Во время перерыва по узкому сводчатому коридору, опоясывавшему партер и предназначенному для прогулок публики во время антракта, мрачно прошел Алексей Денисович Дикий. Мой отец предложил мне проследовать за своим старым другом в курительную комнату. Я, естественно, с интересом стал спускаться в полуподвальное помещение, откуда валом валил табачный дым. В те времена главным образом курили махорку или крутили самокрутки из трофейного немецкого табака. Папиросную бумагу часто вырывали из старинных книг. Вахтанговцы покупали старинные книги у знакомых букинистов — людей, как правило, пожилых. Книги в те времена стоили недорого, и часто прекрасную книгу нельзя было обменять на мешок мороженой картошки. Актеры с гордостью сообщали, что пустили в ход прокладки папиросной бумаги из словаря «Брокгауз и Ефрон», или из «Жизни животных» Брэма, или из четырехтомного издания сочинений Шиллера. Естественно, что сами книги и богатые иллюстрации, обычно проложенные папиросной бумагой, сохранялись в неприкосновенности. Курильщики с особым вниманием относились к дореволюционным изданиям и обертывали потрепанные переплеты в особую твердую и трудно гнущуюся бумагу. Заядлые курильщики словно чувствовали вину перед старыми книгами и, желая искупить свой грех, окружали повидавшие виды толстые тома особым почетом и уважением.
Алексей Дикий гордо стоял в самом центре курилки и показывал молодым артистам пачку трофейного немецкого табака. Я до сих пор помню, что на пачке был изображен гладко зализанный улыбающийся немец с белыми, словно специально нарисованными квадратными зубами, с аккуратно зачесанной — волосок к волоску — белобрысой шевелюрой, ровно подстриженной и набриалиненной. В женоподобной руке немца сияла прямая, до блеска отполированная трубка, из которой ровными колечками шел тонкий дым.
— Сегодня докуриваю Библию с иллюстрациями Доре, — нарочито громко, чтобы все слышали, почти прокричал Дикий. — Кто хочет отведать — милости прошу — угощайтесь...
Однако вахтанговцы, воспитанные в определенных правилах, не приняли предложения легендарного человека, и сам он как-то криво улыбнулся и, сделав глубокую затяжку, так же громогласно произнес:
— Поганый табак у фрицев, наша расейская махра куда более замечательна!
Мой отец отозвал Дикого в сторону и присел с ним на длинную скамью без спинки, Такие скамьи по сей день стоят вдоль стен курительных комнат и являются неотъемлемой частью вокзалов, кинотеатров и отделений милиции.
— Чего тебе? — бесцеремонно спросил Дикий.
— Ты был на первой части беседы Охлопкова? — спокойно спросил отец.
— Конечно, нет! — еще более нахально ответил Алексей Денисович.
— У меня к тебе просьба, ты...
— Все ясно, — перебил Дикий. — Ты, конечно, хочешь, чтобы я не присутствовал на второй части этой говорильни и поскорее убирался восвояси. Так ведь?
— Так.
— Ты боишься очередного скандала?
— Не то, что боюсь, но мне бы не хотелось, чтобы ты снова полез на Охлопкова. Он наш гость!
— А я? — багровея, спросил Дикий, — не гость, что ли?
— Нет! Ты друг Вахтангова по Первой студии. Ты — свой!
— Лю-бо-пыт-но! — как обычно, по складам проговорил Алексей Денисович. — Значит, со своими можно хамить, а перед чужими следует выдрючиваться?
— Не лезь в бутылку!
— Я в нее не лезу, я из нее родился! — ответил Дикий и, довольный своей остротой, удивленно посмотрел на Рубена Николаевича: почему, мол, тот не смеется. — Что, разве не остроумно?
— Не знаю, — уклончиво ответил мой отец.
— У кого ты учился дипломатии? — безапелляционно спросил Дикий, явно желая вывести моего отца из состояния равновесия. — У Чичерина или у Литвинова?
— И у того и у другого. Прибавь еще к ним Идена и Гопкинса. А ты у кого?
— У самого себя!
— Оно и видно! — весело отпарировал отец.
— Да ладно, — как-то лениво пробурчал себе под нос Алексей Денисович. — Пойду домой к своей Шуре, то бишь к Александре Александровне. Мне с ней интереснее, чем со всей твоей ватагой, или труппой, не знаю, как назвать этот ваш «союз е-ди-но-мы-шлен-ни-ков», — чеканно продекламировал Дикий и стал медленно подниматься по лестнице, демонстративно топая ногой на каждой новой ступеньке и что-то бурча себе под нос.
После перерыва встреча Охлопкова с актерами протекала уже значительно более спокойно. Перед началом второго отделения Рубен Николаевич успел шепнуть Николаю Павловичу, что Дикий отправился домой и что никаких эксцессов не будет. Охлопков не мог скрыть своей радости по этому поводу и, когда в зрительном зале все расселись по своим местам, начал так:
— Я только что рассказал вам, какой тип артиста вызывает в моей душе чувство глубокого неприятия. Оттенив темные стороны нашей специальности, я тем самым хотел выделить светлые. Закон светотени действует не только в живописи, он часто помогает уяснить истину в сложных житейских вопросах, и благодаря этому великому закону режиссер может поставить точный диагноз и определить безошибочно, каким недугом страдает целый коллектив. «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» — воскликнул гениальный Пушкин. «Ученье — свет, неученье — тьма!» — вторила Александру Сергеевичу мудрая народная поговорка. Сама система Станиславского — это извергающийся вулкан, вулкан действующий! В руках начетчиков и зануд от искусства учение великого Станиславского стало постепенно превращаться в догму, а репетиции превратились в скучное времяпрепровождение, где режиссеры со скальпелем в руке препарируют пьесу, «разъяв ее, как труп». Мы научились разбивать сцены на куски и задачи, нам не трудно определить «сквозное действие», наши артисты овладели «свободой мышц» и обращаются друг с другом как в жизни. «Правдоподобие чувств в предполагаемых обстоятельствах» стало для нас почти мистическим законом. Мы более всего боимся солгать на сцене, стараемся жить по правде и разъедаем сами себя самоанализом. В погоне за чувством правды мы стали игнорировать жанры театра, стали лишаться своих неповторимых особенностей, и произошла поголовная нивелировка. Все стали работать под МХАТ. Все инструменты оркестра, потеряв свой тембр и свою окраску, затрубили в унисон! В результате этого механического, а не творческого подхода к системе вулкан потух, перестал извергаться и из действующего превратился в бездействующий, и могучие потоки лавы застыли, приобретя жесткие и холодные формы! Честь и слава тем художникам-артистам, которые жаром своего сердца вновь пытаются растопить застывшую лаву! Вахтангов двигал вперед систему Станиславского и дал ей новую жизнь. Долг учеников и продолжателей Вахтангова — развивать учение Евгения Багратионовича и не дать остыть живой и трепетной мысли великого режиссера. Новые авторы, новые режиссеры, новые артисты пришли на смену старым авторам, старым режиссерам, старым артистам. Совершенствование метода постановок спектаклей нам сегодня жизненно необходимо, и я уверен, что только тот метод и та система хороши, которые поддаются усовершенствованию, таят в себе бездну новизны и предполагают нескончаемые открытия. Еще Борис Ливанов, ревностный последователь Станиславского, сказал, что система — это велосипед, на котором можно ехать только вперед, а в случае остановки велосипед неминуемо свалится в канаву!
Незыблемым и вечным во все века останется конечная цель системы — раскрыть жизнь человеческого духа! А приемы репетиций и всевозможные творческие вариации самого метода работы наверняка будут со временем изменяться. Иначе быть не может! Как в науке, так и в искусстве, мы еще даже не предполагаем, какие безграничные горизонты могут открыться перед нами. Чем больше будет открытий, тем сильнее станем мы осознавать, как далеко заглядывали в будущее пророки театра — бессмертные Станиславский и Вахтангов.
Когда закончится война и наши победоносные знамена станут украшением Музея воинской славы, вы увидите, с какой силой вспыхнет в людях жажда поэзии и красоты! Театр поэзии будет так же нужен москвичам, как оперный или балетный театры, как Большой зал Консерватории, как Художественный театр, как Малый театр, как Театр Вахтангова, Театр сатиры, Театр оперетты!
Спектаклем «Сирано де Бержерак» мы начинаем подготовку к достойной встрече мирного времени. Пути к поэтическому театру еще не найдены, мы либо произносим стихи, как прозу, либо глаголим их на ложноклассический лад. Эти две крайности погубили высокий стихотворный театр и сделали его неудобоваримым. Нечто подобное произошло и с оперным искусством, на которое я тоже не могу смотреть без смеха. Возрождение музыки и поэзии на театре нужно начинать сегодня. Мы растренированны в этом плане. В этой сфере мы — дилетанты, и, ставя стихотворные драмы, мы ближе соприкасаемся с дурной самодеятельностью, чем с профессиональным театром. Актеры, взявшись за произведения Шекспира, Пушкина или Ростана, либо спускаются в болото бытовизма, либо становятся на ходули и начинают передвигаться и разговаривать, как истуканы.
— Однако не будем отвлекаться, — продолжал Охлопков. — Вы знаете, что во время моих речей меня порою заносит в сторону и я как бы теряю фарватер. Моя жена в этих случаях делает мне условный знак рукой. А! Вот, пожалуйста, посмотрите на Елену Ивановну — она уже начала применять систему нашей сигнализации.
Артисты московского и омского театров, как по команде, повернулись и посмотрели на Елену Ивановну, сидевшую за режиссерским столиком. Она замерла, как бы застигнутая врасплох, и все увидели, что ее указательный палец был плотно прижат к сомкнутым губам, глаза зажмурены и голова втянута в плечи. Эта поза явно выражала крайнюю степень напряжения. Елена Ивановна боготворила своего мужа и боялась, «как бы Коленька опять не наговорил чего-либо лишнего». Но Николай Павлович, разгоряченный выступлением, уже ничего не видел и продолжал говорить быстро, без остановок, словно боясь, что малейшая задержка, как шлагбаум, опущенный на широком и ровном шоссе, ослабит наступательную силу его красноречия и пригасит скорость, набранную с таким трудом.
Мне кажется, что именно во время этой необычной утренней репетиции Охлопков ощутил безусловное доверие к своей личности со стороны «загадочных» вахтанговцев. Он не мог не почувствовать, что глаза, глядевшие на него, выражали смешанное чувство откровенного любопытства и безоговорочной влюбленности. Боясь потерять внимание и как бы заново разгорячившись, Охлопков стремительно пошел на коду и уже не переводил дыхания до самого финиша.
— Станиславский заимствовал у Пушкина формулу: «Правдоподобие чувств в предполагаемых обстоятельствах» и, слегка видоизменив, сделал ее краеугольным камнем своей системы. Евгений Вахтангов, как мне кажется, заимствовал у Пушкина призыв к импровизации! Вспомните «Египетские ночи» и стихотворную импровизацию героя, кстати, списанную с Адама Мицкевича:
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу,
И сердцу девы нет закона!
Казните меня! Но это лучшее творение Пушкина и самое совершенное стихотворение во всей мировой поэзии со времен античных классиков до наших дней!
Повинуясь собственному инстинкту и богатейшей интуиции, Охлопков, сделав поэтический вираж, снова вернулся к основной теме своего сообщения, старясь не остыть и не потерять избранной высоты. Он заговорил о Рубене Симонове как об актере, не утратившем дара импровизации, вспомнил его в роли короля Клавдия в «Гамлете» и сцену, когда Клавдий после «Мышеловки» стремительно бежал по огромной белой лестнице и за его спиной, словно длинный кровавый след, извиваясь, летел красный плащ.
— От меня ждут сегодня замечаний по прогону, — продолжал Николай Павлович. — Напрасно! Я не стану при всех, публично выяснять свои отношения с уникальным артистом и тем самым превращать репетицию в кухонный скандал. Я не хочу искать виновников неудачного прогона. Тут виноваты мы все. Однако право на эксперимент я считаю священным правом и режиссера, и актера. И неудачный эксперимент часто приносит больше пользы, чем заранее запрограммированная и безошибочная удача. Мы с Симоновым не на ринге, мы не являемся представителями двух разных команд, мы играем за один клуб под названием «Вахтанговец». Мы не собираемся доставлять удовольствие тем артистам, которые вместо того, чтобы заниматься искусством, только и делают, что стравливают режиссеров и актеров друг с другом и приходят в театр не во имя творческого поиска, а поглядеть на ими же сорганизованное побоище!
Охлопков был потрясающим артистом и во время своих речей самозабвенно отдавался стихии актерской игры. Все его выступления были талантливо пережиты и сыграны. Остается только пожалеть, что как театральный актер он выступал не перед широкой публикой, а перед узким кругом боготворивших его актеров.
— Ну и теперь — последняя маленькая новелла во славу импровизации — и все... Завтра мы начинаем конкретные репетиции, а сегодня я, возможно в последний раз в своей жизни, еще немного поболтаю не по существу! Не устали?
— Нет!
— Итак, я помню, как при жизни Бориса Васильевича Щукина мы обычно после съемок кинофильма «Ленин в Октябре» возвращались под утро домой в автомобиле М-1. За рулем восседал солидный и важный шофер Сергей Георгиевич Кураев. По четным числам он работал у Щукина, а по нечетным — у Симонова. Вид у Сергея Георгиевича был настолько внушителен, что милиционеры отдавали ему честь и не рисковали останавливать М-1 свистком. Правда, Кураев водил машину настолько медленно и осторожно, что за всю свою жизнь не совершил ни одного серьезного нарушения. Милиция знала и уважала его как московскую достопримечательность. А что касается Щукина и Симонова, то на них милиционеры не обращали ни малейшего внимания. Кураев был другом и Щукина, и Симонова, и они доверяли ему свои сокровенные тайны и делились своими творческими замыслами. У Кураева было красивое мужественное лицо, почему-то всегда загорелое и обветренное. Внешне он напоминал известного летчика Михаила Водопьянова, участника Челюскинской эпопеи. Однако у милейшего Сергея Георгиевича был один существенный дефект. При большой голове и круглой, как диск, пятерне (палец его нажимал на фортепиано сразу две ноты, и как ни старался он взять одну ноту, ничего не получалось) он был невысокого роста и, садясь за руль автомобиля, всегда подкладывал под себя твердую, тугую самодельную подушечку. Благородный профиль Кураева вписывался в открытое окно автомобиля как нельзя лучше, и молодые девушки просто заглядывались на него и застывали на середине площади, открыв рты. Стесняясь своего невысокого роста, Кураев не любил на улице вылезать из автомобиля и еще более не любил ходить пешком, боясь, что какая-нибудь его поклонница посмотрит на него сверху вниз. Однако не подумайте, что Кураев был очень маленького роста, нет, он был не ниже Щукина и Симонова, людей, как известно, невысоких, но удивительно пропорционально сложенных. Беда Кураева заключалась в том, что при его большой голове и широкой кисти рук он по закону пропорций должен был бы родиться великаном. В первый день войны, несмотря на почтенный возраст, Сергей Георгиевич пошел и записался в московское ополчение, и его уже не смущал ни маленький рост, ни толстые пальцы.
— Щукин называл его Исеич, — сказал с места Симонов. — И знаете почему?
— Почему? — заинтересованно спросил Охлопков.
— Борис утверждал, что имена и отчества людей в процессе живого общения оттачиваются, как морские камешки. Сперва он звал нашего водителя по имени и отчеству: Сергей Георгиевич. Затем от стремительности щукинского произношения Кураев стал именоваться Сеей Егич, потом превратился в Сеича, и в конце концов Щукин во имя благозвучности и удобства произношения окрестил своего друга Исеичем! Кураева это вполне устраивало, и он усматривал в имени Исеич определенную оригинальность. Чтобы не оставаться в долгу перед Щукиным, он сам стал называть Бориса Васильевича — Рисивич, и Щукин охотно откликался. В конце жизни Щукин и Кураев перешли на «ты». И их утро обычно начиналось с шутливого приветствия:
— Привет, Исеич! — говорил Щукин.
— Здорово, Рисивич! — отвечал Кураев.
Рубен Николаевич на секунду задумался и продолжал:
— Последнее письмо я получил от Сергея Георгиевича уже сюда, в Омск, в канун Нового года из-под Волоколамска, и с тех пор вестей от него нет, — тревожно завершил Симонов.
Наступила пауза, не предусмотренная режиссерами. По какой-то тайной договоренности все несколько секунд сидели молча и думали о Сергее Кураеве и о всех своих близких, воевавших на фронте, думали о тех, кто давно не присылал писем.
— А вот в мирное время такие непринужденные встречи, как сегодня, наверное, просто невозможны, — сказал Охлопков. — Война раскрывает и сплачивает людей, все дурное покидает душу, а доброе и значительное в человеке выходит на первый план. Война преображает нас и лишает «подтекстов». Во время войны хитрить друг с другом не приходится — что у человека на уме, то и на языке. Люди в эти грозные дни пребывают в исповедальном состоянии. В 1940 году такая встреча Охлопкова с вахтанговцами была бы просто невозможна. Я сам себя называл Охлопковым, — продолжал Николай Павлович, — потому что вдруг посмотрел на нас со стороны и порадовался нашему добросердечию и взаимопониманию. Так пусть же это чувство духовной открытости навстречу каждого к каждому как можно дольше не покидает нас!
— Итак, Сергей Георгиевич Кураев, — продолжал Охлопков, — как-то раз вез меня и Щукина домой после ночных съемок кинофильма «Ленин в Октябре». Москва уже была пуста. Редкие автомобили, сверкнув своими фарами, пролетали нам навстречу. Любопытно, что окна в московских квартирах уже были погашены, а в учреждениях на всех этажах горел яркий свет. Наркоматы работали круглосуточно, и эти ярко освещенные в спящем городе дома создавали ощущение тревоги. «Что ж это такое творится в мире, — думали рядовые москвичи, — если даже ночью работает товарищ Сталин и трудится весь государственный аппарат? Когда же они спят?» «Мосфильм» тоже работал по ночам, и мы со Щукиным чувствовали себя неотъемлемой частью огромного государства!
Борис Васильевич работал в этот период над образом Владимира Ильича Ленина, и мне представлялось, что, глядя в окно своего автомобиля, он перевоплощался в образ гениального вождя революции, и ему, Щукину, представлялось, что Ленин жив и видит великую страну накануне смертельной схватки с фашизмом. Мои догадки неоднократно подтверждал сам Щукин:
— А знаете, что я вам скажу, уважаемый Николай Павлович, для того чтобы сыграть «Ленина в Октябре» и «Ленина в 18-м году», необходимо смотреть на сегодняшнюю жизнь глазами Ильича. Давать ей оценку, призывать, доказывать, спорить, строить планы на будущее, разоблачать противников и внутри страны, и за рубежом. Короче говоря, — действовать! Тогда Ленин на экране получится живым. Помните Маяковского: «Ленин и теперь живее всех живых. // Наше знанье — сила и оружие!» Так, кажется? Если бы вы знали, дорогой Николай Павлович, сколько монологов на темы нынешнего дня сымпровизировал я от имени Ленина! Сколько речей произнес! Как много людей похвалил и возвысил и скольких разнес в пух и прах! На улице я иногда останавливаюсь и беседую с рабочими ребятами. Причем на самые простые темы. Спрошу их, например, как пройти к клубу завода «Каучук», что на Плющихе. Они начинают объяснять, да так толково и обстоятельно, что диву даешься. К дуракам или к шпане я не подхожу, их за версту опознать можно, а вот с сознательными представителями рабочего класса завожу беседу, знакомлюсь и даже в гости к себе приглашаю, ей-богу. Недавно у меня такой парень был и так мне международную остановку обрисовал, что и «Правде» не снилось.
Я еще расскажу вам одну маленькую тайну, вот Исеич не даст соврать, каждое воскресенье я забираю с собой своего сына Егора и его приятеля Женьку Симонова, Рубенова сына, и мы все во главе с товарищем Кураевым выезжаем за город. Маршрут — чисто импровизационный, едем куда глаза глядят. Отправляемся в путь длиною километров в 50, а то и поболее. Едем по Волоколамскому, Можайскому, Ленинградскому или по Ярославскому шоссе. По какому шоссе — неважно, нужно только, чтобы оно привело нас в подмосковную деревню, где нас никто не знает! И вот там я завожу нескончаемые беседы-импровизации с колхозниками, колхозницами и с деревенскими мальчишками. Я стараюсь разговаривать с ними, как Ленин. По-ленински мыслить, по-ленински выслушивать собеседников, пытаюсь разгадать, что за человек передо мной. «За» он или же «против». Хочу уяснить для себя, почему «за» и отчего «против». Ах, если бы вы знали, как это интересно. Я иногда так забываюсь в своих импровизациях, что мне уже хочется шофера Кураева называть товарищем Гилем!
Чего только не услышишь в этих подмосковных деревнях! И вот что любопытно, когда я стопроцентно, то есть абсолютно вхожу в образ и чувствую, как во мне загорается ленинская мысль и пробуждается ленинская пытливость, и я внешне становлюсь похож на Ильича, у меня появляется его тембр голоса, глаза слегка прищуриваются и становятся мудро-озорными и всевидящими, голова слегка склоняется набок, одна рука твердо сжимает лацкан пиджака, а другая начинает энергично жестикулировать. Вот вам она — эта знаменитая связь формы и содержания! Но не подумайте, что мне всегда удаются мои воскресные импровизации. Иногда из кожи лезешь вон, и ничего не получается! Хоть умри. И знаете, что тогда происходит?.. Не знаете. Так вот что. Крестьяне, почувствовав мою неискренность, замыкаются в свою скорлупу, и из них не то что фразы — одного слова не вытянешь! Не верят они мне — и все тут. Вот это, доложу вам, зритель. Это не то, что наш, арбатский, его на одной голой технике не проведешь! А вывод напрашивается сам. Когда со мной беседуют колхозники о своих делах насущных, значит я — Ленин. Когда они отмалчиваются и ни о чем не хотят говорить, значит я — Щукин. Жаль, написать об этом нельзя. Хотя на-писать-то можно, только ведь наверняка не напечатают, вот в чем беда...
— Еще о Щукине! — звонким, молодым голосом прокричала Мансурова, сидя под самой люстрой, на последнем ярусе.
— Ишь куда забралась, — не поворачивая головы медленно произнес Иосиф Толчанов. Он говорил немножко в нос и слегка нараспев.
— Я играла со Щукиным Шурку в «Булычеве», — сообщила Цецилия Львовна артистам Омского театра и добавила, что была его любимой партнершей в течение двадцати лет.
— Мы знаем! — повернув голову к Мансуровой, произнес артист Николай Колесников, игравший в Омском театре роль Ленина и боготворивший Щукина до умопомрачения.
— А я играл со Щукиным в «Человеке с ружьем» роль солдата Ивана Шадрина, — обаятельно гнусавя, произнес Толчанов и, слегка иронизируя над Мансуровой, добавил: — И был его самым любимым партнером! Он любил меня даже больше, чем Цецилию Львовну.
Толчанов был старейшим вахтанговцем. Его называли совестью театра. Он был умен, как академик, обладал чувством тончайшей иронии и имел совершенно своеобразный, чисто толчановский юмор. Когда он беседовал с вами, иногда было трудно понять, шутит он или нет. На этот раз, зная маленькую слабость Мансуровой — ее страсть к самовосхвалению, он, конечно, шутил, и все собравшиеся понимали это и деликатно улыбались.
— Ну расскажите что-нибудь еще о Борисе, — серьезно попросил Симонов Охлопкова. — Мы все в долгу перед ним — до сих пор не написали книгу воспоминаний о вахтанговце № 1! Это — грех.
— Ну что ж! Смотрите мой заключительный номер, исполняемый, что называется, «на бис». Итак — последняя новелла об импровизации! — как шталмейстер на арене цирка, торжественно объявил Охлопков.
Артисты Вахтанговского и Омского театров, словно по договоренности, переменили позы и удобно устроились в мягких креслах партера. Почувствовав, что зрители удобно расположились и преисполнены внимания, Николай Павлович с видимым удовольствием начал свою последнюю новеллу. Вот она:
— Однажды после съемок кинофильма «Ленин в Октябре», когда Щукин был в особом ударе и снимался просто гениально, мы вдруг ни с того ни с сего решили пройтись пешком до Большого Левшинского переулка. Кураев, как обычно, ждал нас в точно назначенный час у подъезда «Мосфильма». Машина, как всегда, была до блеска начищена и отполирована, и, несмотря на позднее время, в нее можно было смотреться, как в зеркало.
— Мы пройдемся пешком, — обратился Щукин к своему водителю, — уж вы не обессудьте. Спать не хочется. Вот товарищ Василий, — назвал меня Щукин именем человека, в роли которого я снимался, — вот товарищ Василий взялся проводить меня до дома.
Думал ли Щукин, что через два года Большой Левшинский переулок переименуют в улицу Щукина, а его самого назовут великим артистом нашего времени? Предполагал ли, что театральной школе при Вахтанговском театре присвоят имя Щукина? Конечно, не думал. Он менее всего мечтал о посмертном признании. Его интересовала жизнь во всех ее проявлениях в люди, великие и малые, творящие эту жизнь!
Сергей Георгиевич, зная, как устает Борис Васильевич после съемок, и наслышанный о его болезни от врачей, которых развозил по домам, сказал, что медленно поедет за нами.
— Упаси боже! Это же барство! Нет, нет! Что вы! Мы пройдемся по свежему воздуху. Смотрите, какой снег выпал — загляденье! А блестит-то так, словно каждая снежинка из серебра соткана. Чудо!
— Ну хорошо, — подчинился Кураев, — а когда завтра утром прикажете подавать?
— «Прикажете подавать», — шутливо передразнил Щукин своего водителя. — Вот никак не могу я вас отучить от этих старомодных дореволюционных формулировок. Сразу видно, что вы начинали свой шоферский путь в старой царской армии у генерала... Как бишь его... Ну неважно, а то товарищ Василий, услыша фамилию генерала, может потребовать вашей отставки.
— В какое время у вас завтра репетиция? — спросил Кураев, перестроив фразу на современный лад.
— Как всегда, в 11.00 — «Ревизор» Гоголя. Поезжайте.
— Спасибо... До утра...
Машина плавно отъехала, и мы со Щукиным мягко вступили на чистый, только что выпавший снег.
Когда общаешься с людьми одаренными, то следует поменьше разговаривать самому и побольше молчать и слушать собеседника. Я видел таких дурачков, которые рассказывали анекдоты Маяковскому и пели песни Шостаковичу. Ну что с них возьмешь. Ненормальные люди — да и только! Оставшись наедине со Щукиным, я, естественно, весь превращался в слух и старался не проронить ни единого слова. То, что Щукин — гений, я понимал так же, как и вы, и для меня были до чрезвычайности интересны все его высказывания. Он, как вам известно, был поразительным рассказчиком, и остается только пожалеть, что благодаря своей нечеловеческой занятости он так и не нашел свободного времени для того, чтобы уединиться и, раскрыв чистую тетрадь, окунуть перо в чернильницу.
Попробую восполнить этот пробел и пересказать в меру скромных сил своих один из рассказов Щукина. Этими воспоминаниями он поделился со мной в ту далекую довоенную ночь, когда мы шли с ним по заснеженной Москве по направлению к Арбату.
— Дня не проходит, чтобы я не вспоминал Вахтангова, — начал Щукин, — впрочем, не я один: Симонов, Мансурова, Захава, Орочко, по-моему, задохнутся, как без воздуха, если их лишить воспоминаний об Евгении Багратионовиче. Он пронизывает жизнь своих учеников, как утреннее солнце, и каждый день появляется перед ними заново, в каком-то новом обличье. Вы никогда не видели Вахтангова?
— Нет.
— Ах, что же это за человек! Ум — великий, талант — вдохновенный, вкус — безупречный, работоспособность — феноменальная. При этом он и за женщинами был не прочь поухаживать, и в картишки перекинуться, и всякие розыгрыши придумывал, и на мандолине играл с упоением! Мне думается, если бы Вахтангов посвятил себя поэзии, он встал бы вровень с Маяковским или с Блоком, если бы счел своим призванием музыку, то не отстал бы от Скрябина или Рахманинова. Он был сотворен природой для искусства, и большое счастье советского театра заключается в том, что Вахтангов посвятил себя наитруднейшему искусству режиссуры и не менее сложному искусству объединения молодых людей в единый и сплоченный артистический ансамбль!
Он воспитывал в нас умение импровизировать и импровизационное творческое самочувствие ценил в молодых артистах превыше всего!
— Во время этой незабвенной прогулки, — продолжал Охлопков, — Щукин увлеченно рассказывал о том, как Вахтангов, ставя «Принцессу Турандот», занимался интермедиями масок. Вот я спрошу участника этих ночных репетиций Рубена Николаевича, правда ли, что Евгений Багратионович садился в последний ряд маленького зрительного зала Мансуровской студии и заставлял молодых артистов импровизировать целые сцены на темы сказки Карло Гоцци?
— Правда, — ответил Симонов.
— Щукин говорил, что иногда по два, а то и по три часа маски импровизировали на небольшой сцене при полном молчании Вахтангова. Ваш учитель смотрел на своих питомцев холодными светло-серыми глазами, сложив руки на груди, как Наполеон, и не улыбался. Правда ли это?
— Правда! — торопливо прокричала Мансурова. — Я бывала на этих каторжных репетициях. Они прежде всего воспитывали в нас волю и мужество. Продолжайте, Николай Павлович. Я не думала, что вы обо всем так хорошо информированы. Наверное, Борис Васильевич готовил вас к переходу в Вахтанговский театр и, как человек с народной смекалкой, делал это исподволь, незаметно и ненавязчиво.
— Возможно, — согласился Охлопков, озадаченный высказанной догадкой.
— Я вам точно говорю, — увлекаясь диалогом, стремительно продолжала Мансурова. — Борис вводил вас с курс дела. О! Надо знать Бориса. Он постепенно перековывал вас в свою — вахтанговскую веру!
— Мансурова! — довольно резко обратился к «Целюше» Симонов. — Перестань витийствовать. Тебя мы все слышали и слушали неоднократно. Дай высказаться Николаю Павловичу.
— Молчу! — прозвенел с галерки мансуровский голос.
Охлопков, нервно покрутив шеей и поправив сбившийся на плечо галстук, продолжал:
— По словам Щукина, Вахтангов во время этих репетиций ставил перед «масками» одну-единственную цель — рассмешить его во что бы то ни стало! А коли уж не удастся рассмешить, то в крайнем случае заставить хотя бы улыбнуться. Щукин подозревал, что Евгений Багратионович иногда уже готов был разразиться хохотом, но умышленно сдерживал себя, предлагая игру: кто, мол, кого одолеет. Заставят ли «маски» улыбнуться руководителя студии или, наоборот, им так и не удастся рассмешить Вахтангова? Кто же победит? Кто окажется настойчивее? Естественно, что молодых артистов постепенно охватывал азарт настоящей спортивной борьбы! Щукин — Тарталья, Глазунов — Бригелла, Кудрявцев — Панталоне и Симонов — Труффальдино вытворяли на сцене самые невероятные вещи. Одни изображали древних стариков и старушек, кокетливых женщин и детей дошкольного возраста, прыгали, как лягушки, летали, словно воробьи, порхали наподобие бабочек, бегали на четвереньках, подражая медвежатам, ползали по земле, уподобляясь гусеницам, скакали на деревянных лошадках, плавали и резвились, будто бы они дельфины, перепрыгивали с ветки на ветку, перевоплощаясь в белок и обезьян!
Жадным ухом прислушивались молодые студийцы к темной и бездонной пропасти зрительного зала в надежде, что оттуда донесется хотя бы еле слышная реакция Учителя, но тщетно... Вахтангов молчал, и лицо его было непроницаемо и неподвижно. Безучастным взглядом смотрел он на своих учеников, смотрел почти не моргающими глазами и, казалось, думал о чем-то своем, чрезвычайно важном и серьезном.
— Да, да! — снова не выдержала Мансурова и обрушила с галерки на партер целый град фраз, произнесенных скороговоркой. — Я сидела рядом с Вахтанговым, ну, не совсем рядом, ну, не в одном ряду, не то чтобы у режиссерского столика, а неподалеку от самого Вахтангова, эдак кресел через пять-шесть.
— В Мансуровской студии не было кресел, — процедил сквозь зубы Толчанов.
— А, не все ли равно. Чего ты придираешься? Важно, что я своими глазами видела все, что сейчас рассказывает Николай Павлович. Он дивно запомнил слова Бориса, дивно! Только я внесу одну поправку: Вахтангов не был мрачен в тот вечер и не погружался в глубокую задумчивость. Он чувствовал, что вот-вот расхохочется и, чтобы не рассмеяться, умышленно пытался вызывать в своей памяти грустные воспоминания. Но по тому, как у него подрагивали скулы, я видела, что он буквально давился от смеха, и нетрудно представить себе, сколько усилий стоило Вахтангову выдержать характер и не броситься на шею своим ученикам со словами восторга и благодарности! Это все были педагогические приемы. Фантастические опыты! Поиски новейших методов для тренировки клоунов! Это был артистический фокус! Он импровизировал сам и вовлекал в импровизацию окружающих. О, надо знать Вахтангова! Он ничего не делал зря. Ему надо было добиться от учеников полной свободы и раскрыть их уникальный юмор! Сам Карло Гоцци никогда бы не придумал таких смешных вещей, которые выдумывал Щукин с утра до ночи!
— Мансурова! — еще более грозно крикнул Симонов, но ее уже ничто не могло остановить, и, насильно выхватив эстафету у Николая Павловича, она неудержимо «понеслась по беговой дорожке», увеличивая темп своей скороговорки до рекордной быстроты.
— Вахтангов был смешлив, — размахивая руками и вскочив с места, прокричала Мансурова, — он уже терял серьез и ничего не мог с собою поделать. Попробуйте посмотреть, предположим, «Золотую лихорадку» Чарли Чаплина и не засмеяться. Посмотрю я, как это у вас получится! Но ваш учитель в совершенстве владел собой, и только я одна видела, чего ему стоило сохранять олимпийское спокойствие и делать вид, что все происходящее на сцене его не веселит! Он уже представлял себе, как публика будет падать со стульев от хохота. Он был счастлив за Щукина и за Симонова, и за Ваню Кудрявцева, и за Освальда Глазунова, но пытался выдержать характер и считал необходимым дослушать до конца все импровизации своих любимых учеников.
— Юмор и лирика — это брат и сестра, — часто говорил Вахтангов, — из них складывается и создается душа спектакля. — Лиризма и одухотворенности он добивался от меня и Юры Завадского, а юмор, что куда сложнее, он прививал «маскам». От этого сплава истинно высоких страстей и чистого детского юмора и рождался гениальный спектакль «Принцесса Турандот». Э! Да что там говорить — критики все запутали, написав с три короба про какие-то там «отношения к образу», про «иронию», про «театр представления». Никогда ничего подобного я от Вахтангова не слышала. А вот про то, что, осуществляя этот спектакль, он хочет разгадать загадки, которые загадывает коварная принцесса — ЖИЗНЬ, он говорил неоднократно! И то, что он хочет завещать людям РАДОСТЬ, Евгений Багратионович повторял на каждой репетиции. Он был уверен, что новому зрителю со временем понадобится тончайшее искусство театра. И он утверждал ТЕАТР всеми имевшимися в его распоряжении средствами. Он искал форму вечную и только вечное считал современным! А чтобы форма стала вечной, она должна стремиться к высокой радости и целомудренной красоте... Ух!
Выпалив на одном дыхании весь этот сложный период, Мансурова села на стул. Зрители захлопали актрисе. Она умела в конце своих речей развить такой темп и так взвинтить аудиторию, что ей всегда устраивали овацию. Про что она говорила, было не всегда понятно, слово свое она обычно выхватывала изо рта предыдущего оратора, таков был ее стиль. Она с наскоку влетала в чужое выступление и, перебаламутив всех и вся, тяжело дыша, садилась на свое место, раскланиваясь публике с сознанием выполненного долга. Так случилось и на этот раз. Артисты Омского театра смотрели на нее, вытаращив глаза, ибо все это для них было полной неожиданностью, а вахтанговцы спокойно пережидали приступ мансуровского вдохновения, так как присутствовали на ее «концертах» не в первый раз.
— Мне можно продолжать? — слегка перепуганным голосом спросил Охлопков.
— Валяйте! — возбужденно ответила Мансурова и снова исчезла, словно испарилась там наверху, под самым потолком, на верхнем ярусе старинного театра.
— Рубен Николаевич! Последнее мое слово будет обращено к вам, — сказал Охлопков, вызвав благодарную реакцию все-таки напряженно себя чувствующего Симонова. — Вы никогда не рассказывали о своем театре, кто же все-таки в конце концов победил неумолимого Вахтангова. Да и старые вахтанговцы, к сожалению, забыли об этом. А вот Щукин помнил и с нескрываемым восторгом передал мне следующее:
— Когда четыре «маски» в полном отчаянии, не добившись реакции со стороны Вахтангова, ушли за кулисы перевести дыхание и выпить глоток воды из остывшего чайника, Рубен Симонов вдруг, никого не предупредив, схватил гитару и, бешено теребя струны, один выскочил на сцену в каком-то экзотическом танце. Он подлетал до самого потолка, кружился в воздухе, камнем падал на пол, кувыркался, делая кульбиты, стоял на голове, но главное — боялся потерять буйно звучащую гитару, словно она была одушевленным действующим лицом и могла по своей воле покинуть своего хозяина. Гитара вырывалась из рук Симонова, как живая, и молила отпустить ее. Аккорды гремели, требуя освобождения, и Симонов пробовал усмирить гитару, как дикого зверя, используя свой пластический дар, вступал с ней в рукопашную схватку. После напряженного сражения, уже бледный от усталости, он, наконец, утихомирил музыкальную бурю и усмирил взбунтовавшийся музыкальный инструмент! Казалось, что и сам Симонов, и его «непокорная» гитара тяжело дышали, устав от битвы.
Весь этот виртуозно исполненный этюд напоминал сражение героя древнего эпоса с разъяренной пантерой. Но самым неожиданным в этом оригинальном номере было то, что гитара, превратившаяся в руках Симонова в пантеру, постепенно становилась ручной. Так во время шторма грозный и полубезумный морской прибой, с десятиметровой высоты обрушивающийся на берег и всю ночь наводящий страх на местных жителей и на отдыхающих, вдруг поутру превращается в свою противоположность и тихо, наподобие голубя, воркует с прибрежными камешками, поражая всех своей кротостью и нежностью.
Краснощековская гитара в руках Симонова тоже будто бы уставала буянить и, словно извиняясь за прошедшее, застенчиво перестраивалась на лирический лад. Тихие переборы струн быстро создали в зрительном зале то особое настроение, которое в человеческом существе может пробудить только одна гитара. Ни скрипка, ни арфа, ни старинный клавесин, а именно гитара! Она знает кратчайший путь к нашему сердцу, и самые заскорузлые прозаики и циники не могут устоять против ее лирического могущества!
Услышав настороженную тишину в зрительном зале и за кулисами, Симонов, задумчиво присел на бутафорскую суфлерскую будку и, едва касаясь струн, словно боясь, что гитара снова начнет бунтовать, начал петь тихим низким голосом старинный романс пушкинской поры, сочиненный композитором Титовым, если мне память не изменяет, в 1831 году, «Для меня ты все в жизни, бог земной...» Все слушали, а голос звучал все приглушенней и приглушенней, и гитара аккомпанировала все тише и тише, засыпая в руках Симонова, как новорожденный младенец. Щукин, наблюдавший эту сцену, спрятавшись за ширмой за кулисами, тихо зажал рубильник и погрузил крошечную сцену Мансуровской студии в полумрак. Почувствовав тонкий отклик Щукина на свое выступление, Симонов бережно уложил гитару в старенький чехол и прислонил ее грифом к бутафорской суфлерской будке, словно бы давая ей отдохнуть. Затем он, осторожно ступая по скрипящим половицам и боясь нарушить тишину, не дыша, медленно ушел со сцены...
— Браво! — громко закричал Вахтангов из темного зрительного зала. — Это было совсем не смешно, но здорово! Браво! Браво! И еще раз браво!..
— Беседуя таким образом, — завершая свой рассказ, произнес Охлопков, — мы со Щукиным дошли до Смоленской площади.
Охлопков оглядел аудиторию усталым и внимательным взглядом и, почувствовав предельное внимание к своему повествованию, вдруг перестроился на тихий и лирический лад. И я, и Гриша Абрикосов, в этот момент уже оказавшийся рядом со мной, хорошо знали эти приступы лирики у человека, по существу, резкого, могучего и сильного. За несколько секунд до лирических откровений лицо Николая Павловича обычно становилось багровым и покрывалось крупными белыми пятнами.
— Сейчас начнется, — тихо, не разжимая губ и не поворачивая головы, прошептал Гриша. — Старик обожает лирические концовки. Внимание! Не дыши. — И мы вместе со всеми зрителями замерли и растворились во всеобщей тишине.
Голос Николая Павловича был негромким и хрипловатым. Иногда казалось, что Охлопков простыл и заболел гриппом, но при этом интонации талантливого режиссера были на редкость разнообразны. Он виртуозно умел менять регистры своего голоса и сам себя шутя называл органистом, играющим на дребезжащем инструменте. Несмотря на простуженный голос, он по-шаляпински владел всеми доступными человеку тембрами: от самых низких «виолончельных» низов до тихих фальцетов в верхнем регистре, когда голос берет верхнюю «соль» и замирает где-то в поднебесье.
На этот раз Охлопков преобразился в поэта и начал говорить слегка нараспев. Так поэты читают свою ритмическую прозу. Попробую по памяти восстановить лирическую концовку уже давным-давно отзвучавшей речи.
— Мне запомнилось, — протяжно и проникновенно замерцал Охлопков, — что снег в тот вечер падал на землю крупными мокрыми хлопьями. Борис Васильевич, редко вырывавшийся на воздух и весь погруженный в сложнейшую работу, как ребенок, радовался снегопаду. Он закидывал голову назад и, зажмурившись, подставлял лицо плавно опускавшимся с неба снежинкам. Снег быстро таял на лбу, на щеках и на подбородке великого артиста.
— А снежинки, и не знаю, — сказал я Щукину, — с кем они сегодня непосредственно соприкасаются...
— Ну это уж вы слишком, — засмеявшись, ответил Щукин. — А кстати, откуда вам известно, что они, эти снежинки, не радуются встрече с нами так же, как мы радуемся встрече с ними?
— Мне это известно из марксистско-ленинской философии.
— Э, батенька! — мгновенно отпарировал Щукин. — Это уже, так сказать, недозволенный прием, и у меня нет времени ввязываться в дискуссию, тем более что мы почти подошли к моему дому! Однако напомню вам, что Ленин любил природу больше, чем мы с вами. Он, как вы знаете, был страстным охотником и встречал рассветы на берегах Енисея, или Волги, или Москвы-реки в прохладных утренних туманах, притаившись где-нибудь за сосной. Вы же не станете отрицать, дорогой Николай Павлович, что Владимир Ильич, нежно и глубоко любивший природу, пользовался ее взаимностью.
Поставленный в тупик, я промолчал. Как-то неловко было даже предположить нечто противоположное.
— Ну вот и договорились, — с чисто ленинской интонацией дружелюбно сказал Щукин и звонко засмеялся. Затем он погрозил мне пальцем и добавил: — А с вами надо держать ухо востро. Ох уж эти мне режиссеры. Все-то они знают, до всего-то им есть дело...
Щукин радостно вздохнул полной грудью, вытер лицо тыльной стороной ладони и, неожиданно нагнувшись, по-мальчишески, словно вспомнив гимнастические годы, слепил упругий снежок и закинул его высоко в небо. Мы старались проследить за полетом снежка, но потеряли его из виду и успокоились только через полминуты, когда слепленный Щукиным снежок тяжело ударился о мостовую и, разбившись, разлетелся в разные стороны в нескольких метрах от нас.
— Ну что ж, пошли, — предложил я Щукину, — пора по домам...
— Давайте постоим еще немножечко, — слегка отрешенно ответил Щукин. — Уж больно хорошо на улице. Не часто увидишь такое! Вы оглянитесь вокруг. Не смотрите в одном направлении, — срежиссировал Борис Васильевич, и я послушно выполнил его указания.
Ветки деревьев под тяжестью мокрого снега устало клонились к земле, напоминая плечи крестьянки, несущей коромысла с двумя полными ведрами. Некоторые ветки, которые еще не успели окрепнуть, иногда не выдерживали тяжести ноши и с резким треском неуклюже падали на землю. В таких случаях высокие и стройные деревья с укоризной покачивали головами-кронами, словно говоря упавшей ветке: что ж, мол, это ты не выдержала первого испытания жизни!
Грузный снег, добившись своего и овладев добычей, упав с высоты вместе с веткой, переставал быть похожим на снег и скорее напоминал какую-то хищную птицу, вцепившуюся в тонкий хребет сказочно прекрасного существа.
— Как интересно наблюдать эту ночную битву снега и деревьев, — задумчиво произнес Щукин. — Вот, казалось бы, и снег, и деревья нельзя назвать предметами одушевленными, но если отбросить все предубеждения и зимней ночью остаться одному в холодном и занесенном снегом лесу, то сколько чудес откроется вдруг. Я часто думаю, как много красоты сейчас, в данную минуту, разлито, например, в тайге или в нашей среднерусской полосе и сколько зимних пейзажей мы не видим, а они так и исчезнут бесследно, никем не замеченные! А если бы каждый из нас умел бы просто прислушаться к ночному дыханию зимнего леса, он поразился бы, сколько жизни, энергии и красоты таится в самой обыкновенной запушенной снегом ветке дерева!
Борис Васильевич вдруг быстрым движением распахнул шубу и положил руки в оттопыренные карманы пиджака. Это была его любимая поза, придававшая всей фигуре артиста какую-то особую выразительность и динамику! «До чего же он пластичен, — подумал я, — как ни встанет, как ни повернется — все прекрасно. Одна «мизансцена» лучше другой». Щукин, как гениальный артист, умел соотносить себя с декорацией и безупречно вписывался в пространство, его окружавшее. В тот зимний вечер фигура Щукина на Смоленской площади, четко выделявшаяся на фоне белоснежной Москвы, была совершенно необходима городу. Когда мы расстались, я сделал несколько шагов, а потом встал и оглянулся на то место, где только что стоял Щукин, но, увы, его уже там не было. Он скрылся за густым снегопадом, и мне почудилось, что нас разделил огромный, спускающийся с самого неба, пушистый белый занавес. Я еще недвижимо секунду постоял на углу Смоленской площади. Чувство одиночества вдруг охватило меня, и большой город показался мне печальным и пустынным... Ну вот, пожалуй, и все... Завтра утром я начну репетировать на сцене все сцены Симонова, а предаваться воспоминаниям будем по вечерам по окончании спектакля. Мне бы, например, было бы очень интересно, если бы Алексей Денисович рассказал бы вахтанговцам о Вахтангове.
— Спасибо, Николай Павлович, — вставая, произнес Рубен Николаевич. — Я бы тоже очень хотел, чтобы такого рода собеседования стали бы традицией. Нам всем есть что рассказать друг другу. Пусть Дикий расскажет о Евгении Багратионовиче, а я поделюсь воспоминаниями о Шаляпине.
— А я кое-что расскажу о Михаиле Афанасьевиче Булгакове. Он обожал меня и специально для меня написал «Зойкину квартиру», — закричала Мансурова, опять появившись на верхнем ярусе.
Иосиф Толчанов, обычно спокойный и слегка медлительный, не скрывая своей полуиронической улыбки, неторопливо посмотрел наверх в сторону «Целюши» и внятно, но негромко произнес:
— А у меня есть что рассказать о Мансуровой. Мы тоже знакомы с ней с одна тысяча девятьсот... или позвольте... восемьсот... что-то я запамятовал.
Это был чисто толчановский юмор. Кстати, когда Толчанов ядовито острил, он почему-то начинал говорить в нос.
— Прекрати, Иосиф! — громко крикнула Мансурова. — Я не нуждаюсь ни в прокурорах, ни в адвокатах. Я сама за себя постою и сама расскажу, какого я года рождения и кто в каком году и где за мной ухаживал. Булгаков водил меня в ресторан во время нэпа, и не один раз, а два. Но не подумайте ничего плохого. И Елена Сергеевна (жена Булгакова), и Николай Петрович (муж Мансуровой) — все знали и не ревновали. По крайней мере, я была в себе уверена!
— Мансурова! — властно, тоном приказа скомандовал Симонов. — Концерт окончен! Все по домам!
— До встречи! — послав присутствующим воздушный поцелуй, кокетливо и изящно произнесла Цецилия Львовна и с чисто театральным эффектом мгновенно растаяла под потолком.
Вскоре зал опустел. Только мы с Гришей еще долго сидели в углу последнего ряда, до мельчайших подробностей припоминая только что завершившееся представление. Впечатление, вероятно, было ошеломляющим, если сегодня, по прошествии стольких лет, я продолжаю вспоминать этот странный и единственный в своем роде спектакль!
На сцене появились немолодые женщины в темных, непонятного цвета, выцветших и застиранных халатах. Это были рабочие сцены, пришедшие ставить декорации для вечернего спектакля.
В этот вечер играл Омский театр. Шла «Интервенция» Льва Славина.
Уходить не хотелось...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |