Вернуться к А.В. Королев. Обручение света и тьмы. О романе «Мастер и Маргарита» и Михаиле Булгакове

Москва и Ершалаим: топография идей

Эссе о месте

«Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина... Попав в тень чуть зеленеющих лип, писатели первым долгом бросились к пестро раскрашенной будочке с надписью «Пиво и воды»1.

В первой же строчке первой главы булгаковского романа появляется имя — Москва.

А в первой же строке следующей главы перед нами возникает еще один город:

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Мы — в Ершалаиме.

Параллель Москва — Ершалаим дана Булгаковым с такой внушающей силой, уже в первых строчках идет напряженное противопоставление: жаркий закат — раннее утро, или подчеркивается похожесть: московская весна — весенний месяц нисан, — что это требует от нас такого же ответно — интенсивного внимания.

Два города, бесконечно далеких друг от друга, два местообитания человеческих — одно 29-го, другое — 1929 года одной и той же новой эры, совмещенные в метафизической точке времени так, что пасхальная пятница 14-го нисана и в начале эры, и тысячу девятьсот лет спустя пришлись на одно и то же число — 20-е апреля по юлианскому календарю (отмечено Б. Соколовым) (при этом совмещены и ночи сакрального полнолуния) — предстают в романе «Мастер и Маргарита» единой симметричной системой, в ракурсе одновременной со-жизни, в ключе абсолютно соотнесенного со-бытия...

В чем смысл столь страстного и парадоксального сближения романа в романе?

Демонстративные совпадения московских и ершалаимских событий видны невооруженным глазом: во-первых, это общее мистическое событие — канун Пасхи; во-вторых, действие обоих романов уложилось в четыре дня Страстной недели (это среда, Великий четверток, Страстные пятница и суббота); в Москве Страстная среда, он же день встречи с сатаной, завершается полетом Воландовой свиты в ночь с Великой субботы на Светлое Христово воскресение.

В Ершалаиме перед нами вновь пасхальная среда, день начала евангельских событий, роковой день, когда Иешуа приходит к ершалаимскому храму из Вифании и знакомится с молодым Иудой (об этом читателю поведает Левий Матвей), а вся цепь событий завершается рассветом субботы 15-го нисана.

Так же ясно читаются и другие знаки симметрии: явление Воланда москвичам на Патриарших — выход Пилата к народу; и там и здесь власть объявляет приговор обреченному; спор сатаны об истине с будущей жертвой трамвая — спор Пилата об истине с Га-Ноцри;

Великий бал у сатаны — празднество в Ершалаиме; воскрешение Мастера и его истинной книги (Евангелия от Мастера) — погребение Иешуа и просьба Левия Матвея к Пилату о пергаменте для евангелия от Матвея; евангелист Мастер — евангелист Матвей; наказание Могарыча, предавшего Мастера, — возмездие Иуде, предавшего Иешуа...

Это только то, что сразу же бросается в глаза.

Кроме того, над Москвой 1929-го и Ершалаимом 29-го года нашей эры стоит одна и та же апокалиптическая погода, одна и та же тьма с запада надвигается на «город греха» грозовой стеной, одна и та же луна пасхального полнолуния заливает кривоколенные переулки Ершалаима и околобульварные проулки новозаветной Москвы. Ясно, что эти параллели исполнены значения и не случайно столь цепко прослежены автором: два вечных города — Иерусалим и «Москва — третий Рим» — оказались на карте вечности в одной метафизической точке — в начале времени, в ране Христа, в месте пересечения (крест на крест!) двух временных координат.

При этом булгаковская мысль постоянно взыскует к абсолютным реалиям. К реалиям не только московского быта конца 20-х годов XX века, но и к реалиям тысячелетней давности. Так, из труда профессора Н.К. Маккавейского «Археология страданий Господа Иисуса Христа» в романный Ершалаим попадает, например, масличный жом (отмечено И. Бэлзой) невдалеке от полуразрушенных ворот масличного имения в Гефсимании. Так в романной Москве на боковой аллее Патриарших прудов прочно встает и пестрая будочка «Пиво и воды», та самая будочка, где героям предложили теплую абрикосовую газировку, от которой сражу же стали икать и Берлиоз, и Бездомный, и, похоже, сам Булгаков.

Буквально каждая топографическая деталь, оказавшаяся на дороге сюжета, обыгрывается в романе. К «археологии страданий», в духе профессора Маккавейского, примешивается настойчивая археография авторского повествования. Романист и рассказчик московских событий пылко настаивают на том, что все это было, было (!) и пишется прямо сейчас, на скорую руку, буквально по свежим, горячим следам событий. Московская фантасмагория создается Булгаковым языком свидетельских показаний, интонацией документа, механикой перекрестных допросов, кроме того, на сатирических страницах лежит заметный отпечаток исповедальности. Дьяволиада становится самым правдивым свидетелем, подчеркивает автор.

Итак.

Итак, сатана появляется однажды весной, в час небывало жаркого заката, у Патриарших прудов. Что это за местность? Почему она столь притягательна для Воланда? Не мог ли дьявол прибыть в Москву с какой-нибудь другой стороны?

Перечисление всех тайных реалий, связанных с данной точкой входа сатаны, позволяет нам сказать: нет, дьявол мог появиться в Москве только здесь, на пустой липовой аллее у Патриарших прудов.

«Вы — немец? — осведомился Бездомный.

Я-то? — переспросил профессор и вдруг задумался. — Да, пожалуй, немец, — сказал он».

Дьявол в том европеизированном виде а-ля Мефистофель, каким он еще в позапрошлом веке явился пред глазами русского общества был именно немцем, нечистой силой, идущей с Запада, поэтому логичней предположить его появление на московской земле именно с западной стороны Садового кольца, которое есть не что иное, как срытая до основания земляная крепостная стена. Когда-то это было внушительное сооружение вокруг Москвы с окружностью в 15 километров, с деревянной стеной на валу, с сотней глухих башен с пушками по периметру. Словом, это было мощное оборонительное сооружение против врага. Но тут важны не эти грозные детали, а ее идейные последствия: Садовая — это все, что (хе, хе...) осталось от когда-то мощной защиты. А город, лишенный защиты, открыт всем врагам, в том числе и «врагу рода человеческого».

Кроме того, Воланд появляется в точке абсурда.

В послереволюционной красной Москве конца 20-х годов, где в центре не было ни одной действующей церкви, само название Патриаршие пруды звучало горькой сатанинской насмешкой. Пустой звук — вот все, что осталось от патриаршей силы. Заметим также, что в свое время пруды получили это имя от Патриаршей слободы, которая находилась здесь в Средние века (кстати, называлась она еще и Козьей, по местному болоту).

Патриаршая Козья в семантике булгаковского романа легко читается еще и как Бого-чёртово место. (Возможно, сам М. Булгаков и не знал сих дотошностей московской топонимики, но великий роман необходимо читать во всей полноте контекста и значимых аллюзий; «Мастер и Маргарита» уже не принадлежит только лишь авторскому замыслу, значимость любого произведения измеряется его интерпретационной готовностью.)

Причем если иметь в виду, что коза согласно инфернальной символике была животным сатаны, то можно разглядеть в этом узле топонимических ассоциаций еще один знак глумления — дьявол въехал в столицу мирового атеизма на козе, пародируя въезд Христа в Иерусалим на евангельском «осляти»... Единственное четвероногое из свиты Воланда — кот Бегемот — в этом ракурсе тоже прочитывается как глумливый парафраз все к той же священной подробности Нового Завета. Кот — вот кто «осляти» у черта. А если вспомнить, что «бегемот» в христианской символике — имя исчадия, то коза — бегемот — кот выстраиваются в пародийный ряд к сакральному, евангельскому событию.

Итак, сатана появляется в Москве, у болота, ставшего прудом, из которого к тому же нельзя напиться (литераторы умирают от жажды), появляется с запада и в тот самый момент, когда Берлиоз доказывает Бездомному, что Иисус Христос — миф, выдумка, что нет ни Бога, ни Божьего Промысла, ни Провидения. С точки зрения Воланда — абсурд — отрицать Провидение за час до того, как самому отрицателю трамваем отрежет голову. Сатана возникает из небытия по зову богохульства. Но и это еще не все. Сатана появился в Москве еще и со стороны расположенной неподалеку площади Маяковского (с 1920 по 1935 год она носила имя некоего революционера Янышева). В разговорном же обиходе площадь называется по-старому — Триумфальной.

Это была в прошлом главная парадная площадь столицы, на которую через Триумфальную арку («Царские врата») в Москву въезжали только цари. Что ж, теперь настала очередь и царя преисподней, который, согласно булгаковской иронии, въехал в «пролетарскую первопрестольную» через незримую триумфальную арку; сами же врата, как и крепостная стена, давно снесены...

Пересечение всех данных названий создает на осях московских топографических координат место наибольшего уничижения идей, положенных в основу этих самых наименований. Сатана проникает в точку их максимального поражения.

А если вспомнить немецкого «Фауста», то станет понятна и символика прорыва дьявола в Садовом кольце. Ведь, согласно той же инфернальной семантике, именно в месте разрыва охранного магического круга внутрь, в сердце и душу человека, проникает нечистая сила. Уязвимость данного места усиливается еще и мнимостью имени, ведь Патриаршие пруды — это не несколько прудов, а всего лишь один-единственный пруд, вдобавок имеющий неестественную выморочную форму прямоугольника.

Неужели в романе нет ничего случайного?

Вглядимся пристальней, например, в московскую главу «Погоня», в топографию преследования сатаны...

После жуткой гибели Берлиоза Бездомный бросился за нечистой силой от Патриарших в Патриарший переулок, затем на Спиридоновку (ныне улица Алексея Толстого); по Спиридоновке к Никитским воротам, где втируша-регент ввинтился в автобус, летящий к Арбатской площади, а котяра укатил на запятках трамвая «А» в неизвестном направлении; тут, серый берет Воланда мелькнул в начале улицы Герцена (для оккультной линии романа важнейшее место — Сатана проник за второй защитный магический круг столицы — Бульварное кольцо). На все это от силы ушло 20 секунд.

Погоня шла с адской быстротой: Арбатская площадь, Кропоткинская улица (имена Герцена и Кропоткина совсем не случайно включены в топографию поражения), одноименный переулок, затем Остоженка, еще один гадкий переулок с домом под номером 13 (чертова дюжина) и квартирой № 47. Мелькнула перед Иваном крайне запущенная передняя, громадный ларь, вешалка с противной зимней шапкой с ушами и ванная с голой гражданкой в «адском освещении», которая подслеповато махнула на Ивана мыльной мочалкой. «Кирюшка, хватит трепаться!» Тут же на кухне наш герой зачем-то похищает бумажную иконку и свечу. Наконец, погоня оканчивается купанием Бездомного у гранитных ступеней амфитеатра Москвы-реки, где у него крадут одежду, и Иван переоблачается в смехотворные кальсоны и рваную толстовку...

Проследив маршрут поэта по карте Москвы, можно ясно заметить инфернальную цель Воланда и сатанинскую значимость места, куда попал Бездомный, преследуя дьявола; путь Ивана лежит от одной точки приложения нечистой силы к Москве на Патриарших прудах — через греховную квартирку, где бес попутал замужнюю гражданку грешить с неким Кирюшкой, — к апофеозу сатанизма — грандиозной строительной площадке Дворца Советов, вавилонской башни коммунизма, к котловану на месте взорванного в 1933 году храма Христа Спасителя на берегу Москвы-реки.

(Хотя действие начинается в мае 1929 года, когда Храм еще не был снесен, роман писался так долго, вплоть до смерти Булгакова в 1940 году, что, естественно, вобрал в себя и более поздние меты времени — тем более меты эпохальные.)

След Воланда оборвался здесь, у жерла преисподней.

Если пристально пройти весь маршрут погони Бездомного за сатаной не по карте и не по тексту, а пройти этот путь пешком, то внезапно обнаружится еще целый ряд важных деталей.

Крестный путь Ивана оказывается скорбным путем отечественной дьяволиады, вдоль которого чередой стоят некрополи.

Первый некрополь — это церковь Большого Вознесения у Никитских ворот, где начался крестный путь Пушкина к гибели. Здесь он венчался с Наталией Гончаровой, здесь у алтаря вдруг погасла венчальная свеча, здесь упало на пол храма обручальное кольцо и покатилось, заставив Пушкина побледнеть, а друзей — тревожно зашептать («не к добру...»).

Далее, вниз по Никитскому бульвару, второй некрополь — дом, где уморил себя голодом Гоголь, тот самый роковой дом Погодина, где писатель ночью сжег второй том «Мертвых душ» и, заплакав, потрясенно сказал мальчику-слуге: «Как силен дьявол». Здесь кончился его крестный земной путь. Сгоревшая гоголевская рукопись, несомненно, тайным огненным знамением поставлена Булгаковым и над собственной — тоже преданной огню — рукописью. Кстати, в том же погодинском доме позднее и была найдена «сожженная», но не сгоревшая рукопись второго тома («Рукописи не горят»). Третий некрополь на скорбном пути Бездомного — яма на месте Храма Христа Спасителя, пещера Иосифа из Аримафеи, «Гроб Господень». По православной символике городской храм есть пророк на торжище; выходит, Иван бежал к ирреальному телу поверженного пророка. Кстати, в Средние века эти места в Москве назывались Чертольем. И тут черт! Какое-то роковое заговоренное место. Историки пишут, что здесь, как правило, отчего-то начинались первые московские пожары. Пушкинский некрополь обозначен не только в топографии, романа; на сюжете Булгакова о Мастере и Маргарите лежит тень «Гробовщика» из «Повестей Белкина»...

В самый разгар петербургского периода нашей культуры, когда действие большинства произведений литературы происходило в Петербурге, новой столице Российской империи, Пушкин, пером Ивана Петровича Белкина, местом действия своего «Гробовщика» сделал именно Москву. И описал мистические события подчеркнуто низким «штилем». А прототипом гробовщика Андрияна Прохорова (обратите внимание на скрытый авторский инициал поэта: А.П. Впоследствии — любимый булгаковский прием, к которому надо так же прибавить и всегдашнюю оглядку на прототип) стал знакомый Пушкину гробовщик Андриян, живший в те годы около дома Гончаровых в Москве. Пушкин («по-булгаковски») четко обозначил и координаты своей фантастики; было все это на Никитской, невдалеке от церкви Вознесения, что у Никитских ворот (странная, однако, церковь — ориентир сразу трех чертовщин, двух вымышленных и одной биографической — пушкинской — реальной), и события «Гробовщика» случаются в лунную ночь, да и сам сюжет (мертвецы, которые явились на новоселье) предвосхищает булгаковский Великий бал сатаны — тоже ведь ночь московского новоселья, когда в гости к новому хозяину «нехорошей квартиры» так же нагрянули мертвецы.

Нет, наш Пушкин — поистине везде Предтеча!

Но вернемся к погоне.

Весь скорбный путь Иванушки был отмечен закрытыми церквами: Воскресенской у Патриарших прудов (позднее снесена), Большого Вознесения и Ильи Пророка в Обыденном переулке, том самом переулке, через который Бездомный вышел к набережной Москвы-реки. Обезглавленные купола храмов придавали тернистому пути поэта дополнительную трагическую и психологическую окраску.

В этом ряду разрушенный колосс — Храм Христа Спасителя — явился кульминацией эмоционального разгрома.

Искупавшись в ледяной купели, в «пахнущей нефтью черной воде меж изломанных зигзагов береговых фонарей» (С. 56), Иван Николаевич выходит на гранитные ступени от бывшего соборного амфитеатра другим человеком: он бос, одежды его «поделены», как у Иисуса, заодно похищено и удостоверение члена МАССОЛИТа, теперь он никто, и приходится переодеваться в рубища — рваную толстовку и полосатые кальсоны. Столь разительная метаморфоза от сочинителя большой антирелигиозной поэмы в новообращенного не прошла бесследно для бедного поэта... босой, с венчальной пушкинской свечечкой и иконой, пришпиленной к груди булавкой, потерявший рассудок поэт повернул к «Дому Грибоедова».

Вроде бы его маршрут разворачивается на 180 градусов, и Иван идет от набережной в противоположную сторону. Но это чистой воды видимость. На плоскости Нового Ершалаима повернуть вспять не дано никому, потому что мистический путь Христа от иерусалимских ворот — это идеальная прямая, ведущая на Голгофу, Иисус нигде с нее не свернул; потому и все московские и ершалаимские маршруты — как мы увидим ниже, — обречены следовать этой же прямой линии.

В геометрии романа возникает проблема поворота.

И Булгаков последовательно решает ее в пользу роковых прямых.

Если сделать краеведческую попытку и, например, отыскать тот дом под номером 13 в «гадком переулке», у которого Иванушка потерял сатану из виду, то первым делом бросится в глаза следующее: практически все дома в переулках вокруг церкви Ильи Пророка «как бы» похожи на роковой дом на Садовой номер 302-бис. Все они выстроены в том же усталом стиле позднего модерна с фигурными балконами, с замысловатыми эркерами в духе архитектуры «либерти». Пожалуй, это дома-близнецы... Выходит, что, «убегая» от Ивана, Воланд, по существу, шел, как и положено, от прудов прямо к себе, никуда не сворачивая, на квартиру Берлиоза, которому только что отрезало голову на Патриарших. Ивана вел морок, ибо Воланд не свернул с прямой линии. Не свернул с прямой и сам Бездомный. Это только кажется, будто он блуждал по переулкам. От встречи на Патриарших прудах, от дома-двойника его движение шло прямо вниз, через московскую купель, прямиком в ад, в преисподнюю, имя которой МАССОЛИТ. Точно так же сакральной прямой своего пути истины Христос (в одном из апокрифов христианства) с Голгофы нисходил с креста прямо в ад.

В аду — в МАССОЛИТе — тем временем идет лихое веселье.

Булгаковская желчь выжигает в литераторах все человеческое Апокалиптический комизм, в жанре которого написан роман, превращает заурядную ресторанную пляску в «Доме Грибоедова» форменную дьяволиаду: «...Тоненький мужской голос отчаянно закричал под музыку: «Аллилуйя» (то есть буквально: «Хвалите Господа!») это ударил знаменитый грибоедовский джаз... и вдруг как бы сорвавшись с цепи, заплясал... Глухарев с поэтессой Тамарой Полумесяц, заплясал Квант, заплясал Жуколов-романист с какой-то киноактрисой в желтом платье. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с гигантской Штурман Жоржем, плясала красавица архитектор Семейкина-Галл, крепко схваченная неизвестным в белых рогожных брюках... плясали писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова, кажется, режиссер, с лиловым лишаем во всю щеку, плясали... Павианов, Богохульский, Сладкий, Шпичкин и Адельфина Буздяк...»

«Тонкий голос уже не пел, а завывал: «Аллилуйя!»... Словом, ад» (С. 63).

«И было в полночь видение в аду» (там же).

«В руке Иван Николаевич нес зажженную венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свеже изодрана... Тут Иван Николаевич поднял свечу и вскричал: «Братья во литературе! (Осипший голос его окреп и стал горячей.) Слушайте меня все! Он появился!» (С. 65).

Бездомный не говорит, кто именно появился, отсылая внимательного читателя к евангельским словам Иоанна Крестителя: «Я крещу вас в воде в покаяние, но Идущий за мною сильнее меня; я не достоин понести обувь Его; Он будет крестить вас Духом Святым и огнем» (Матф. 3:11).

Он!

О ком это сказано — о Христе или о сатане?

Булгаков продолжает множить переклички с евангельским текстом.

Так, ободранная правая щека отсылает читателя к Евангелию от Матфея: «Вы слышали, что сказано: «око за око, и зуб за зуб». А я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Матф. 5:38—39). Но «братья во литературе» — это отнюдь не «братья во Христе»... Иван не миновал ни осмеяния, ни поругания. Его повязали полотенцами и доставили в психиатрическую клинику.

Наступила первая ночь романа о Понтии Пилате...

Панорама великого Ершалаима, столь магически выпукло воссозданная в «Мастере и Маргарите», восходит не только к археологической мысли профессора Маккавейского (друга семьи Булгаковых), или к изысканиям Ф. Фаррара и Д. Штрауса о жизни Христа, но еще и к детским впечатлениям самого писателя от грандиозной панорамы «Голгофа. Иерусалим в момент распятия Иисуса Христа», которая была сооружена в Киеве в начале прошлого века.

Именно тогда тень будущего творения пала на юношу, и в душе его забрезжил далекий закатный роман. Еще тогда выдумками о встрече с сатаной — зарницей будущего — он пугал своих домашних.

По свидетельствам современников, та киевская панорама Иерусалима впечатляла зрителей масштабом и мастерством исполнения. Вот еще откуда берет исток писательская сила личного впечатления, зримая картина дворца Ирода с крытой колоннадой, крылатые боги над гипподромом, античные статуи, великая глыба Иерусалимского храма с чешуйчато-драконовой крышей, Хасмонейский дворец с бойницами, золотые изваяния в римском духе, страшная Антониева башня...2.

Топография Ершалаима воссоздается Булгаковым с не меньшей тщательностью, чем Москва, но до великой ночи с пятницы на Страстную субботу два «ненавидимых» города пока существуют раздельно, хотя и в русле единого события.

Слиянию двух городов в один Вечный город предшествует целый ряд важных смысловых перекличек, и идут они по нарастающим виткам.

Прежде всего для Булгакова Ершалаим — это город злобы и греха, Содом накануне сокрушительного нравственного падения, за которым последует кара и физическое уничтожение. «Вспомни мое слово, первосвященник. Увидишь ты не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания! — обрушивает свой гнев на Каифу Пилат. — Вспомнишь ты тогда спасенного Вар-ра-ввана и пожалеешь, что послал на смерть философа с его мирной проповедью!» (С. 40). Устами своего героя Булгаков предсказывает исторический финал реальной римско-иудейской войны, которая грянула через сорок лет после распятия Христа, когда армия Тита штурмом взяла Иерусалим. 6 августа 70 года в огне погибла его главная святыня — храм Соломона. Булгаковский Ершалаим, не узнавший своего Мессию, — город накануне гибели.

То же ощущение близкой катастрофы витает и над булгаковской Москвой 1929 года. Один и тот же знак беды стоит над ними — круглая луна весеннего полнолуния; одна и та же кромешная туча висит в душном небе возмездия, и так же с запада наползает на праздничную майскую столицу мирового пролетариата бездонная мгла апокалипсиса, мгла Средиземного моря.

Хронологическая цепь событий в Москве и Ершалаиме вкратце выстраивается следующим образом (нужно еще учесть, что новый день в древнем Иерусалиме начинался в наш вечерний час — 6.00; но М.А. Булгаков это игнорировал. У него смена суток — полночь. Но и значение шести часов в композиции романа велико):

Москва

День первый. Страстная среда. 6 нас вечера.

Явление Воланда на Патриарших прудах.

Спор с Берлиозом об истине.

Попытка Воланда спасти Берлиоза рассказом о существовании Христа.

Приговор Берлиозу и его гибель под колесами трамвая.

Погоня Иванушки за Сатаной.

Крещение в Москве-реке.

Явление в Дом Грибоедова.

Арест.

Иван в клинике.

Начинается первая ночь.

Москва

День второй. Страстной четверг.

Пробуждение Степы Лиходеева.

Поединок между Иваном и профессором Стравинским в клинике.

Коровьевские штуки в «нехорошей квартире».

Вечер Страстного четверга: сеанс черной магии в Варьете.

Вечер и ночь с четверга на Страстную пятницу: явление Мастера в палате Ивана.

История любви.

Сон на рассвете.

Ивану снится глава о казни Иешуа; Лысая гора, окруженная двойным оцеплением.

События в Москве уже вплотную сближаются с ершалаимской хронологией.

Великие пятницы начинают сливаться в общую одновременность.

Москва

День третий. Полдень Страстной пятницы.

Маргарита просыпается.

История ее жизни и любви.

Встреча с Азазелло у Кремлевской стены; мимо за гробом Берлиоза следует похоронная процессия литераторов.

Одновременно в квартиру Берлиоза является его дядя Поплавский из Киева.

Азазелло бьет его курицей по шее.

В 9.30 вечера над Москвой встает Луна; Маргарита становится ведьмой.

Полет над Москвой.

Разгром квартиры Латунского в доме Драмлита.

Разговор ведьмы Маргариты с напуганным мальчиком.

Полет на юг.

Возвращение в Москву.

Встреча с Воландом.

Ровно в полночь начинается Великий бал у сатаны.

Казнь барона Майгеля.

Ночь в компании Воланда.

Дары сатаны: прощение Фриды, извлечение из клиники Мастера и «воскрешение» текста.

Рукописи не горят!

Мастер и Маргарита возвращаются в свой подвальчик.

Маргарита начинает читать главу о тьме, ливне над Ершалаимом...

Мастер спит тревожным сном...

Время возвращается вспять.

Ершалаим

День первый. Страстная пятница 14 нисана.

Раннее утро.

Явление Понтия Пилата.

Встреча с арестованным Га-Ноцри.

Спор с Иешуа: что есть истина?

Попытка Пилата спасти философа.

Объявление приговора народу.

«Повозка приговоренного к казни Иешуа следует на Лысую гору, место казни... «Было около десяти часов утра».

Ершалаим

Страстная пятница 14 нисана продолжается.

День приготовления к казни.

Процессия приговоренных к казни Дисмаса, Гестаса и Иешуа.

Смерть Иешуа от удара копьем в сердце.

Гроза и наступление тьмы со стороны Средиземного моря.

Тьма накрывает Ершалаим до 9 часов вечера.

Тьма над Ершалаимом рассеивается.

Вечернее солнце возвращается в город.

Заканчивается ливень.

Афраний докладывает Пилату о казни приговоренных пленников к смерти.

Пилат дает понять, что он приговорил Иуду к смерти.

Ершалаим

Наконец над праздничным городом встает Луна;

три повозки с командой отбывают из казарм на погребение.

Иуда заходит во двор к Каифе за деньгами.

Роковая встреча с Низой.

Убийство Иуды в Гефсиманском саду.

Город залит праздничными огнями.

В полночь Пилат наконец засыпает: ему снится лунная дорожка и Иешуа, идущий с ним рядом.

Пробуждение.

Доклад Афрания.

Встреча с Левием Матвеем.

Пилат признается в убийстве Иуды.

Матвей просит пергамент для евангелия.

Наступает утро 15 нисана, Пилат спит в рассветных сумерках.

Рассвет Страстной субботы наступает одновременно в Ершалаиме и Москве. Два временных потока сливаются:

День четвертый. Страстная суббота. В Москве полным ходом идет следствие по делу Воланда. Ивану снится Ершалаим и Лысая гора с опустевшими крестами, где происходила казнь.

Конец квартиры № 50. Последние похождения кота и регента. Пожар в Торгсине и в Доме Грибоедова.

Закат Великой субботы.

Приближение апокалиптической грозы.

Воланд и Левий Матвей на крыше «прекрасного дома» (Дома Пашкова) решают судьбу Мастера.

Тьма накрывает город.

Москва и Ершалаим сливаются в одно метафизическое единство, в Вавилон вечности.

Конец времени.

Продолжение событий по ту сторону жизни.

Смерть и воскресение Мастера и Маргариты.

Очистительная гроза над Москвой, как репетиция Апокалипсиса. Тьма уходит, открывая город свету солнца. Радуга — символ воскресения.

Прощание Мастера с Иванушкой в клинике.

Всадники на Воробьевых горах. Полет над землей в ночь с Великой субботы на Светлое Христово Воскресение.

Конец земли.

Истинный облик Сатаны и его свиты в свете луны. Ирреальная «пустынная местность»:

Пилат на вершине горы.

Пилата прощают. Пилат и Иешуа.

Мертвый Ершалаим времен распятия: город зарос тысячелетним садом.

Вечный дом влюбленных.

Конец романа.

Эпилог:

завершение следствия,

финалы всех судеб.

Иван Понырев в полнолуние несколько лет спустя после событий романа.

Иванов сон в ночь на Пасху:

Пилат, пес Банга и Иешуа на лунной дорожке.

Извержение лунного света.

Финал романа «Мастер и Маргарита».

Даже в этом довольно беглом скольжении по сюжетным романным узлам хорошо заметны ходы симметрии евангельско-ершалаимской и московской линий текста. Практически вся тайнопись московской дьяволиады задана свыше событиями ершалаимской Пасхи. Евангельская глубина прочитывается и на уровне мелких деталей; сакральность общего со-текста снова и снова подчеркивается Булгаковым (налицо колебание симметрии; часто московские реалии соотносятся не с ершалаимским сюжетом, а с евангельскими страстями): так, симметричны две процессии: первая — в сторону Лысой горы, вторая на московское кладбище за гробом Берлиоза. Нельзя не заметить перекличку и двух садов романа — Гефсиманского у стен дворца Ирода Агриппы в Ершалаиме и Александровского у Кремлевской стены: и там и здесь происходит встреча героев с судьбой. В саду Маргарита узнает, что инфернальный мир существует и что участь ее решена; в саду же евангельский Иисус начинает свой путь на Голгофу. Там же получает возмездие романный Иуда.

Причем элементы симметрии могут меняться местами: Азазелло (ангел смерти) возвещает Маргарите о вечной жизни — Низа (вестник смерти) назначает Иуде свидание-гибель. Проясняются и другие скрытые созвучия. Например, сакральной точке поражения Иешуа римским копьем в сердце соответствует трагикомический удар «рыжего разбойника» Азазелло жареной курицей без одной ноги по шее киевского дяди Поплавского, да так, что «туловище курицы отскочило, а нога осталась в руках Азазелло» (С. 200).

Рифмуются и два единственных в романе водоема: Патриаршие и Соломонов пруды. Первый, на берегу которого литераторы умирают от жажды, по высшему счету не имеет ни капли влаги, пуст до дна, второй же полон крови, но тоже не напоит. «Не водой из Соломонова пруда... напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою!» (С. 40) — восклицает Понтий Пилат... Эта безводность усиливает мотив конца, смерти, жары и жажды — лейтмотив пекла.

Бросим взгляд с высоты.

И Москва и Иерусалим исторически возникали вокруг некоей точки силы. Вокруг Кремля одна за другой воздвигались стены Китай-города, потом стены Белого города, затем все вписывалось в кольца валов... План древнего Иерусалима времен римского прокуратора Понтия Пилата — это тоже нарастание стен вокруг стен. Сначала первые стены Давида и Соломона, затем стены Езекии и Манасии — неправильный многоугольник посреди гор Соблазна, Злого Совета и Елеонской; оба города строились свободно, хаотично, без всякого плана, в соответствии с рельефом местности и живой потребностью горожан. И Иерусалим и Москва — это лабиринты. Первый город — это фарисейский, догматический лабиринт талмуда вокруг иудейского храма; второй град — нетерпимый, спиритуальный лабиринт духа вокруг православного воинского замка (Кремля). В мистическом Иерусалиме интеллектуальная плоть окружила храм, в поднебесной Москве духовная масса «наросла» на Кремль.

Пришествие — всегда знак конца времени, оно есть явление алых букв на пиру Валтасара, это последняя черта, гнев Бога, грянувший и над иудейским Содомом, и над советской безбожной Гоморрой.

На плоскости вечности Ершалаим и Москва — это еще и два космических Хаоса: один ветхозаветный, другой новозаветный — два грандиозных клубка человеческой плазмы, достигших фазы критического состояния. Пришествие Христа (как и одиозное пришествие сатаны) должно было внести в этот хаос гармонию, порядок. Пришествие Спасителя в Ершалаим и было тем единственным шансом, какой был дан Провидением этой кипящей едкой массе греха содомо-гоморры. Требовалось всего лишь узнать Спасителя, Мессию (или сатану на Патриарших). Безоговорочное узнавание и было той ничтожной ценой, медным шекелем, какое должно было заплатить человечество за Царство Божие на земле.

Но пришельцы так и не были узнаны, и обе содомо-гоморры пали.

Булгаков пристально прослеживает топографию Москвы, читая в ней самые разные провидческие знаки, инфернальные символы и сакральные меты. Так, автор разом замечает на московском плане исполинскую подкову Бульварного кольца — след еще одной разрушенной защиты, — которая обоими концами уперлась в Москву-реку. Для него это был, несомненно, зловещий знак. Необычайно чуткий ко всему, что было связано с новозаветной и иной символикой, в то же время склонный к мистике, к магической цифири, к «колдовским знакам» (его выражение), к криптограммам и инициалам3, Булгаков, несомненно, заметил, что дьяволово копыто так лягнуло по Москве, что подковой как раз пришлось по Храму Христа Спасителя.

Одним из многих вариантов названия романа был как раз вот этот — «Подкова иностранца». Этот вариант автор подчеркнул как наиболее подходящий, а стояло оно в ряду таких, как «Великий канцлер», «Сатана», «Черный богослов», «Пришествие»... — поиск названия вел явно к обобщению, не к частности. В этом ряду «Подкова иностранца» могла стать синонимом сатанинской Москвы, ее скрытым инфернальным именем. Можно было бы, разумеется, ограничиться более простым объяснением: подкова в названии романа — если дьявол подкован! — всего лишь знак чертова копыта, и только, но интерес к топографической символике у Булгакова в романе носит исключительный характер. Пути его героев, которые, двигаясь по мысленной прямой Христа, тем не менее образуют на карте столицы замкнутые кривые — круги судьбы — треугольники, кресты, прямые линии, и автор (про себя) держит всю эту каббалистику в голове и перед глазами. Например, встреча Воланда на липовой аллее с богохульниками, идущими к нему навстречу со стороны Бронной, образует прямую линию столкновения лоб в лоб. Тут важен дух римского копья, которым пронзали тело Христа. А вот гибель Берлиоза, который кинулся пересечь «новопроложенную» трамвайную линию по Малой Бронной, образует с рельсами крест.

Одним словом, роковую подкову вокруг Кремля он отлично заметил.

Еще раз подчеркнем: важной характеристикой бытия Москвы и Ершалаима становится постоянство маршрутов героев повествования, их симметричная соотнесенность и выверенность координатных точек. По подлунному «Вавилону греха» случайно и свободно бродить не дано никому, каждый шаг и морален и символичен, по городам-близнецам проложены смысловые русла неумолимые, как трамвайные рельсы, свернуть с них просто невозможно. Дьявольские рельсы маршрутом возмездия проложены поверх людской круговерти. Здесь все возвращается на круги своя, вспять. Ходить в Москве и Ершалаиме можно только взад и вперед между двух точек, одна из которых альфа причины, другая — бета следствия. Иуда от дворца Каифы идет к убийцам в Гефсиманском саду точно так же — только вспять! — как вели во дворец Каифы арестованного Иешуа; и хотя оба идут в прямо противоположные стороны, но обоих ждет гибель. Маргарита идет к заветной скамейке в Александровском саду именно так, как шла в последний раз с Мастером. Ее полет над ночной землей — тоже полет туда и обратно. Прямые линии судьбы отданы людям. А вот нечистая сила чаще движется кругами: например, свита Воланда курсирует по замкнутому кругу, повторяя крестный маршрут Иванушки: от Патриарших к берегу Москвы-реки и обратно к Дому Грибоедова. Дом Пашкова, на каменной террасе которого — спиной к Кремлю и Александровскому саду — Воланд прощался с Москвой, стоит на этой же новопроложенной линии зла: Кремль — Патриаршие — дом 302-бис — Варьете. (Есть некоторые исключения, лежащие в стороне от трамвайной черты: клиника доктора Стравинского, к примеру, — но они малочисленны).

Но всяким, пусть даже самым соблазнительным передвижениям по земле, нечистая сила предпочитает гнёзда греха, места обитания и постоянной прописки. Нехорошая квартира в доме 302-бис по Садовой находится в двух шагах от Варьете — чуть ли не стена к стене (это сад «Аквариум» на бывшей Триумфальной площади). Все это вместе взятое образует причудливый чертог Тьмы, в котором есть и прихожая, и кабинет, и спальня сатаны, и череда; исполинских залов для Великого бала новолуния, и театр с уютными ложами, и подвал Варьете, где царит буфетчик Соков с осетриной второй свежести. В этом же чертоге Тьмы прописана и Аннушка-чума, и Берлиоз-антихрист, и Степа Лиходеев — бабник и любитель портвейна.

Такой сгусток модификаций зла в одной точке автор осмысливает по принципу пятого измерения (вот почему роковая квартирка носит № 50). Недаром Булгаков, по свидетельству М. Чудаковой, штудировал проблему пятого измерения в труде о. Павла Флоренского «О мнимостях в геометрии». И здесь — следуя установке на подлинность, — он решал, как бы вписать чертовщину в научные реалии.

Парадоксы топологии пространства работали на его центральную мысль: если хотя бы допустить, что все это лишь возможно, — значит, это уже, несомненно, было. Был сатана в Москве, был! — настаивает автор всей суммой реалий, и Мастер был, и Маргарита. Все это так же истинно угадано, как и пришествие Христа. Был Христос, был, и Пилат был, и Иуда!

Каждая московская точка зла расположена одновременно и на осях координат Ершалаима.

Иудейский Вавилон всплывает посреди пролетарской столицы дивным и зловещим айсбергом тьмы и света. К череде некрополей всех мастеров, погибших в схватке с дьяволом (Пушкин, «Белкин» и Гоголь), прибавится еще и резиденция Пилата, прибывшего на Пасху в Ершалаим. В Москве это будет соответственно резиденция Воланда на Садовой 302-бис (бис — это и «бес» по-украински). Таким образом, это не только тайный дворец сатаны, но еще и дворец Ирода, стоящий в начале линии зла, прочертившей столицу. Подвальчик в Мансуровском переулке, где «летел к концу» роман о Понтии Пилате, — это дом тайного служения Мастера свету, а также еще и дом, где проходила Тайная вечеря. Варьете, Дом МАССОЛИТа с рестораном, магазин Торгсина — вот адреса подземного Гадеса, точки ада, из которых, в конце концов, наружу вырвался адский огонь. Ершалаимская Лысая гора, по закону дьявольской иронии, обернулась в Москве воронкой от взорванного в 1933-м Храма Христа Спасителя. Московской Голгофой стала могильная ямина, погребальный склеп для тела Христа и одновременно вход «во ад», куда устремились черные, «пахнущие нефтью», воды Ахерона и холодные воды крещенского Иордана. Страшная Антониева башня (дом Пашкова) — это еще и евангельская гора, где дьявол соблазнял Иисуса: «и показывал ему все царства мира и славу их» (Матф. 3:8). Дворец Каифы, где велось следствие по делу Иешуа, — это, конечно, известное здание на Лубянке, где велось «энергичное следствие» по делу Воландовой шайки. (Как известно, следствие пошло по ложному пути, были схвачены вовсе не те.)

В чем же тайный смысл этих примет инкарнации — воплощения Ершалаима в пролетарской столице? (Инкарнация понимается нами не в узком христологическом смысле пресуществления, евхаристии, а шире — как воплощение нового содержания исключительно в формах прежнего содержания. — А.К.).

Если представить Римскую империю времен начала христианства как некую единую семантическую двухмерную плоскость политеизма, можно наглядно увидеть, что топология этой плоскости имеет кривизну только в одной точке — это Иерусалим. Здесь языческая ткань разрывалась силовым полем монотеизма колоссальной плотности. По существу, только здесь гомогенная плоскость, наконец, обретала третье измерение — духовную вертикаль единобожия, — и хотя античная мысль и пыталась обозначить свою мифологическую высь меркой Олимпа, плоскость язычества оставалась плоскостью, потому что вышина эллинизма была чисто физической: боги жили на Олимпе, как обычные люди.

Яхве же сошел на Синай из времени, с неба. Яхве стал тем вожделенным духовным фокусом дохристианской мысли, в который удалось поймать время. Начало Библии — это определение начала времени. У эллинов до Зевса всегда что-то было: Хаос, Гея, Уран, Кронос; до Яхве же у иудеев не было ничего, и времени тоже, ибо Он лишен всякой бренности, Яхве не присутствует в природе, являясь безличным. Есть. Этот Бог — абсолютная трансцендентность; Он сам — начало всего сущего и источник времени.

Здесь надо сказать, что доиудейская египетская мысль в каком-то смысле обладала временем. Но начало его истока она положила не в Боге, а в первом фараоне, который был и человеком, и одновременно являлся богом Ра, богом Солнца. Каждый последующий фараон был живым воплощением Ра (Амон, Атон и т. д.), а его телесность была лишь знаком богоприсутствия. Таким образом, египетское время покоилось в теле фараона, и было, по сути, не временем как таковым, а длительностью, которая обладала не абстрактными, а телесными характеристиками. К первому времени просто прибавлялось время правления нового царя. Тело фараона было священной мерой такой длительности, при этом тело-время делилось на части, существование которых можно было магически продлить — хотя бы путем бальзамирования сакрального отрезка (тела). Но мумификация, видимо, отправляла фараона не в будущее существование, которого египетская мысль не могла наглядно представить (ведь время могло кончиться), а в прошлое. Он там, будет существовать там, как и прежде. Будущее же — это новое прошлое, его займет новый фараон; прежнему царю в нем нет места, ибо загробное время, как и земное, имеет определенную вместимость.

Парадигмы такого вот тело-времени весьма специфичны: а оно имеет начало и конец, но измеряется в священных отрезка: (телах), то есть в линиях; б) такое тело-время уязвимо и может быть разрушено; в) далеко не все живущие обладают временем полностью оно принадлежит лишь фараону; г) время «операбель но», оно магически режется на части и, следовательно, оно одномерно и гомогенно: истинная форма мира — линия, и Нил — ее отражение. Для самообозначения Египта использовался иероглиф / === / — отрезок прямой. Проблема отрезка, проблема части носила для Египта исключительный характер. Она была обозначена как особенность уже в самом начале бытия; когда бог Атум возник из вод хаоса Нун, то сначала он создал холмик суши, на котором мог бы стоять (начало времени), а затем дал наименования частям своего тела. «Так возникли боги, которые следуют за ним», — написано в «Книге Мертвых»4.

Повелительное перечисление (Ху) частей тела воплотилось в богов: Нун и Наунет, Хух и Хахухет, Кук и Какукет, Амун и Аманет. В тварном мире, где все обладало обязательной вульгарной целостностью, только боги могли существовать как часть или как диада (но не триада) частей: бог Тот, например, имел туловище человека, а голову ибиса. Фараон тоже мог быть частью, и потому его набальзамированное тело демонстративно окружались канолами с частями внутренностей; он не ждал воскрешения, а уже якобы воскрес и жил в загробном царстве. Как часть он был даже живее, чем прежде.

Такое вот насквозь очеловеченное время, разумеется, не могло обладать пространственной глубиной, а представляло собой фрагменты прямой линии, которая могла лишь ограничить какую-либо часть плоскости. Но развитие на этом не останавливалось: одномерное обретало двухмерность. Одним словом, время Египта — время «плоскатиков». Однако власть над вселенской плоскостью выражалась объемом трехгранной пирамиды, которая одновременно демонстрировала разгадку бытия: мир управляем, он состоит из треугольников; но треугольник — самый элементарный элемент плоского мироздания — тут же обнаруживал свою уязвимость: треугольник дальше не делился, то есть был целым, а не частью, и тем самым не мог претендовать на высшее место в иерархии ценностей... Правда, бесконечный треугольник — есть линия, что блестяще доказано Николаем Кузанским, и, возможно, это было известно тайному знанию жречества, но тут перед Египтом возникала новая трудность — бесконечность; ведь если линия бесконечна, то сакральный отрезок (он же фараон) не имеет никакой цены; цену и священность отрезку придает только измеряемая линия, линия, ограниченная началом и концом; тогда каждая ее часть — драгоценна. Словом, египетская мысль была уязвлена неразрешимыми противоречиями между плоскостью и делимостью; основание и самой пирамиды и власти над плоскостью колебалось. Возмездие за неустойчивость не заставило себя ждать.

Уже в библейские времена геометризм Египта окончательно потерпел поражение в столкновении с объемом, с трехмерным пространством монотеизма, но наследник египетской мысли — царица Средиземноморья Эллада, а затем римский мир, уже наследник двух традиций, все-таки топологически фатально оставался двухмерным пространством. Платон хотя и обнаружил бестелесное трансцендентное сущее и его форму — космический Ум, космическую Душу и космическое Тело, так и не смог определить человеческое содержание этого сущего, его смысла. Языческое время эллинизма в Платоне обрело истинную потусторонность, но, увы, не обрело божественной надчеловечности напротив, буквально погрязло в человеческом. Боги Олимпа жили в духе «Сатирикона» Петрония Арбитра и подражали Меценату, а римские интонации даже приземлили голоса Древней Греции, между богами сложились свойственные людям — поистине человеческие отношения. Юпитер отнюдь не обладал трансцендентностью, его низменная телесная целостность была поумножена на дурную бесконечность бессмертия. И хотя, по примеру египтян римский император и считался богом, но это была почти условность, ибо светский и политический характер его власти уничтожил всякую сакральность боговоплощения, тогда как египетский фараон не имел права даже на непроизвольный жест5.

В римский космос из Египта просочились лишь операбельные приемы гаруспиций*, где жреческая мистика выродилась в гадания евнухов, в археологию чрева, а рождающее слово Ху было низведено до эпилепсии завоеванных Дельф, где голос оракула пытался наделить богов хотя бы элементарной ответственностью за соблюдение римского порядка.

Все это телесное кишение Рима отвращало высокий дух римской провинции Иудеи.

Кульминацией противостояния Олимпа и Синая и стало время пришествия Христа, начало христианства.

Выделим из этого колоссального противостояния только один ракурс — проблему инкарнации.

Завоеванный Иерусалим был подчинен завоевателю Риму; на трансцендентном уровне идей: двухмерная пленка политеизма предпринимала океанические попытки затянуть дырищу трехмерности, ту космическую воронку иудаизма, где в земном приделе открывались врата потустороннего, и где разевала зев трагическая бездна пространства и времени. Присутствие Рима принимало здесь — в Земле Обетованной — форму наглядности своей власти, иудейский мир Торы наделялся банальными чертами римской провинции.

В годы Христа Ирод I Великий (ок. 73—4 до н. э.), царь Иудеи с 40 г., был самым откровенным союзником римлян и, раболепствуя, тоже пытался придать Иерусалиму чисто римский облик: гипподром для бега лошадей, обустройство общественных собраний в духе Форума, античные статуи богов и героев, культ обнаженных скульптур, крылатые боги и прочие манифестации Рима уязвляли истеричный дух верующих иудеев в самое сердце. Отношение к ним было однозначно. Пилату, например, однажды пришлось подчиниться общественной истерии и убрать из города даже военные знамена с изображением «бога-императора» Тиберия, ибо такое изображение оскорбляло религиозное чувство евреев, заключивших Завет с их Богом о том, что никаких изображений Всевышнего не будет ни делаться, ни почитаться вовеки веков.

Одним словом, примитивная топология политеизма была бессильна подчинить себе трехмерный космос иудаизма, и в римских новациях Иерусалима не было ничего от инкарнации, но когда в Иерусалим пришел Иисус (не в Рим, а в Иудею: только здесь можно было совершить деяния, а не погрязнуть в мелких поступках), ситуация решительно изменилась.

Казалось бы, Иерусалим устоял, Иисус был распят на кресте, стал Христом, но иудейские традиции, позиции вроде бы не пошатнулись. Более того, иудеи Его отторгли и не признали Мессией. Казалось бы, синедрион отверг во Христе саму возможность воплощения Бога в человеке. «Ты ли Христос, Сын Благословенного? Иисус сказал: Я; и вы узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных. Тогда первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: на что нам еще свидетелей? Вы слышали богохульство; как вам кажется? Они же все признали Его повинным смерти» (Мар. 14:61—64).

Синедрион сии прилюдные слова Иисуса о том, что он Сын Божий, который в будущем, т. е. после смерти, воссядет по правую руку от Бога на облаках небесных и что судьи его сами воочию увидят все это, воспринял как ересь язычества, семя зевесово, слюну ехидны, а мысль о приближении Сына Человеческого к Сыну Божию на правах равной силы — как абсурд и богохульство.

Казалось бы, в лице синедриона, Иерусалим был неуязвим в своем отторжении от проповедей и общественной сущности бренного тела распятого Иисуса.

Но на деле же иудейская топология отвергалиа: 1) новое свидетельство о том, что Бог имеет внутреннюю форму, со-иерархию трех ипостасей (Египетская идея о силе части над целым брала реванш: Яхве был всего лишь целым); далее отрицалось то, что 2) Бог, казалось бы, будучи абсолютной актуальностью, однако же может являть собой и некую потенциальность, которая нами мыслится в понятиях — Сын Божий или Христос; и наконец, 3) с пришествием Христа отменялась умопостигаемая банальная трехмерность мироздания, отныне мир становился многомерным, тотально противоречивым, непостижимым, а пространство и время лишались неприкосновенности однажды сотворенной Яхве вселенской целокупности. Оказалось, что бытие творится спорадически, и претворяется — с феноменом явления Иисус имманентность пространства-времени отменялась, обозначался конец времени.

Внезапно — с пришествием Христа и его казнью — формальное присутствие Рима обнаружило все признаки подлинной инкарнации, Рим вдруг набрал силу тотального вторжения. Он уж не окружал Иерусалим, не демонстрировал тщету гипподрома, а вошел в святая святых: отныне в Иерусалиме вместо иудейского Храма до конца времен воздвиглась Голгофа Страстей Господних с римским крестом казни на лысой вершине, а заодно с Голгофой обрели несокрушимую сакральность и римская претория, где бичевали Иисуса, и Лифостротон (каменный помост), где Христос был предан суду еврейского народа и римского прокуратора...

Рим стал новозаветным камнем, которым Христос разрушил Храм Хирама; Лифостротон стал новым именем иудейской Гаввафы, а Новый Завет воздвигся на камнях Ветхого Завета.

Воплощение нового содержания в формах старого приобретало драматические черты.

На короткий период двухмерная гомогенность Рима, усиленная пришествием Христа, поглотила иудейскую размерность, трехмерное пространство свернулось, «схлопнулось», его топология приобрела все черты египетской плоскости, — и Иерусалим пал, хотя чешуйчато-драконовая крыша Храма еще продолжала сиять на солнце, а до прихода легионов Тита, разрушивших его, оставалось почти полвека. Казалось бы, Рим мог торжествовать победу, но, по сути, забрезжило и время его падения... Всю эту сложность взаимовоплощения сторон мы и пытаемся обозначить как инкарнацию, т. е. как особую форму и фазу воплощения нового содержания. Суть этого процесса — развернутое во времени пресуществление, изменение субстанции, но не в результате плоского эволюционизма, а скачкообразно и дискретно. Например, в момент евхаристии Христос сказал о хлебе: сие есть Тело Мое, а о вине: се Кровь Моя. Ни хлеб, ни вино при этом никак не изменились, но субстанционально они стали иным.

Ни форма (хлеб), ни содержание (тело Христа) никак не пострадали в результате пресуществления. Инкарнация не отрицает того, чем была вещь до вторжения. Но наступает следующая фаза инкарнации — реинкарнация (перемена самой инкарнации), когда изменяется субстанциональное, когда разрушается форма, а содержание отрицает самое себя... Христос «обмакнув кусок, подал Иуде. И после сего куска вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее» (Иоан. 13:26—27).

Кому сказал Христос: «делай скорее»? Иуде или сатане, вошедшему в Иуду, как в дом? И был ли тот обмакнутый кусок хлеба уже моментом евхаристии?

Да, сами эти вопросы выдают тревогу нашего Вопрошания.

Первый ответ написан в Евангелии от Иоанна — дьявол еще прежде, во время Тайной вечери уже вложил в сердце Иуде Искариота идею предать Иисуса. И Иуда впустил в свое сердце сатану по собственной воле.

Но позволен и второй ответ: сатана вошел в Иуду, после того как тот вкусил от хлеба, обмакнутого (то есть освященного) Христом, и тем самым Христос попустил зло в его сердце, и сатана вошел в створ этого попущения, и уже невозможно точно сказать, кому были затем сказаны слова Иисуса: «что делаешь, делай скорее».

В предательстве Иуды проступает неустойчивость свидетельства о Христе, который, дав Иуде хлеб, освятил собственную же жертву, и хотя бы знанием дела и в отстранении от происходящего (пусть и по воле Отца, пусть!) — но невольно (или вольно?) принял участие и в самопредательстве Сына Божьего, и в приговоре синедриона, и в попустительстве собственной смерти на Голгофе.

Эти вибрации смысла нельзя не заметить.

Пресуществление куска хлеба, Тела и Крови Христовой в сатану — вот наглядный пример реинкарнации, когда содержание вдруг тотально отрицает себя же. Итак, инкарнация развертывается перед мыслью как типичная триада развития. Первая фаза выбор Бога: — и сказал Христос о хлебе; вторая фаза: пресуществление — хлеб не хлеб, а Тело Христово; третья фаза: реинкарнация — Тело Христово, обмакнутое в вино/кровь, становится телом Антихриста. Из всего этого можно заключить, что инкарнация не что иное, как завуалированная механика содержательного развития из диалектики Гегеля. Конечно, сходство развертки содержания, согласно Иоанну Богослову, а также и Гегелю, несомненно, но есть и принципиальное различие. В системе гегелевской диалектики отрицание предыдущего акта развития происходит путем снятия и относительным возвращением к уже пройденной стадии развития, т. е. содержательные отношения охватывают все три фазы процесса развития, между ними причинно-следственная связь, итог развития триады содержит в себе и предыдущее понятие.

Инкарнация не имеет в своем процессе никаких материалистических аспектов развития, здесь даже понятие процесса весьма условно. Каждая фаза инкарнации есть не антитеза к тезису-посылке, а манифестация ирреального. И фазы инкарнации не выходят одна из другой, а лишь видятся нами как следующие одна за другой. Отношения между фазами невыразимы языком причины и следствия; выявляя себя как отрицание, они, по сути, отрицают не отрицая, а претворяя словом. Речь идет о своеобразном «диалектическом креационизме», да будет позволено употребить такое вот определение.

Следствия такого рода креационизма (сотворения из ничего) достаточно парадоксальны, все рождается из «ничего» и в «ничто» же нисходит; но если «всё» подразумевает какое-то посюстороннее материальное отражение, то «ничто» вроде бы таких следствий иметь не может, однако мы видим, что в случае претворения и «ничего» обладает предметностью: например хлеб, став Телом Христовым, суть одновременно «ничто», и при этом, однако, сохранил «всю» полноту» своего посюстороннего присутствия; в явлении инкарнации трудно обнаружить и такой фундаментальный принцип связи, как причина и следствие; в акте претворения именно следствие может быть причиной пресуществления...

Но вернемся к проблематике инкарнации Иерусалима.

Сорок лет после распятия Христа сияла мертвая оболочка Иерусалима, прежде чем осыпалась с пустоты. За падением Иерусалима неминуемо настал черед гибели Рима, в котором катастрофически воскрес мертвый град Палестины. И развертка новозаветного, христианского содержания уже в римской оболочке имела не менее сокрушительные последствия: римское мироздание пало, время обнаружило свой надличный смысл, история выявила цель собственной поступи. По эдикту императора Феодосия «О кафолической вере» (380 г.) языческие храмы разрушались, статуи богов раскалывались и пережигались на известь, камни святилищ растаскивались на фундаменты новых построек, отменялся сам дух эллинизма, в 393 году прошли последние Олимпийские игры. Из обломков Олимпа и храма Соломона складывалась Новая эра; но еще полторы тысячи лет после средневековая Европа пользовалась римскими дорогами...

Именно приметы новейшей инкарнации Иерусалима в чертах Москвы и проследил Булгаков. Инфернальный глаз автора читает на романной топографии буквы рокового конца — «мене текел фарес». Чего стоит хотя бы топологическое тождество прогиба ямины, котлована под фундамент Дворца Советов со сгибом Голгофы и Вавилонской башни.

Что ж, писатель прав: инкарнированные объекты находятся в критически неустойчивом состоянии, им часто грозит гибель, но не обязательно исчезновение с лица земли — Рим умер, но уцелел. Египет мертв — но пирамиды стоят. И все же в московской инкарнации есть целый ряд особенностей, которые прошли мимо внимания автора, хотя главное все же им угадано. Так, Булгаков уловил, что новый «красный Иерусалим», повторяя историю 29 года н. э., объявил войну не столько Богу (Яхве никто не тронул), сколько именно Христу. Этот важный оттенок нашего агрессивного атеизма практически не исследован, но вслед за Великой французской революцией, провозгласившей, что весь «французский народ признает Верховное Существо!» большевизм в некотором роде о Боге как бы молчал, объявив хулу и опалу исключительно Иисусу Христу.

В своем дневнике, который был сожжен писателем, после того как побывал в руках ОГПУ (там с дневника механически сняли копию, а оригинал вернули автору), Булгаков 4 января 1925 года писал: «Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: ее можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно Его. Этому преступлению нет цены»6.

Тем самым повсеместно утверждался именно дух Антихриста.

Как раз дух Антихриста самым зловещим образом отразился на характере московской фазы Иерусалима, ведь вера в Светлое Христово Воскресение — душа христианства, без Воскресения она невозможна. Но если Он не воскрес, к чему тогда всё? Пасхальную метафизику русской Москвы взламывал всплывающий из загробного космоса дважды мертвый Иерусалим, но Иерусалим совершенно особого рода, совсем не тот, что поразил когда-то Рим. У Москвы свой айсберг. Это был мертвый город, в который никогда не приходил Христос! Город с пустой Гаввафой, которая уже не зовется Лифостротоном, город с безмолвным гипподромом, на котором и тени коней окаменели. Иерусалим с Голгофой, черной от крови, с крестом римской казни на вершине, на котором никогда не распинали Христа, — по существу, это уже и не Голгофа, а капище... Этот мертвый Иерусалим Булгаков лишь обозначил пунктиром (в финале романа), как Ершалаим Антихриста, настаивая на том, что в подлинном Иерусалиме была не только Голгофа Страстей Господних, но и Гефсиманский сад его молитв. Дом Его Тайной вечери.

Увы, реальная инкарнация воплощала в себе более драматичный смысл, нежели то содержание, которое бегло очертил Булгаков. В этом мертвом дважды Иерусалиме явственно проглядывают черты Мемфиса, признаки египетской одномерности. В начале XX века — парадокс! — больше трех тысяч лет после начала, в сталинской Москве в права власти снова вступала топология плоскости. Так была возрождена, например, египетская сакральная диада частей, сила двух слагаемых бога Тота (Сталин — это Ленин сегодня), снова возрождался дух гробниц заупокойного города могил под Мемфисом, как и тогда, великие стройки были ограничены сакральным сроком времени, который был равен исключительно жизни одного фараона (Сталинская пятилетка). Инкарнация в Москве отдала огромные беспрецедентные права жречеству (РКПб), которое, естественно, восстановило право на жертву. Слова библейского Яхве к Аврааму, запретившие человеческие жертвоприношения, отменялись — тоже парадокс! — добиблейским Египтом. Причем массовые пытки (и казни) были не прихотью сталинской власти, а законом древнеегипетской монады, правилом топологии гомогенного, тотально идеологизированного пространства, которое пыталось охватить трехмерность мира выходом в иное, либо вверх, либо внутрь.

Вверх поднималась пирамида социализма, внутрь устремлялся нож жреца, ведь только гаруспиции дают истинное знание, без изучения внутренностей жертвы всякие прогнозы для власти — абсурд. Причем смертью в Египте каралось только одно-единственное преступление — государственная измена, преступления против личности никогда не заслуживали смерти. «Остерегайся казнить неповинного. Не убивай — бесполезно это тебе. Наказывай битьем и заточением, и порядок воцарится в стране. Казни только мятежников, чьи замыслы обнаружены, ибо ведом богу злоумышляющий, и покарает его бог кровью его», наставлял фараон-отец сына7.

Инкарнация вернула права не только плоскости пространства, но и линии времени, а линеарность египетского космоса закономерно воскресила тысячелетнюю практику сохранения неприкосновенного отрезка (тела) времени в сакральном теле фараона и его бальзамирование. Сегодня, как и тогда, именно наличие мумии (части часть) было гарантом: а) продления существования тело-времени и б) сохранения прав на личный отрезок времени, который не будет присвоен другим фараоном, потому что отрезок персонифицирован.

Наконец благодать загробности, таким образом, распространялась на всех подданных, а мертвый фараон обладал большим существованием, чем прежде («Ленин и теперь живее всех живых...»). Идентичность Мемфиса и Москвы можно обнаруживать и дальше, такого значимого совпадения парадигм не обнаружить ни с одним временем, но пора ставить точку. Заметим только, что в известном смысле египетская размерность была близка православному почитанию плоскости в иконе, в сближении двух космических геометрий православия и пирамид была своя страстность.

Возвращаясь к Булгакову, скажем, что он зафиксировал главное: инкарнация — всегда знак гибели и разрушения, целью нового Иерусалима было поругание и отрицание Христа, а, поставив рядом с Иисусом сатану, он давал все основания задать один страшный вопрос:

Выходит, в идеале (Христе) нет Спасения?

Но ведь сказано:

«Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (Иоан. 1:5).

На скорбном пути отечественной московской дьяволиады — церковь, где венчался с невестой/гибелью Пушкин, дом, где уморил себя Гоголь, и яма (гробница Христа) от взорванного Храма Спасителя, — отныне стоит еще один, четвертый некрополь: это дом, где мучительной смертью умирал сам М.А. Булгаков. Этот некрополь стоит всего лишь в сотне шагов от Гоголевского бульвара, в минуте ходьбы от линии рокового маршрута Иванушки к Гробу Господню, только некрополь этот незримый, тайный, совсем в булгаковском духе. Ибо сам этот дом давно снесли...

Примечания

*. Гаруспики (от этруск. harus — внутренности и лат. specio — наблюдаю) — в Древнем Риме жрецы, гадавшие по внутренностям жертвенных и толковавшие явления природы (гром, молнию и т. д.)

1. Все цитаты даются по изданию: Булгаков М.А. Мастер и Маргарита. Сост., коммент. Б. Соколова. М.: Высш. шк., 1989.

2. Когда эта работа была уже написана, автору стала известна публикация Мирона Петровского: «Михаил Булгаков: киевские театральные впечатления» // Русская литература. 1989. № 1. С. 3—26. Она еще раз доказала, что феномен Булгакова далеко не исчерпан исследователями. М. Петровский раскрывает еще один поразительный источник ершалаимских сцен романа — пьесу «Царь Иудейский» великого князя Константина Романова, печатавшегося под криптонимом «К.Р.» Пьеса, надо сказать, не блещет художественными достоинствами // К.Р. Царь Иудейский. СПб., 1914. Но не только поэтому сценическая судьба драмы практически не сложилась. Ни много, ни мало, но произведение августейшего автора было запрещено цензурой к постановке, хотя издавалось не раз. «До революции, — пишет М. Петровский, — состоялась одна-единственная любительская постановка «Царя Иудейского» на сцене дворцового Эрмитажного театра силами придворного литературно-драматического кружка». Весьма убедительной кажется мысль М. Петровского о том, что Булгаков, несомненно, читал роскошное издание «Царя Иудейского», отпечатанное в 1914 году типографией Министерства внутренних дел. Почему именно это издание? Данный том был снабжен автокомментарием Константина Романова, в котором Булгаков мог легко почерпнуть сведения о реалиях римской Палестины времен Христа, начиная от факта существования себастийской когорты до маслобойни (масличного жома) в Гефсиманской роще. Но зерно данного наблюдения не столько в этом. Оказывается, есть все основания утверждать, что Булгаков был зрителем на спектакле «Царь Иудейский», премьера которого состоялась 29 (15) октября 1918 года в Киеве, на сцене народной аудитории Киевского общества содействия начальному образованию в постановке Л. Лукьянова. Именно отсюда берет старт тот писательский напор глубоко личного впечатления, который так магически околдовывает читателя, например, в эпизоде допроса Пилатом Иешуа... «Перистиль дворца Ирода Великого. Две стены, сходящиеся под углом в глубине сцены. В первой стене две двери: первая, ближайшая к зрителю, на судейский помост... В левой стене, посредине, третья дверь, ведущая к выходу из дворца. Между дверьми в правой сцене ниша с мраморной статуей. Отступая от стен и параллельно им, идет колоннада из нескольких колонн... Посередине мраморного мозаичного пола фонтан. Отверстие в потолке затянуто мягкой тканью, сквозь которую сверху проходит свет... Ложе, столы, кресла, скамьи, мраморы, бронза... Предрассветный сумрак». Это ремарка из 2-го действия пьесы К.Р. (сцена «У Пилата»).

Неизвестно, что из столь роскошного реестра было воссоздано на киевской сцене художником Г. Комаром. Если же судить по роману, — немногое: крытая колоннада, ниша с мраморной статуей, мозаичный пол с фонтаном да ложе Пилата, стол и кресло. Но было достигнуто главное — нажим очевидца, зрителя событий... Кроме этих реалий, в статье отмечен еще целый ряд влияний пьесы (и спектакля) на сюжет и дух романа. Единственное, с чем трудно согласиться, — так это с утверждением М. Петровского о том, что Булгакову на религиоведческое обеспечение романа вполне хватило бы и одной книжки пьесы с автокомментарием великого князя. Работы М. Чудаковой убедительно свидетельствуют об обратном: за десять лет писания «Мастера и Маргариты» автор прочитал далеко не одну книгу о Христе.

Кроме «Царя Иудейского», недавно обнаружен еще один источник: речь идет о блистательном наблюдении М. Безродного, который нашел первоисточник ключевой загадочной фразы о покое для Мастера, дарованном ему в финале. Вот он:

«— И Бог, — спросил Моррель, послал этому человеку утешение?

— Он, во всяком случае послал ему покой».

Эта фраза — из романа Александра Дюма «Граф Монте-Кристо».

Оттуда же и поразительное совпадение свиты Воланда со свитой графа Монте-Кристо, вплоть до совпадения инициалов: «ловкий квартирьер Бертуччо (Бегемот), красавица гречанка Гайде (Гелла) и нубиец Али (Азазелло) с «железными пальцами»; сравните с «твердыми, как поручни автобуса» пальцами Азазелло (См.: Безродный М.В. Об одном источнике романа «Мастер и Маргарита» // Русская литература. 1988. № 4. С. 207).

3. Например, как заметно шествует по страницам инициал «М».: Мастер, Маргарита, мытарь Матвей, Мастер жил на Мясницкой (героя «Театрального романа» зовут Максудов), предатель — Майгель, наконец, Ершалаим — это оборотное от Москвы.

4. Франкфорт Г., Франкфорт Г.А., Уилсон Дж., Якобсен Т. В преддверии философии. М., 1984. С. 42—96.

5. «Диодор в мрачных красках описывает царя Египта как раба правил, регулировавших каждый его час и каждый его поступок: «День и ночь были расписаны по часам, в которые царю надлежало неукоснительно исполнять предписания законов, а не собственные желания» (Франкфорт Г. ... Указ. соч. С. 87). Фараон не имел права на жест еще и потому, что как божество он мог неосторожно убить приближенного. Существует рассказ о том, что однажды жезл фараона случайно коснулся придворного, и фараону пришлось убеждать и спасать подданного: несмотря на прикосновение жезла, тот не пострадает! История об этом чудесном спасении царедворца была высечена на стене его гробницы как уникальный факт прожитой жизни. Представить, например, что египетский сановник мог бы заподозрить фараона в том, что он — человек, абсолютно неприемлемо. Так же вульгарно предположить, что и сам фараон мог заподозрить себя в том, что он человек. Древнее сознание было родом феноменального младенчества человечества, возможно, что ни объемность, ни перспектива даже и не воспринимались чувствами египтян напрямую, а лишь опосредованно... Словом, в Древнем Египте не было скептиков, циников и атеистов, и жест, и жезл фараона действительно убивали наповал.

6. Театр. 1990. № 2. С. 156—157.

7. Франкфорт Г. ... Указ. соч. С. 91.