно руками). Да что уж... нет у меня сапог...
Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
Булгаков. Не подходят они мне...
Сталин. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
Сталин. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
Сталин. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог! — Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят. — Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих! — Каганович падает в обморок. — Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная. — Микоян шатается. — Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!!
Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
— Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
Булгаков. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят...
Сталин. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку. — Звонит по телефону. — Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
— Ну, подожди, подожди, не вздыхай.
Звонит опять.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди».
Сталин все-таки дозванивается, судьба писателя меняется, и далее идут новые повороты сюжета. Сталин — с Ворошиловым, Молотовым, Микояном, Кагановичем, Ягодой и срочно доставленным из Ленинграда на «самом скоростном самолете» Ждановым — отправляется в Большой театр, на премьеру «Леди Макбет» Шостаковича... В театре — «все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на "Тихом Доне", на следующий день все главные участники спектакля были награждены орденами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик — ковыряют дырочки на левой стороне пиджаков»... Но опера вождям не понравилась, и — вместо орденов — назавтра в «Правде» появляется разгромная статья «Сумбур вместо музыки».
Неожиданный след и другого фантасмагорического рассказа Булгакова о Сталине чудом сохранился в очерке Бориса Слуцкого об Осипе Брике.
«О.М., — пишет Слуцкий о Брике, — рассказывал, что Булгаков читал во МХАТе пьесу "Заговор". В первом действии заговорщики сговаривались. Во втором они убивали Сталина. В третьем рабочие московских заводов отбивали у них Кремль. В четвертом действии был апофеоз. Труппа молчала, бледная. Секретарь парткома позвонил. Булгакова забрали — здесь же, в театре, но скоро выпустили».
Конечно, чистой воды фантазия. Не было и не могло быть такой пьесы. А что же было? Да вот, очередной рассказ Булгакова вечером, за накрытым овальным столом... кто-то из мхатовцев в гостях... и назавтра в театре пересказ, попавший потом к Осипу Брику из чьих-то вторых или третьих уст...
Отголосок одного из фантасмагорических рассказов Булгакова — правда, без упоминания Сталина — уцелел даже в доносе осведомителя. Булгаков, — докладывал осведомитель, — «уже сам знает, что бы он ни написал, его не напечатают. Тогда Булгаков пошел на хитрость. Он представил новую пьесу "Блин", будто бы написанную каким-то рабочим. Все шло как по маслу, и пьеса прошла уже все инстанции и мытарства. Но Булгаков в самый критический момент проговорился об этом, поднялась буча, и пьеса была провалена».
Рассказ осведомителя датирован: 14 мая 1931 года. Пересказанная Слуцким история услышана им примерно в 1939—1940 годах (именно в эту пору он общался с Бриком), но, может быть, это более давний рассказ, только в 1939 или 1940 году дошедший до Слуцкого. Сюжет с «сапогами для моего писателя» — явно до постановки «Мольера» — стало быть, год 1934 или 1935-й (на улице Фурманова Булгаковы живут с февраля 1934 года). А история с запрещением оперы Шостаковича и вовсе почти точно датируется — началом 1936-го.
И в последние месяцы своей жизни Булгаков продолжал так шутить. «Умирая, он шутил с той же силой юмора, остроумия...» — нашла я запись в уцелевших набросках Е.С. Булгаковой к задуманным ею воспоминаниям. А далее что-то о «тархановских историях»...
Он был веселый человек. И умел шутить там, где шутить было страшно.
Молодым читателям, вероятно, покажутся пустяком многие шуточки в «Мастере и Маргарите» — скажем, о «нехорошей» квартире, из которой таинственно исчезают люди. А я, впервые читая это в начале 1960-х годов, обмирала от страха и восхищения, потому что знала, что есть цензура и что с точки зрения цензуры говорить об этом — недопустимо. И, с упоением пересказывая близким еще неопубликованный роман, начинала непременно отсюда, с описания квартиры, из которой исчезают люди. Слишком все это было памятно и в моем поколении коснулось всех. Так что было вполне ожидаемо, было предсказуемо, что в первой публикации романа цензура начнет свои изъятия именно с этих строк.
Сказочные ужасы дьявольщины, детские страхи с вампирами и лезущими в окна покойницами выписаны в романе всерьез, обстоятельно и подробно. А реальные кошмары повседневности представлены иронично, вскользь и как будто легко. Булгаковские перевертыши — мир, опрокинувшийся в зеркалах его романа...
Это легкое, ироническое освещение невыносимо трагических реалий эпохи — одна из важнейших черт романа. Кажется, писатель смотрит на мир сверху. На разворачивающиеся перед ним пространства — из каких-то других пространств. На текущее время — откуда-то извне, из другого времени. Потом граждане будут наперебой восклицать, что ужасы, с которыми встретилась страна в сталинскую эпоху, — уникальны. А у Булгакова: да нет, это бывало и прежде. Непременно бывало и прежде. Ибо нет ничего нового под солнцем...
И не потому ли в романе «Мастер и Маргарита» так сплетаются трагедия и шутовство, философия и буффонада, пронизанные соединяющей их поэтической, музыкальной мелодией.
И все же меня всегда гипнотизировал вопрос: как это Булгаков не боялся ничего? А я очень скоро поняла, что он не боялся ничего. Но разве он один? А Анна Ахматова? Мандельштам? Илья Ильф?
Наталкивалась на совсем небольшое, но четкое противоречие между Ильфом и Петровым. В литературе они навсегда остались вместе. Почти ровесники, разница в пять-шесть лет... Но Ильфу была присуща какая-то загадочная внутренняя свобода, безошибочность в нравственном отношении к жизни и к литературе. А у Е. Петрова, очень милого, талантливого, искреннего, такой прочной, такой твердой независимости не было. Когда Е. Петров осиротел, оставшись без Ильфа, у него появились растерянность и некие нравственные промашки в творчестве и в отношениях с людьми.
Потом я поняла: маленькая разница в возрасте между Ильфом и Петровым была тем не менее очень существенной.
Эти родившиеся в последнее десятилетие XIX века писатели и поэты — великое созвездие русской литературы, — успевшие сложиться духовно и нравственно до революции, перед революцией, очень отличались от тех, кто был ненамного моложе. Выросшие на воле львы — от львят, воспитанных в клетке...
Тем более львята моего поколения — львята, родившиеся в клетке... Мы били хвостом, как вольные, обнажали свежие, хваткие зубы, но очень хорошо знали, что смотрителя, который вносит мясо, а потом запирает клетку, хватать зубами нельзя: будет худо. И дело не в том, что — худо, а в том, что четкий рефлекс — нельзя! Мы росли в прочном нельзя — львята, родившиеся в клетке.
А для Ильфа не было этого нельзя. И тем более не было никаких нельзя для Михаила Булгакова. Мир был открыт и ясен даже из клетки: вот клетка, вот решетка на ней, а вот за решеткой — мир, пронизанный солнцем и сотрясаемый грозами. Он просторен и кругл, и добро в нем оборачивается злом, а зло переходит в добро. И что видишь — то и пиши, а чего не видишь — ни в коем случае писать не следует... Этот лев хватать смотрителя за руку не станет; даже рычать не станет; не потому что нельзя — потому что презирает...
А может быть, я не права, и дело совсем не в поколениях, а просто есть люди, отмеченные тайной свободой.
Той самой тайной свободой, что была обозначена Пушкиным в его ранних стихах:
Любовь и тайная свобода
Внушили сердцу гимн простой...
А потом воспета Блоком в его стихах последних, итоговых:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!..
Какое странное выражение, не правда ли, у Поэта, который весь — голос, весь — слово произнесенное: «в немой борьбе»... И как перекликается это с записью Михаила Булгакова, сделанной на заре его творческого пути, в ноябре 1923 года: «Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать».
«Будем молчать» — это значит: без деклараций...
Людей, отмеченных тайной свободой, по-видимому, немного. Но в них соль земли.
Тайная свобода у Булгакова была природной. Она была с ним всегда. И тогда, когда он пожелал не заметить предложение вождя переписать «Бег»; и когда рождались фантасмагорические его импровизации о встречах со Сталиным; и когда писал пьесу «Батум», вызвавшую столько литературного гнева полвека спустя...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |