Эссе отражений
Та маниакальная настойчивость, с которой Михаил Булгаков вписывал «роман о дьяволе» (из письма к Сталину) в фактологию собственной жизни, требует от исследователя серьезного анализа романа еще и с этой неожиданной биографической стороны. Впрочем, эта бытийная каузальность давно имеет своих успешных комментаторов1. И все же... все же возникает настоятельная необходимость сделать целый ряд замет, касающихся проблематики нашей главы... Такой вот подчеркнутый биографизм повествования, активный и взыскующий тон к правде и намеренный фон личной жизни автора — пожалуй, нечто новое в развитии русской литературы.
Разглядеть биографическую ткань у Пушкина или Гоголя довольно сложно, а Толстой, даже в таком, казалось бы, биографическом повествовании, как «Детство», решительно отвергал какое-либо сходство с собственной судьбой. Возмущаясь сменой названия повести «Детство» на «Мое детство», Толстой гневно писал Некрасову о том, что «читателю нет никакого дела до моего детства»2. Для Толстого личная судьба никогда не была поводом для художества: он предпочитал проживать судьбу, а не описывать ее.
Судьба писателя и его романы в XIX веке существовали у нас автономно, в их суверенности были особая гармония и чистота. В начале века, по мере усиления давления на личность, заметен ответный рост биографического сопротивления в литературе, а в случае с Булгаковым перед нами пример полного разрушения суверенности вымысла и судьбы. Тотальное силовое поле идеологизированного бытия, государственность нового строя, которая регламентируется скорее психическими параметрами, категориями нормативной эстетики должного и обязательной этики образца, нежели экономическими законами; преимущество ценностей физкультуры над ценностями духовными индивидуального бытия — все это суггестивное давление строя, контроль, ранжир и тому подобная ферула парадоксальным образом придавали каждой индивидуальной судьбе (которой удалось состояться) эстетическую ценность. Но! Придавая беспрецедентную опасность разрушительной роли личности, государство тут же устраняло эту гипотетическую угрозу террором, дурным сном тирании.
Словом, использовать право на поведение на виду у государственного всевидящего ока было одиозным вызовом и нонсенсом.
Работа над романом совпадает с литературной легендой, которую автор сочинял с заметным усердием.
Это было в мае (вспоминает В. Лакшин рассказ Елены Сергеевны Булгаковой), в теплый вечер полнолуния на Патриарших прудах. «Представь себе, — начал Булгаков, — сидят, как мы сейчас, на скамейке два литератора...» И он рассказал ей завязку будущего романа, но не просто рассказал, а придал рассказу оттенок неясной всамделищности, накинул флер чертовщинки и «повел ее в какую-то странную квартиру, тут же, на Патриарших. Там их встретил какой-то старик в поддевке с белой бородой и молодой человек... Роскошная по тем временам еда — красная рыба, икра. Пока искали квартиру, Е.С. спрашивала: «Миша, куда ты меня ведешь?» На это он отвечал только «Тсс...» — и палец к губам. Сидели у камина. Старик спросил: «Можно вас поцеловать?» Поцеловал и, заглянув ей в глаза, сказал: «Ведьма». «Как он угадал?!» — воскликнул Булгаков. Потом, когда мы уже стали жить вместе, я часто пробовала расспросить Мишу, что это была за квартира, кто эти люди. Но он всегда только «Тсс...» — и палец к губам».
Так еще не написанный роман «Мастер и Маргарита» предстал перед первым читателем (слушателем) в виде мистифицированной реальности.
Постепенно установка на подлинность московского визита сатаны найдет самое последовательное, чуть ли не маниакальное воплощение в тексте романа. Причем сатаниана бесстрашно вписывается писателем в плоть и личного опыта и московского бытия 1920-х годов... Нехорошая квартира номер 50 — это, как хорошо известно, квартира самого автора, где он жил на Большой Садовой.
Эта резкая черта — подчинить среду и разом ее мистифицировать мелькнула еще в булгаковской юности. Сестра вспоминала из киевской поры. «Знаешь, где я сейчас был? — спрашивал он ее и сам отвечал. — На балу у сатаны»3.
Как по-мальчишески дрожит голос у этой выдумки!
При сакрализации судьбы, (а это род интеллектуального бальзамирования) всякого рода случайности исключаются решительно. Пытаясь мумифицировать судьбу, Булгаков пристально изучал, например, дом № 10 по Садовой, где ему довелось обитать сразу в двух квартирах № 50 и № 37. Причем (как отмечает В. Левшин, его сосед4), пятикомнатные квартиры эти из разных подъездов случайно (?) оказались абсолютно симметричны и вдобавок Булгаков и там, и здесь жил в одной и той же комнате — дверь рядом с кухней. Эта симметрия взаимозаменяемости, конечно, не прошла мимо булгаковского внимания, как и цифра (50), которая обозначала не только номер этой квартиры, но и квартиру, где расположился тогдашний ЛИТО, место его первой московской службы.
Быт вокруг Булгакова миражировал.
Вторая жена писателя Л. Белозерская вспоминает, что в 1926 году, за три года до начала работы над рукописью «Мастера и Маргариты» (тогда она называлась «Консультант с копытом»), знакомая Булгаковых художница И. Ушакова-Лямина подарила Михаилу Афанасьевичу книгу, которую она проиллюстрировала несколько лет назад. Речь о повести «Венедиктов, иди Достопамятные события жизни моей», написанной и изданной в 1922 году профессором А.В. Чаяновым, известным ученым-аграрием, который скрыл свое авторство: под псевдонимом «ботаник X».
В этой повести, — что совершенно поразило Булгакова, — герой, от имени которого ведется рассказ, (т. е. от лица свидетеля событий), носит фамилию Булгаков. И этот-то Булгаков рассказывает читателю о недавнем пребывании Сатаны в Москве, о своей любимой, которая попала под власть дьявола и о борьбе Булгакова за душу женщины.
Чаяновского Сатану зовут Венедиктов — В — воландовский инициал.
И сатана тот говорит тому Булгакову: «Знаешь ли ты, что лежит в этой железной шкатулке?.. Твоя душа в ней, Булгаков!»
Булгаков не мог не принять книгу-подарок как ярчайший мистический знак. К прежним московским пассам симметрии прибавлялась отныне и это знамение, да еще какое. Случайности и совпадения в своей судьбе Булгаков втайне исключал: перед ним стояла задача мумификации своего тело-времени в пику новому Мемфису.
Верил ли он в инфернальный мир? Трудно однозначно ответить на этот вопрос, он точно верил в судьбу, в призвание; «Я — мистический писатель» — писал он о себе Сталину (подчеркнуто Булгаковым). Во всяком случае, в зазеркальном чаяновском мире романа про «Венедиктова» душа Булгакова была во власти дьявола, под замком, в железной шкатулке и ее надо было спешно спасать.
Актом личного спасения и стал роман о Христе и Сатане.
«Вы что не могли найти другой сюжет?!» — изумился Воланд, проглядывая текст Мастера о Христе и Пилате.
Уж он то сразу понял, что держит в руках — новый апокриф Евангелия!
Написать пьесу о белогвардейцах, а прежде — роман о «Белой гвардии», высмеять Станиславского в «Записках самоубийцы» создать «роман о дьяволе» — все это было даже за гранью одиозного. Булгаков позволял себе поведение в литературе, которая отныне была вовсе не личным, а партийным делом. Вот еще, откуда легендарные 298 ругательских рецензий; нормативная критика, с истеричным культом должного, естественно не могла простить Булгакову такого сногсшибательного дендизма. Выламываясь из шеренг, личная жизнь автора, тем не менее, обретала странную устойчивость, даже не смотря на самое непростительное, на то, что его судьба — вот так штука! — придавала комизм существованию власти. А ведь это был высший уровень осмеяния. Думаю, что, прочитав в булгаковском письме о «романе о дьяволе», Сталин не мог не вздрогнуть про себя. Он не видел воочию это слов — дьявол — написанным на бумаге, да нет — напечатанным в пишмашинке лет так двадцать, если не больше.
В случае с Булгаковым бессонное око моргнуло — автор был спасен.
Итак, подчеркивая автономность своего инако/бытия, Булгаков естественно вписал в круг своего сопротивления и личную судьбу, и перипетии московской планиды, и особенно мелочи личного существования. Этот подход отчасти пародировал отечественную склонность филологов коллекционировать факты из жизни великих писателей, с другой стороны уже при жизни причислял Булгакова к великим, к «жизни замечательных людей». С другой стороны культ себя вышучивал одиозную критику Булгакова в тогдашней литературе. Наконец, исподволь метил печатью гения все чего вздумал коснуться.
Булгаков не только использовал свое право быть, но еще и — вызывающе — утрировал личную суверенность вплоть до мелочей. Отсюда и его белоснежные пластроны и манжеты, и чернильный едкий фрачный облик, и чудовищной величины монокль в глазу. Причем эпатажем р-революционеров становится этический консерватизм, старомодность, калоши, шляпа, запонки, приверженность к эстетике внятности формы. А культ Толстого! А его «благодарю-с». В вульгарном тексте нового времени монокль, конечно же, не признавался сначала ни словом, затем ни вещью и, наконец, ни человеком.
Засоряя романное поле своими вещицами и реалиями, Булгаков сознательно наделял их некой сакральностью. И постепенно и судьба и литература его становились именно тем, чем он хотел их видеть — действительно сакральным текстом, родом нового евангелия, онтология которого есть именно свидетельство о том, что все описанное было — именно все. Евангелический подход, упор на «благой вести» стал документальной купелью начатого текста. Роман «Мастер и Маргарита» Булгаков с самого зарождения стал подавать как реальное московское событие. Заодно он желал придать реальность лично своей булгаковской жизни, которую государство считало лишь частной мнимостью. И это притом, что шагами командора шло время имени Ленина, Сталина!
И все же христианство Булгакова настолько экзотично, настолько его концепция благого зла не вписывается в традиционное православие, что невольно напрашивается: да верил ли Булгаков в Бога? И вопрос этот адресуется к внуку двух дедов-священников со стороны, как матери, так и отца, и к сыну доктора богословия... По свидетельству Елены Сергеевны Булгаковой: да, верил. Видимо это «да» больше относится к концу жизни писателя. Иначе чем объяснить инцидент между Булгаковым и женой Татьяной по поводу эпизода с молитвой в романе «Белая гвардия». Там именно молитва спасает умирающего полковника Турбина.
«Зачем это?» — спрашивала жена с недоумением мужа, атеизм которого был для нее безусловным, а их киевские ресторации во время домашнего поста — еще недавнее прошлое. «И вот те на: Мишины персонажи молятся!»
В ответ Булгаков вспыхнул...5
Мда...
В 1924 году, в стране всеобщего официального атеизма, на обломках православия он читал и свое имя. С молитвы «Белой гвардии» в его творчестве нарастают голоса раскаяния и покаяния мотивы вины и предательства. Ночной снег над крестом св. Владимира, мягкий ласковый снег его юности, все чаще заливает московское окно белым светом воспоминаний о городе, где родилось счастливое племя, которому выпало умирать. Снег набирает силу, вскипает вьюгой, и только магические зарницы небесного Иерусалима могли проткнуть эту снежную тьму.
«Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл, сделалась метель. В одно мгновенье темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.
— Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: Буран».
Эти пушкинские строчки стали первым эпиграфом к его первому роману. Лейтмотивом второго романа стал «черный снег».
Вьюге еще предстояло рассеяться над цветущим Гефсиманским садом, но лето в романах Булгакова так никогда и не наступило, и «Записки покойника» и «Мастер и Маргарита» омыты весной, но так и остановились перед летом.
Май последний месяц и Максудова и Мастера с Маргаритой. Май и месяц рождения Булгакова.
Старший сын, обычно наследник дома и дела, избежал традиции обоих дедов, отца и пошел в медицину. Когда скончался отец, Михаилу не было еще и шестнадцати лет, но он учился в гимназии, а не в духовной семинарии, готовился поступать в институт. Братья матери, были врачами. Отчимом тоже стал врач. Наконец, мать мечтала, чтобы сыновья стали инженерами путей сообщения: идеал карьеры тогдашнего среднего класса. Все эти внешние приметы говорят о том, что проблема выбора между светской и духовной профессией перед Михаилом практически не стояла и поставить ему в укор университет, конечно, нельзя... Но отрицать, что в семье богослова, специалиста по западным культам, при всем демократизме семейной жизни, не было атмосферы тайного ожидания (пойдет ли старший сын по стопам отца и деда?) было бы наивно. Кстати, учился он в гимназии неважно, но все же имел в аттестате две пятерки — по географии и по закону Божьему (вот где еще брезжит астральное слияние географии Ершалаима с археологией Христа). Одним словом, пусть латентно, но выбирать пришлось. Избрав медицину — и оставшись, как отец (доктор богословия) доктором, — Булгаков и здесь остановился на крайней точке судьбы — стал сифилидологом, (получив диплом детского врача, он практиковал как врач-венеролог). Философский смысл этой крайности в том, что лечение люэса есть лечение нравственности, следовательно, Булгаков все-таки стал в тайне священником, врачом-моралистом. Мистический же смысл решения в том, что, выбрав один раз там, где права на выбор по высшему счету все-таки не было, Булгакову пришлось выбирать всю жизнь: сначала — между саном и скальпелем, затем — между белой гвардией и революцией, тут же выбирать между Родиной и чужбиной, затем — между Киевом и Москвой, затем — между литературой и медициной, вскоре — между семейной верностью и изменой и т. д. Колесо судьбы снова и снова делало роковой поворот вокруг оси, возвращая Булгакова к точке выбора.
Проблема Пилата в космосе христианского сознания — это проблема трагического выбора. Как видим она, была близка Булгакову особенно, и в ершалаимской части «романа о дьяволе», конечно, Пилат, а не Иешуа, /что было бы кощунством/ alter ego автора.
Но и люэс тоже печать булгаковского подсознания, люэс как иррациональная сфера греха и соблазна, как лейтмотив телесной голизны и падения; люэс: пятнистая сень недозволенной страсти, низкий звук фагота, дух фаллоса и гипноз ада, протеическая магма яда и плесени, зарницы Брокена и прочая лягушачья плоть декаданса, который был падшей душой того падшего века.
Века, ставшего дверью в пекло нового времени.
Чувственное восприятие порока сопровождает нашего героя не только в выборе профессии: буду лечить сифилис! Но и в той высокой валентности, с какой молодой врач «подсел» на морфий, после рокового случая в сельской больнице (подробности ниже).
Люэс и морфий...
А ведь Булгаков при рождении, в мае 1891 года, получил имя Михаил в честь хранителя Киева Архангела Михаила (именины 8/21 ноября), который в православной иерархии духов значится как архистратиг и ангел-хранитель всех верующих во Христа. Став лекарем люэса, молодой священник медицины не мог не думать о том, что он втайне предал Христа, врачуя не раны, а возмездие; божью кару.
Итак, налицо еще одна проблема жизнесуществования Булгакова — скрытый отказ от своего имени, от сыновства, а затем поиск и обретение утраченного имени и потерянного сыновства. Отсюда, например, первоначальный хаос пародийных псевдонимов: Михаил Булл, Булл, К. Тугай; этическая вибрация вокруг родовых инициалов «М»: Максудов, Мессир, Woland (опрокинутое «М»).
Такая же вибрация и вокруг имен Христа: Иисус, Иешуа Га-Ноцри, Назарей, нищий из Эн-Сарида, Иешуа из Гамалы... вибрацию усиливают навязчивые бердслианские мотивы отрезанной головы Крестителя, грезы неверия поразительной красоты. Налицо булгаковское желание преодолеть собственное раздвоение на первенца-сына и писателя, и, во что бы то, ни стало, заставить последнего снова поверить в Бога. Хотя бы через богословскую археологию поверить, через богословский «дарвинизм» профессора Маккавейского. Налицо желание, не смотря ни на что, стать чадом, не быть исчадием.
Об исключительной силе этого напряжения подсознания блудного сына говорит например, такая странность: пожалуй, ни в одном романе Булгакова нет слова «отец», нет так же и слова «сын» (за одним-единственным исключением).
Видимо, первым знаком самости он считал отказ от чистой детской веры, перелив плоти в юношеский скептицизм. Следы раннего отказа от Христа есть в воспоминаниях любимой его сестры Нади: «Я боюсь решить как Миша». Или: «Я ответила Мише на его вопрос «Христос — Бог, по-твоему?» — Нет?» И, наконец, 1910-й год. «Миша не говел в этом году. Окончательно, по-видимому, решил для себя вопрос о религии — неверие. Увлечен Дарвиным». Все подчеркнуто сестрой6.
На свой же мальчишеский вопрос «Христос — Бог?» Булгакову пришлось отвечать до конца жизни. Свой «закатный роман» он правил почти до самой смерти от нефрита. Он перестал править роман только лишь 13 февраля 1940 года, на 19-ой главе, в том самом месте (отмечено М. Чудаковой), где описаны похороны Берлиоза. Причем, карандашная правка текста — рукой жены — обрывается как раз там, где Маргарита на скамейке в Александровском саду спрашивает у Азазелло:
«Так это, стало быть, литераторы за гробом идут»?
Здесь — на вопросе — что за гробом булгаковский гений пресекся.
Пресекся не по причине запинки с литературной правкой, а по-сути своей сакрализованной жизни: ведь за гробом для него оставались все те же сомнения: Христос — Бог?
Но это потом, после... а сейчас смешливая киевская юность, домашний театр, городская опера, культ музыки, ноты «Фауста» на открытом пианино, искушение приятелей семинаристов Гдешинских оставить папашину набожность, вместе готовиться в университет и вышло! Братья разом ушли из семинарии. Да здравствует светская жизнь!
И как светлый финал киевской жизни — страстная любовь к Танечке Лаппа, беспечные прогулки вдвоем мимо здания суда, где слушалось дело Бейлиса. Женитьба. Университет. Набоковская ловля бабочек — мода тогдашнего натурфилософского декаданса... И вдруг мировая война, «Киев эвакуировался, — вспоминала сестра, — немецкое наступление, подошло к самым границам, а Киев в 300 километрах от границы. В тот год я приехала из Москвы и в окно из сада заглянула в комнату, где жил Миша со своей первой женой. И первое, что мне бросилось в глаза, это через всю комнату по оштукатуренной стене написано по латыни: Quod médicamenta non sanat, more sanat.
Что не излечивают лекарства, то излечивает смерть»7.
Что ж, девиз вполне во вкусе эскулапа декадента.
В конце концов, его самого тоже вылечила смерть.
Но сестра заметила на той же стене еще один девиз:
Igni sanat. Огонь лечит.
Но огонь это не смерть. Огонь это обновление.
Igni Natura Renovatur integra! — восклицают гностики: огнем обновляется природа! Именно так расшифровывали гностики инициалы INRI, написанные на кресте Спасителя по приказу Пилата: Jesus Nazarenus Rex Judaerum.
Душа молодого дарвиниста уже занималась огнем очищения.
После того как сгинул обреченный царственный Киев, после кровищи гражданской войны, в советской Москве, — где Булгаков увидел грандиозные манифестации атеистов в «честь» Рождества с плакатами: Мария родила комсомольца! — Христос стал личной проблемой Булгакова. От гемикрании отказа не было никаких лекарств. В памяти московского Пилата открылась мистическая рана: однажды ты тоже не признал Христа и предал его. Стигматы были столь мучительны, что, описывая свое первое московское жилище в одном из первых же рассказов («№ 13. Дом Эльпит-рабкоммуна»), Булгаков поселил в нем Христа под видом «гениального управляющего» Б.С. Христи (Б.С. — Бог Спаситель), который спасал дом от пожара и разорения.
Но над Христом он поставил знак сатаны, число 13. (Хотя пожалуй, вернее предположить здесь тоску Булгакова по киевскому дому /Андреевский спуск, № 13,/ хотя бы мысленно быть там! Позднее этот тринадцатый дом обернулся домом 302-бис.
Но вернемся к проблеме сакрализации судьбы.
Итак, Булгаков, несомненно, прочитывал свою жизнь как предначертание.
В лабиринте московской планиды он зорко отмечал каждый перст судьбы, видел зеркальные ходы Промысла, цели которого ему еще были не ясны. «Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть», — писал он в дневнике от 6 ноября /24 октября/ 1923 года8. В чем он видел эти персты, это вещее неизвестно...
Но с оправданным риском отметим некоторые провиденциальные точки.
Симметрия:
раздвоение начала московской жизни на две квартиры под одинаковым номером, кв. № 50 на Садовой и кв. № 50 в доме «Россия», где находилось ЛИТО, первое место работы в Москве после отъезда из Киева. Затем симметрия повторяется — в доме № 10 Булгаков живет не просто в двух зеркальных квартирах, но еще в одной и той же комнате, рядом с кухней.
Повелительные охранительные знаки:
В канун революции, в уездной больнице, отсасывая через трубку дифтеритные пленки ребенка, заразился сам. Во время лечения, от боли стал колоть морфий; стал морфинистом. И все же сумел отвыкнуть. Случай отвыкания — редчайший... Прошел войну и не погиб; рядом с ним прямым попаданием был убит некто Р.О. «Это было в ноябре 19-го года во время похода за Шали-Аул, и последнюю фразу он сказал мне так: — Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик. Меня уже контузило через полчаса после него...»
Итак, жизнь Булгакова была сохранена. Наконец, волей случая, он не смог уехать из Батуми в Константинополь — был (свыше) оставлен в России.
Прочие знаки судьбы:
жилью в доме № 10 на Садовой Булгаков был обязан не кому-нибудь, а жене самого вождя — Н. Крупской... Публикация романа «Белая гвардия» в журнале «Россия» поразила М. Волошина, который написал для передачи автору о том, что такой дебют можно сравнить разве что с дебютом Толстого и Достоевского... Он начал писать пьесу о белой гвардии раньше, чем театр попросил написать ее... Первая современная послереволюционная пьеса на сцене легендарного МХАТа — булгаковская — «Дни Турбиных»... Неожиданное предложение мало знакомого П. Попова стать его биографом (на Булгакова падает тень Толстого: Павел Попов был женат на внучке Льва Толстого)... Обыск ОГПУ, все признаки скорого ареста — и все-таки ареста не последовало за все последующие тринадцать лет! И это на фоне массовых арестов в Москве... Притом, что на Лубянке каждую ночь казнили около 100 человек. Неявные отношения со Сталиным, который проявил исключительный интерес к постановке МХАТа: больше десяти раз был в спектакле... Наконец, внезапный звонок самого Сталина днем 1 апреля 1930-го случайно застает Булгакова дома. Второй раз Сталин бы звонить не стал, кроме того, вождь предпочитал звонить по ночам...
Вещий список этот можно продолжить.
Отсюда следуют, на наш взгляд, по меньшей мере, два следствия.
Шаг за шагом — по-голгофски: только вверх — Булгаков превратил свою жизнь в мартиролог страстей, сознательно символизируя свое бытие, почти что, мумифицируя его. Так же шаг за шагом он все ближе приближал «художественное зеркало к свое судьбе»9. В «Записках юного врача» Булгаков описал свое ратоборство со смертью в Никольской земской больнице в 1917 году демонстративно не заметив революции. Это была молчаливая — да, — но одиозная дерзость на фоне Ура-литературы тех лет. Пр жизни писателя рассказы были напечатаны лишь в медицинских журналах. Даже спустя четверть века после смерти автора, в первом издании всякие упоминания о 1917 годе были исправлены на 1916, чтобы избежать препятствий цензуры. По нарастающей линии сопротивления писатель и дальше отверг самые малейшие вульгарности духовного компромисса, отдав свое перо судьбам белой гвардии, сатире на театральных корифеев, «роману о дьяволе» и, наконец, правдивой (!) пьесе о молодом Сталине, где чертах своего героя холодно фиксирует черты молодого сатаны.
При этом он дерзко мистифицирует свою личную жизнь, относясь к ней как к художественному вымыслу, опасно вписывая свое бытие в сатаниану. Нервически, порой, воспринимая литературу как грехопаденье, и, прописав сатану в своей квартире в Большой Садовой, Булгаков подчеркнул, что дьявол явился еще на голос его греха, на черноту черновика, где рождалась книга нового чернокнижника. Ведь именно здесь на Садовой Булгаков родился как писатель. Именно здесь он подвел черту под делом своей жизни: не стал больше врачевать, окончательно отдав душу соблазну литературы. В контексте, скажем, отцовской набожности — отказ от ран человеческих ради гордыни сочинителя мог быть воспринят как еще одна уступка бессмертной души врагу человеческому.
Тот слой подсознания Булгакова, который был озарен безмятежностью детской веры в Бога, был, бесспорно, изранен, изъязвлен стигматами отказа. Но кураж гения продолжался, — не только будущим читателям, но уже и близким он подавал пришествие Сатаны в соусе реального происшествия, о чем мы уже писали. Литературный принцип тем самым предъявлял решительные права на бытие. Чертовщина пустилась гулять по квартирам друзей. Последняя, третья жена Михаила Афанасьевича в том полушутейном маскараде инфернального могла примеривать маску Маргариты, «которая стала ведьмой в прошлый четверг». И так заигрывал, — и отчасти заигрался, — с Тьмой глубоко впечатлительный и до крайности суеверный (по свидетельству близких) человек. Если бы это были дерзости атеиста, то можно было бы пройти мимо: дьявол не приходит на кухню, но отказ молодого Булгакова от Христа был скорее позой естественника, декадента от Дарвина, чем отказом атеиста. И уж совсем не богохульством.
В начале московской планиды он вдруг признал за верой хотя бы! суггестивное, терапевтическое значение: «Может быть, сильным и смелым он (Бог) не нужен, — писал М. Булгаков в своем дневнике «Под пятой», 26 октября 1923 года, — но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога»10.
Веры в этом психотерапевтическом пассаже, пожалуй, нет, хотя Христос, видимо, есть — как реальный иудей проповедник времен Римской империи в годы Тиберия. Естественник и не мог отрицать человека Иисуса, это было бы против правил натуралистической патетики того времени, но Он не воскрес, потому что Бога нет, а человек произошел от обезьяны.
Трагическим манером Булгаков шел к Богу от противного: через отрицание, от дьявола шел. Чем рискованнее была игра с Сатаной, тем больше душа искала спасения. И, конечно, Булгаков не был наивен в этом поединке с Тьмой. Влюбленный в Эдгара Поэ (так его имя писалось в начале века) он, например, не пропустил мимо внимания один из шедевров американца «Никогда не закладывай своей головы», рассказ с моралью о Тоби Накойчерте который заложил черту свою голову и проиграл, конечно.
Булгаков, чуть переиначив, вынес эту мысль Поэ в заголовок московской главы романа «Мастер и Маргарита» — «Никогда не разговаривайте с неизвестными»... Михаил Александрович Берлиоз вступил в спор с дьяволом, по сути, поставил на кон свою жизнь голову положил черту. И бац! потерял ее. Описывая эту кошмарную сцену, писатель сам предупреждал себя: не закладывать головы черту! Он даже рискнул сделать Мих. Ал. Берлиоза своим altel ego (сравните инициалы героя и автора). Можно даже написать так: Булгаков насмешливо откупился от сатаны смертью персонажа; но откупился ли?
Что стоит за этим страшным приближением художества жизни?
Допустим, что ты не веришь ни в судьбу, ни в Бога, а веришь только в обезьяну Дарвина. И все же нет ли какой-то особой дерзости в том, что одного alter ego автор пускает головой под трамвай, а другого — Максудова — головой вниз с Цепного моста, да еще и озаглавливает свою жизнь: «Записки покойника». Анна Ахматова считала, что в этом вызове заложен смертельный риск. В стихах памяти М. Булгакова она написала: «Ты так сурово жил и до конца донес / Великолепное презрение / Ты пил вино, ты как никто шутил / И в душных стенах задыхался, / И гостью страшную ты сам к себе впустил / И с ней наедине остался»11.
Шутить как никто — опасная затея для мнительного сердца. Одну гостью — смерть, — все-таки впустили, то есть хотя б открыли на костлявый стук в дверь. Другой гость пришел сам когда хозяина не было дома, отложил шпагу, полистал сожженную рукопись, в ней его дух вызывали каждой буквой.
За окном сияла весна смерти.
Отец Афанасий Иванович умер весной, в марте 1907 года. Максудов бросился с Цепного моста «весной прошлого года».
Мастер в романе умер весной, в полнолуние.
Весной умер и Булгаков.
Для верующего человека существование дьявола, пожалуй, — аксиома. Но Булгаков ведь верил через отказ, «не по-церковному, а по-своему» (ответ Е.С Булгаковой на вопрос В. Лакшина), и все же обретение Бога, подчеркнем, стало для Булгакова в первую очередь обретением сатаны. Формула вызова и расчета проста: если есть сатана, то значит, есть и Бог. Если зло сегодня так распоясалось, то ключи черту вручил сам Творец. Если последует наказание — значит, Провидение существует. Только в каре мерещилось спасение, в ней одной восстанавливалось утраченное однажды равновесие души и веры. В сатанинских эскападах Булгакова отражены сомнения того же Достоевского, который писал, что всю жизнь мучился вопросом вопросов о существовании Бога...12
Но, возражу себе сам, все-таки это объяснение писательского вызова лежит на поверхности, в нем чересчур много психологизма. Как только намерение обнаруживается сознанием или подсознанием (что все равно), так сразу оно лишается и силы, и значения первопричины и первотолчка, уходит от глаз человека в иные глубины; что доказано трудами Грофа13.
Словом, вопрос этот не далеко психологический и слишком выходящий за рамки нашей работы, обозначим здесь только одну сторону этой проблемы, которую мы исследуем — проблему воплощения или инкарнации.
1. «Поставив художественное зеркало перед судьбой», уводя жизнь за рамки бытия в трансцендентное потустороннее со-бытие с Провидением. Отражаясь личной частной судьбой, в том надличном зазеркалье, где обыденное и тварное, где человеческая участь раскрывается как Божий промысел. Интуитивно чувствуя правду не только светлых начал, но и правду инфернального надзора. Ощущая постоянное отражение — там! — своего поступка и своего слова как «персты судьбы» (его выражение) здесь, Булгаков таким вот способом существования превратил собственную жизнь в особый род интенции или направленности бытия, в котором его жизнь стала состоять из двух слияний — обыденного и потустороннего. И слияние этих двух сторон было чрезвычайно интенсивным, черта их разделения была снята. Тем самым булгаковская жизнь/промысел обрела черты практически единого текста. Судьба, творимая писателем как отражение провиденциальных скрижалей, открылась приливу божественного Провидения и тем самым лишилась всякой суверенности и независимости; так зеркало всегда становится добычей вещей, которые в нем отражаются, и тем самым удваивают свое присутствие в мире. Так жизнь Булгакова — разомкнув тварную оборону, — стала добычей промысла, берегом для прилива высшей реальности и оклика сущего. Стала каузальным причинным простором — метатекстом, — где ответы Бога (понимаемого нами в духе Слова неоплатоников, в духе Логоса) приступали к зовам и вопрошаниям судьбы, раскрытой для насилия промысла. Такой способ существования — есть образ жизни святых. Но Булгаков не был святым. В его случае не было того торжественного равновесия Слова и человека, которое, например, явно и ясно наличествует в откровении Иоанна Богослова; здесь видение скрижалей будущего не искажает судьбу святого, который стоически выдерживает смертоносное стояние перед идеальным, переживая прибой Слова, как собственное цветение смыслом. Совсем наоборот, у Булгакова: о равновесии частей метатекста оставалось только мечтать. Откровение Слова и судьба, поданная как чистый лист для текста, как повод для почерка рока, находились в состоянии драматической оппозиции, спорадические воплощения промысла были далеки от гармонии. Весы, на одной чаше которых был человек, а на другой — Бог, колебались, в столь шатком равновесии хватало драматизма.
Слово — у Гераклита и неоплатоников — есть сквозная упорядоченная тотальность бытия и сознания. Оно одновременно и противостоит всему бессловесному, бесформенному, бессмысленному и в то же время является источником этой самой темной хаотичной мантии мира. В Слове, кроме того, является в мир «счёт», и этим «счётом» читается и считывается все, что подлежит «счёту».
Словом окликается бытие для отчета и пени, оно приговорено к тому, чтобы давать отчет, в этом суть его отвечания. Но бытию позволено так же и не отвечать на зовы (и в этом нет противоречия), дано право молчать и настаивать на молчании, но это не значит, что оно неподсудно.
В момент оклика темная мантия мира проясняется Словом до состояния внятности, читаемости, всеединства (мы называем такое вот экстатическое состояние — муаром звучания); вещи, судьбы, субстанции перетекают друг в друга, в касании лишаются суверенности, терпят муки «счёта», но... но и продлеваются во времени существования. Тем самым Слово стоит в начале начал, то есть в будущем, откуда оно призывает настоящее к жизни и ответу отчёта. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», сказано в Евангелии от Иоанна.
Свобода воли дает право человеку — по желанию явному или тайному от себя — уходить от окликов Слова, не слышать и не давать отчёта, отмалчиваться в состоянии замкнутой вещи, покоиться в темной мантии мира, в глубине бессловесного безотчетного Вне, без мук предъявления зову, одним словом, не отвечать, немотствовать, не быть. Единственной пеней за такое молчание становится смерть при жизни и только. Бытие того, кто отвернулся от Слова свернуто в состоянии отказа, схлопнуто в зеницу и не поддается мукам продления во времени сущего.
Так вот, Булгаков предпочел быть и быть всерьез. И тем самым поставил свою жизнь под удары Провидения. В состоянии «отчета» он взмыл над мантией мира. Спорадические порывы воплощения, знаки инкарнации Слова, «персты судьбы», радужные волны вещей силы побежали по булгаковскому метатексту, подвергая его и гармоническим и дисгармоническим разрывам. Да, в контрапункте Слова и жизни была своя музыка, которую человек слышал внутренним слухом как фрагменты захватывающего единства. Но власть человека над таким вот звучащим пылающим дисгармоническим муаром звучания Промысла была неустойчивой, а, порой, просто не имела никакой силы. Часто Булгаков был уже не волен в своих определяющих поступках, потому что вступил в область предначертанного. Личное бытие управлялось законами числовых множеств, правилами зеркальных подобий, взаимоотражениями и прочими операциями симметрии... над подобной метафизической структурой брали верх еще неведомые нам законы «космической лингвистики», а бесконечное излучение симметрии (Бог) отражалось в метатексте тотально. Например, в своем дневнике от 23 декабря Булгаков писал: «Сегодня по новому стилю 23, значит завтра Сочельник. У Храма Христа продаются зеленые елки». Этот ассонанс «Х: Х» — один из мириадов радушных завитков излучения силы которые бегут по муару созвучий творящего Слова.
И все же.
2. Равновесие жизни и Провидения предполагает все-таки хотя бы относительное равенство двух творящих начал — человека и Демиурга, предполагает, что и Провидение как-то подчинено авторской воле (мольбе?) и может воплотиться только в формах, попущенных самим человеком в момент ответа на оклик сущего. Так мы снова возвращаемся к проблематике воплощения. В случае с Булгаковым налицо не просто воплощение, а анти-воплощение, реинкарнация. Суть ее проста: содержание — души ли, романа ли, жизни ли — отрицало форму своего олицетворения. Христианское содержание отрицало сатаниадские формы проявления. Такого рода самоотрицание приняло для Булгакова — блудного сына — особую форму «отрицания отрицания» через отца.
Еще раз подчеркнем, жизнь писателя достигла в своем тайном сверхбытии драматичной гармонии контрапункта между сущностью и существованием. Потенции в таком вот метафизическом бытии сведены к минимуму. То есть к человеческому минимуму. «Когда же, оставив все, — писал Николай Кузанский в диалоге «О возможности-бытии», — взыскующий истины возвысится над самим собой и найдет, что невозможно ему ближе подступить к невидимому Богу, который остался для него невидимым, — поскольку ни при каком свете своего разума увидеть его он не может, — тогда он ждет <...> насколько Бог себя самого обнаружит. Так я понимаю апостола, согласно которому Бог, по твари мирской познанный, то есть когда мы понимаем, что самый мир есть творение и, выходя за пределы мира, ищем его творца, — так вот, Бог обнаруживает Самого Себя как Творца мира перед теми, кто ищет Его в совершенной вере»14.
Булгаков возвысился над самим собою, и, создав жизнь как текст, взялся следовать за мыслью Кузанского — за пределы мира, чтобы дать Богу, наконец, обнаружить Себя Самого. И Бог Себя обнаружил. Притом именно в той форме, которую Булгаков попустил, исходя из свободы человеческой воли — а именно карой, — в формах булгаковского ожидания наказания за грех богоотступничества, за дарвинизм, за тайное предательство отца, за эскапады атеизма, за вину перед падшей Россией... словом, Бог обнаружил себя как Глас второго пришествия, как Бог Апокалипсиса, как длань кары. Ведь именно апокалипсический Демиург допускает приступ Зла к миру, это не пастырь прощения, а кипение возмездия и кары. Его суд — есть злотворящее Благо. В этот миг гнева Зло в согласии с Богом, оно орудие его оклика счета и пени.
Михаила Булгакова поразил его же ангел-хранитель, архангел Михаил, архистратиг божий, в честь которого он когда-то получил свое имя... ведь «взыскующий истины» создал метатекст именно евангельского свойства и допустил к себе исключительно евангельские формы инкарнации. Так Платон — по преданию — умер в день рождения Аполлона, который был и днем рождения самого Платона; каждому времени своя смерть. Конец Платона дышит гармонией начал; Булгаков умер в мучениях. Незадолго до смерти он ослеп, что отныне придает теме света в его книгах особую окраску. Он не погиб, не угас от старости, он умер больным, в полном согласии с правилами умирания героев своих текстов, (а границы любого текста — чистая условность), где болезнь — всегда знак избранничества, а здоровье — доблесть подлецов. В мистическом умирании желанное детское равновесие между душой и верой и было восстановлено; Бог есть Христос! Душа новообращенного была озарена адской болью распятия: каждое движение приносило Булгакову муку, даже прикосновение легкой простыни было нестерпимо. Он лежал нагим. Все тело, как стигмат. Каждое касание жизни заострено, как римское копье, которым пронзили полунагого Иисуса. Его тело в минуты и часы смерти уподобилось Телу Христову именно в момент распятия. Булгаков мог пить только воду, да и то небольшими глотками, но и вода, при нефрите почек, была сродни глоткам уксуса с конца евангельского иссопа, которым палачи, глумясь, поили Христа, вода стала глоточками яда — болезнь отравила организм писателя до после дней клеточки — ибо в метатексте было написано: «о, боги, боги мои, яду мне, яду!»
Так восклицал романный Пилат.
В другом месте того же текста полушутливо замечено; «религия — яд, берегите ребят».
В космогонии Слова, в муаре божественной речи, в том водопаде молчания, какой сдувает время с горнего ландшафта незримого, каждое слово ищет другое слово по принципу оксюморона (подробнее об этом в заключительной части нашей работы), сливается с ним в род сложного единства, где яд тяготеет к воде, отравленная вода — к вере и результатом этих мутаций становится истинное значение сказанного. Мольбу Пилата о яде требуется читать так: «о, боги, боги мои, веры мне, веры!» Этим же окликом озвучено, и последнее существование Булгакова в сердцевине боли и болезни. Ведь именно такая вот смерть от яду была попущена «взыскующим истины». Истина стала ядом истины, болевым вторжением веры. По метатексту бытия побежали радужные знаки-стигматы. Свет смиренно уходил в желанную Тьму, в «матерь творенья». Свет угасал. Сатанинское начало самоубийственно обнаруживало Бога, окончательно претворяясь во Благо. Тело умирающего горело, как в адском огне. Ибо и это уже было однажды наотмашь написано на полях жизни: Ignis sanat (Огонь лечит). А только — Igni Natura Renovatur Integra (Огнем обновляется природа). INRI — яд и огонь, — смертоносно слились в тетраграмматоне распятого Христа, Царя Иудейского.
3. Наконец, такое финальное сжигание булгаковской рукописи было не только актом ярого Богоявления, но и апокалиптической формой всепрощения: блудный сын вернулся к отцу. Бытие сына обрело выстраданное право отразиться в бытии отца. Две створки мирового зеркала сомкнулись, ипостаси слились в смертельном объятии покаяния и всепрощения. Через смерть сын обрел отца, который тоже умер весной, тоже в марте, от той же самой болезни, в том же возрасте, почти в один и тот же день, в одной и той же позе, так же быстро. Ни тот, ни другой — в трансцендентном измерении — не пережили друг друга. Оба умерли в одной и той же точке времени. Так Бог-Отец принял Бога-Сына; с начала христианства именно эта оппозиция формирует топологию Нового времени, и смерть отца отныне в мантии звучащего Слова всегда однособытийна смерти сына, и наоборот. Смерть и стала актом Веры. «И таким путем нетрудно увидеть, что Бог отрешен от всякой противоположности; и что кажется нам противоположным в нем — тождественно; и что утверждение в нем не противоположно отрицанию» (Николай Кузанский).
Над гробом [отца] было сказано: «Его высший религиозный интерес... был для него не одним из многих интересов его жизни, а как бы самим существом его жизни». И эти слова относятся также и к сыну.
Примечания
1. Бытийная сторона сосуществования романа и московской биографии хорошо изучена биографами Булгакова. См.: Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова // Москва. 1987. № 8; Яновская Л.М. Творческий путь Михаила Булгакова. М., 1988.
2. Толстой Л.Н. Переписка с русскими писателями: В 2 т. М., 1978. Т. 1. С. 55 // «Кому какое дело до истории моего детства?..»
3. См. воспоминания сестер в кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 41—92.
4. Там же. С. 164—191.
5. Этот характерный эпизод охлаждения между Булгаковым и той, которая помнила его прежним, а он прежним быть не хотел, нужно умножить на атмосферу атеистической истерии того времени. «7 января по улицам Москвы шли шествия, отмечавшие новшество — «комсомольское рождество». Несли плакаты... Крупные белые подписи гласили: «До 1922 года Мария рожала Христа, а в 1923 г. родила комсомольца». Шли ряженые, комсомольцы в длинных колпаках несли пятиконечные звезды на шестах, изображая волхвов, узнавших о рождении Христа» // Чудакова М.О. Указ. соч. Москва. 1987. № 8. С. 10.
6. Воспоминания... Указ. соч. С. 68.
7. Там же. С. 53.
8. Театр. 1990. № 2. С. 149.
9. См. предисловие В. Лакшина к собр. соч. М.А. Булгакова. В 6 т. М., 1980. Т. 1.
10. Театр. 1990. № 2. С. 148.
11. Ахматова А.А. Стихи и проза. Л., 1977. С. 486
12. Писатели Франции о литературе. М., 1978. С. 254.
13. Отсылаю читателя к уникальной монографии Станислава Грофа «Области человеческого бессознательного» (Наблюдения с позиции исследователя исследования ЛСД). Нью-Йорк. 1976. № перевода ВЦП-В-28490). Анализ бессознательного говорит о том, что в памяти человека заключена вся эволюционная и историческая шкала. Порой причины поведения отыскивались далеко за пределами личной памяти и тем белее личного подсознания. И вот что интересно: синдром, который открывался сознанию в процессе самоанализа, переставал существовать в прежнем виде, но сама проблематика существования личности практически не менялась.
14. Кузанский Н. Собр. соч. В 2 т. М., 1980. Т. 2. С. 144—145.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |