Уметь пережить неудачу — большое искусство. Понять причину собственного поражения — дело не простое. Есть артисты, которые свою личную ошибку сваливают на других и на всех углах вопят, что их не поняли, не дооценили, что во всем виноваты интриги, недоброжелательство и прочее. Часто актер, проваливший роль, начинает обвинять своих партнеров, нередко — главным образом за глаза — бранит режиссера, порою последними словами ругает автора, а иногда договаривается до того, что современная публика еще не доросла до того уровня, чтобы в полной мере понять его редкостное актерское дарование! Я уверен, что в полной мере осознать собственный провал под силу художникам поистине талантливым и самобытным. Глубоко задумавшись, бродят они по безлюдным переулкам, погрузившись в свои размышления, и бесчисленное количество раз проигрывают в уме весь спектакль от начала до конца. Самым большим счастьем в такие минуты является то мгновение, когда ошибка, словно озаренная внезапной вспышкой молнии, предстанет перед тобой со всей очевидностью и ты понимаешь ее причину. Нечто подобное, наверное, чувствует терапевт, точно поставивший диагноз и понявший, что серьезная болезнь пациента наверняка излечима, путь к выздоровлению ясен и метод лечения очевиден. Мне думается, что и шофер автомобиля, у которого внезапно заглох мотор, испытывает тоже чувство радости, когда посередине дороги, полдня проковырявшись в моторе, он вдруг по какому-то наитию находит причину поломки и устраняет ее с вдохновенным выражением лица. Примеры можно было бы продолжать до бесконечности. Они относятся чуть ли не ко всем сферам человеческой деятельности и, конечно, наиболее ярко выражаются в сфере науки. Подлинные ученые и изобретатели много думают о причине неудачного исхода своих опытов — это и есть работа! Кто из нас не испытывал радости открытия еще в раннем детстве, сидя за школьной партой, когда вдруг, устранив ошибку, мы разрешали какую-нибудь простейшую арифметическую задачу. В эти минуты человек начинает задыхаться, сердце убыстряет свой ритм, голова кружится и перо быстро скользит по бумаге. Как режиссер я неоднократно испытывал это странное чувство, когда вдруг среди ночи приходит совершенно новое решение спектакля и понимаешь, почему не ладились репетиции, отчего сам не был удовлетворен работой, в чем причина разногласий с актерами и т. п. Тут хочется поскорее дождаться утра и, бегом прибежав на репетицию, начать ставить все по-новому и пробовать нечто прямо противоположное тому, что было найдено прежде.
Первые дни Рубен Николаевич переживал неудачу, как ребенок. Дома он почти не разговаривал ни со мной, ни с моей матерью, к телефону не подходил, в театре не появлялся, книжек не читал и даже потрепанная колода карт, предназначенная для раскладывания пасьянса «Могила Наполеона», осиротело лежала на подоконнике и терпеливо ждала своего часа.
Охлопков проявлял поразительную деликатность: он не стучал к нам в дверь по вечерам и, только встретив меня на улице, как бы небрежно и незаинтересованно спрашивал:
— Ну как там отец, пришел в себя?
— Нет еще, — почему-то шепотом отвечал я.
— Как придет — так сразу сообщи мне, — тоном заговорщика тоже шепотом говорил Николай Павлович и, весело подмигнув мне, как своему сообщнику, посвященному в тайны «мадридского двора», церемонно прощался со мной за руку и уходил куда-то в сторону, заложив руки за спину и высоко подняв подбородок. Потом подбородок начинал вращаться, словно по часовой стрелке. Это типичное движение шеи было чрезвычайно характерно для Охлопкова и выдавало его волнение. По медленной походке и по сосредоточенному выражению его лица можно было с уверенностью предположить, что он тоже серьезно переживает неудачный эксперимент и так же, как Рубен Николаевич, мучительно ищет выхода из затруднительного положения.
Шли дни, и отец постепенно успокаивался. Начинал шутить, стал откликаться на телефонные звонки, и оставленная без присмотра колода карт была извлечена из картонного футляра и положена рядом с коптилкой на выцветшую зеленую клеенку, которой был накрыт небольшой квадратный обеденный стол. Мне снова было разрешено заниматься на рояле, и звуки прелюдий и фуг Баха уже не раздражали моего отца, а, наоборот, доставляли ему некоторое удовольствие.
Об этой метаморфозе я сообщил Николая Павловичу. Я мечтал дожить до того дня, когда реванш будет взят и честь нашей семьи в глазах вахтанговцев будет восстановлена! Заглядывая вперед, скажу, что решающее сражение было выиграно, что Симонова после нескольких репетиций, где царили вдохновение и импровизация, чуть ли не на руках выносили из театра, а сам спектакль был одним из наиболее одухотворенных спектаклей за всю историю существования Вахтанговского театра. Именно «Сирано де Бержерак» положил начало поэтической линии театра и до сих пор является для нас высочайшим примером светлого актерского откровения!
В те дни мы еще не знали исхода этой театральной битвы, хотя отец как-то задумчиво произнес на сон грядущий, что он мечтает сыграть Сирано перед сибирскими войсками, уходившими на фронт! И такие спектакли впоследствии игрались неоднократно, и совсем еще юные мальчики в чистых и новеньких ушанках, в свежих, словно с прилавка взятых тулупах, на которых не было ни единого пятнышка, и в новых, еще не хоженых валенках, на размер больше, чем это полагалось, заполняли нетопленый зал Омского драматического театра и, словно завороженные, смотрели на поэта-воина в исполнении романтического артиста.
И, заглядывая далеко вперед, скажу, что перед этой легендарной аудиторией Рубен Николаевич играл некоторые сцены в одной легкой с распахнутым воротом рубашке, изо рта шел пар, но разгоряченный артист не чувствовал холода и по непонятной причине не простужался. Он не жалел себя, и на каждый спектакль шел жертвенно, как на подвиг. А позже, уже в пятидесятые годы, когда у него стало плохо с легкими, отец однажды сказал мне, что во время войны, играя Сирано, он сорвал себе голос и подорвал здоровье. И когда врачи обнаружили у него затемнение в легком и, желая его успокоить, сказали, что это рубец, оставшийся от давным-давно перенесенного воспаления легких, он грустно улыбнулся и печально произнес:
— Я знаю, что у меня. Название моей болезни ввинчено в последний слог имени моего любимого героя, а имя его — Сирано де Бержерак! — И полушутливо-полусерьезно продолжал: — Не говори никому, это может прозвучать нескромно, но я пал на Отечественной войне смертью храбрых. Я шел на смерть сознательно и знал, что она неизбежно поразит меня. В конце концов, можно было и не играть Сирано в холодные зимние месяцы или надевать теплую фуфайку, но тогда бы не было самосожжения, не было бы подвига...
Наступила пауза, и отец вдруг совершенно неожиданно загадочно улыбнулся...
Все мы главным образом заняты повседневными делами, изредка задумываемся о будущем и редко предаемся воспоминаниям. Воспоминания иногда пробуждаются в нас невольно — от встречи со старым приятелем, от звуков забытой мелодии, неожиданно услышанной по радио, от пожелтевшего письма, случайно обнаруженного в ящике письменного стола, от встречи с природой Подмосковья, где некогда мы проводили свои веселые и молодые годы, от фасада дома, в котором мы встречались с любимой девушкой. Однако чем старее я становлюсь, тем охотнее вспоминаю прошлое уже безо всякой причины. Я стал любить бывать на кладбище и подолгу останавливаться у надгробных плит с именами дорогих и близких мне людей. Увы, их уже больше, чем живущих. И странное дело — воспоминания об ушедших успокаивают и сосредотачивают меня.
Вот и сейчас, отправившись в дальнее странствие из восьмидесятых годов в 1942 год, я вовсе не думаю, что пишу об умерших, ибо в памяти моей все те, кто теперь лежат на Новодевичьем и Ваганьковском кладбищах, действуют, спорят, ходят, репетируют и верят в будущее! Память людская — это бессмертие наших близких. И при том, что все мы преклоняемся перед человеческой памятью, как перед неким чудом, все-таки, честно говоря, мы недостаточно часто призываем нашу память в свидетели и слишком редко погружаемся в ее бездонные глубины!
Итак, Охлопков, после затянувшегося перерыва, решил действовать и как-то вечером, пользуясь тем, что мы жили на первом этаже, громко постучал к нам в окно. Отец сначала вздрогнул, потом подошел к окну, выходившему на пустырь, и, что-то увидев, начал смеяться. Мы с матерью тоже быстро подбежали к окну и тоже засмеялись, увидев зрелище необычайное: три прославленных артиста — Охлопков, Дикий и Андрей Абрикосов — стояли под нашими окнами и держали в руках огромное толстое бревно. Проблема дров в те дни стояла довольно остро, и лучшего подарка нельзя было себе представить. Три богатыря стояли, согнувшись под тяжестью бревна, лица были красными от натуги, а на стиснутых губах угадывался еле сдерживаемый хохот. Где они достали этот ствол, сказать трудно. Дикий уверял, что они просто спилили старое дерево в городском парке. Охлопков отрицал это и говорил, что дерево выдали по талонам в счет дров, а Андрей Абрикосов спорил со своими коллегами и доказывал, что он лично то ли купил сосну на рынке, то ли обменял ее на патефон с пластинками Вадима Козина!
Вскоре, откуда ни возьмись, с большой пилой в руках появился под нашими окнами Гриша Абрикосов. Поскольку он был еще мальчиком и учился в третьем или в четвертом классе, пила казалась вдвое больше того, чем она была на самом деле. Вместе с Гришей, тоже словно из-под земли, появилась Эльва Луценко — красивая сибирская блондинка с гладко зачесанными волосами и прямым пробором. Ее слегка раскосые голубые глаза всегда горели неиссякаемым озорством, а высокая стройная фигура дышала здоровьем и силой. В дальнейшем Эльва окончила наше театральное училище имени Щукина и работала артисткой в московских и ленинградских театрах, много снималась в кино. В тот вечер она взяла на себя руководство над вахтанговцами и, вызвав меня и Рубена Николаевича на улицу, предложила распилить дерево. С невероятным ожесточением и темпераментом распиливали по очереди некогда стройную сосну сперва Охлопков и Дикий, затем отец и сын Абрикосовы, и потом мы с отцом, который держал в руках пилу в первый раз в жизни. А Дикий, Охлопков и старший Абрикосов занимались пилкой дров регулярно и делали это лихо, щеголяя чисто профессиональными навыками! Не желая отставать от своих товарищей, Рубен Николаевич с поразительной легкостью научился владеть пилой. Он освоил эту науку удивительно быстро. Я, помогавший ему, не успевал за быстрыми движениями его руки. Отец самозабвенно отдался делу и, чем глубже уходила пила в ствол дерева, тем громче, как на уроке танца, отсчитывал ритм с ударением на «раз»:
— Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре...
Дикий был в восторге и кричал, что Рубен пилит по-вахтанговски! Тем временем Эльва ловко орудовала топором и расщепляла поленья. Гриша тут же аккуратно укладывал дрова на вытянутые вперед и согнутые в локтях руки своего отца, который, прижав последнюю чурку подбородком, нес бесценное сокровище в нашу маленькую комнату, открывая парадную дверь спиной и смешно придерживая ее коленкой.
Больше Рубен Николаевич никогда в жизни не пилил и не колол дров, и этот случай знаменателен тем, что он вернул ему творческое самочувствие, которое, по моему глубокому убеждению, уже не покидало его всю жизнь!
Вся компания, вернее сказать — бригада, а еще точнее — артель, завершив работу, направилась к нам в гости, ощущая приятную физическую усталость. Замечательные русские артисты с какой-то чисто крестьянский пластикой и обстоятельностью расположились вокруг дубового квадратного стола... Раздавались реплики со словами, не свойственными нашему ежедневному театральному обиходу:
— Мы ладно скроенные мужики!
— Мы нынче исправно потрудились!
— Ввечеру у нас работа спорилась!
— Ух, братва, даже спину ломит!
— Эхма! Без самогону тошно! — И тому подобное.
Ну насчет «самогону» дело действительно обстояло не просто, а самую обыкновенную пол-литру Андрей Абрикосов, как фокусник, неожиданно вынул из-под стола и под радостные восклицания собравшихся сильно ударил ладонью по донышку бутылки. Пробка вылетела в потолок и, ударившись о дешевую люстру, упала в раскрытое пианино и застряла между молоточками. Андрей Львович был мастер показывать фокусы: он умел держать на лбу большую тарелку или даже блюдо, причем держать не в горизонтальном, а в вертикальном положении. Каким-то образом он и в этот раз незаметно пронес и припрятал бутылку. Что касается закуски, то она состояла из обыкновенных сухарей, холодной мороженой картошки и банки худосочных килек.
Охлопков, глядя на аккуратно сложенные у печурки дрова, торжественно поднялся с места и произнес целый монолог об огне, который вырвется из этих поленьев и станет символом уюта и домашнего очага.
Моя мать, как обычно, не принимала участия в мужском разговоре и лежала на кровати с закрытыми глазами, закинув руки за голову, и думала свою думу.
Гриша Абрикосов постепенно завладел вниманием этой непростой аудитории и, обладая удивительным даром имитации, показывал всех подряд: и Охлопкова, и Дикого, и Симонова, и Андрея Абрикосова. Удивительно, что Гриша схватывал не только внешнюю манеру поведения человека, не только его голос, жест или походку, он проникал в самую суть изображаемого лица, то есть начинал мыслить, как Охлопков, строить фразы, как Дикий, импровизировать, как Симонов, и шутить, как Андрей Львович.
— Как вам не стыдно! — прерывая сына, вдруг произнес старший Абрикосов, слегка захмелев и глядя в упор на Рубена Николаевича. — Вы, режиссер, поставивший «Интервенцию» и «Человека с ружьем», вы, сыгравший Бенедикта и Костю-капитана, вы, ученик Шаляпина и Вахтангова, вы, партнер Щукина и Мансуровой, вдруг сникли и скисли после первой неудачной репетиции, когда до премьеры еще так далеко! Как вам не стыдно! — багровея, повторил он и ударил своим здоровенным кулаком по столу.
— Мне хотелось поразить цель с первой попытки, — как провалившийся школьник, потупив глаза, ответил Симонов. — Я и жену с сыном в зал пригласил, и вахтанговцы явились в полном составе, и артисты Омского театра пришли на меня посмотреть, мол, что это такое означает знаменитая вахтанговская импровизация. И вот...
— Не все сцены можно импровизировать! — громким и категорическим тоном заявил Дикий. — Даже Пушкин, если не ошибаюсь, сочиняя «Годунова», пропускал некоторые куски в ожидании вдохновения! Нужно сначала выстроить канал, а потом уже пускать воду, а вы с Охлопковым решили пойти против природы, вот у вас и получилось наводнение! Скажи, Женя, — обратился он ко мне, — я ни черта не смыслю в игре на фортепиано, но если ты терпеливо не станешь разучивать и в два раза медленнее, чем положено, играть какой-нибудь этюд Шопена и сразу попробуешь рвануть его в темпе, ты же поломаешь себе пальцы и перекувырнешься, как всадник на необъезженной лошади?
— Не знаю, — еле слышно ответил я, не смея вступать в дискуссию.
— Ну вот! — грозно воскликнул Дикий. — Уста младенца не глаголят истину!
Я боялся поднять глаза на отца, но он, нисколько не обидевшись на Алексея Денисовича, произнес тихо и проникновенно:
— Ты прав, Алексей. Ты тысячу раз прав. Но все-таки есть сцены... Ну ладно, об этом позже... Тут говорить бессмысленно, надо доказать на деле...
— А вы для меня — загадка! — вмешался в разговор Охлопков, явно желая сменить тему. — Причем неразрешимая загадка!
— Вот это новость! — удивился Симонов.
— Я не шучу, — продолжал Охлопков и, вскочив со стула, как это часто с ним бывало на репетициях, стал нервно расхаживать по нашей маленькой комнате, натыкаясь на пианино, кровати и на поставленные друг на друга чемоданы.
— Про-дол-жай, — подзадоривая Охлопкова, выкрикнул Дикий, делая ударение на каждом слоге.
Эта привычка растягивать слова и вытягивать вперед указательный палец правой руки была свойственна ему и в жизни, и на сцене. Приемом этим он пользовался весьма часто, но особенно любил прибегать к нему в патетических местах роли. Что же касается жизни, то растягивание слов с ударением на каждом слоге означало либо предельный восторг, либо неистовое бешенство. Зная неуравновешенный характер прославленного мастера, я подумал, что в этот вечер Дикий был не прочь поссорить Охлопкова и Симонова, а самому ему хотелось посидеть в партере и понаблюдать за очередным скандалом. На этот раз этому плану не суждено было осуществиться. Наверное, разгадав тайный умысел Дикого, Охлопков вел себя добродушно и оказывал Симонову нескончаемые знаки внимания.
— Я хорошо знаю вас как режиссера, — с доверительной интонацией обращался Николай Павлович к Рубену Николаевичу, — и вижу, что вы стремитесь к предельной жизненной достоверности и правде.
— Так в чем же загадка? — чуть испуганно спрашивал Симонов, не желая обострять отношения и боясь нежелательной оценки своего искусства.
— Вы как режиссер — реалист, вроде Немировича-Данченко, — настойчиво продолжал гнуть свою линию Охлопков. — Вы скрупулезно работаете с актером, разбиваете пьесу на куски, точно определяете сценические задачи, тщательно оговариваете взаимоотношения персонажей, придумываете естественные приспособления, фантазируете биографии действующих лиц, стараетесь всесторонне раскрыть характеры и медленно ищете пути к созданию образов.
— А как же иначе? — недоуменно спросил Рубен Николаевич.
— А как артист вы — романтик, поэт и импровизатор! — не слушая, развивал свою мысль Охлопков. — Такой артист, как вы, с таким режиссером, как Рубен Симонов, просто не смог бы работать. Вы методологически оказались бы несовместимы. Они, то есть артист Симонов и режиссер Симонов, разругались бы в пух и прах на первой же репетиции.
— Ди-а-лек-ти-ка! — снова по складам произнес Дикий и, с укоризной посмотрев на Охлопкова, как на новичка в театральном деле, спросил своего противника: — Вы Гегеля читали?
— Не читал, но знаю, — ответил Охлопков, отмахнувшись от Дикого, как от осы.
Алексей Денисович пожал плечами, замолк и занял выжидательную позицию в надежде, что Николай Павлович произнесет еще один монолог и ему, Дикому, удастся снова вставить короткую и ядовитую реплику и вновь, уже в который раз, скомпрометировать Охлопкова в глазах Рубена.
Рубен Николаевич, будучи тонким дипломатом и прекрасно понимая, каких китов он пригласил в Вахтанговский театр, старался сохранить добрые отношения и с Диким, и с Охлопковым, и эту непростую задачу разрешал весело, со свойственной ему легкостью. Он умело лавировал между двумя большими кораблями, втайне радуясь тому обстоятельст ву, что два знаменитых крейсера составляют часть могучей вахтанговской флотилии!
Желая разрядить напряженную обстановку, мой отец произнес целую тираду в адрес Охлопкова:
— Знаете что, Николай Павлович! Вы сами — непостижимое и противоречивое явление советского театра. Вы — предельно правдивый артист реалистической школы. Вспомните себя в роли Василия в кинофильме «Ленин в Октябре», где вы соперничали с гениальным Борисом Щукиным и не уступали ему в искренности и естественности!
— Так это же кино! — пробовал возразить Охлопков.
— Неважно, что кино, важно, что вы как актер, безусловно, исповедовали органическое творчество и работали на сливочном масле системы Станиславского. Я вам даже больше скажу — вы являетесь образцовым представителем искусства переживания! А вот как режиссер, только не сердитесь, пожалуйста, вы — типичный представляльщик! Вы хотите быть во что бы то ни стало оригинальным и часто злоупотребляете чисто внешней формой, которую порою нашим актерам бывает не так просто оправдать. Иногда вы выстраиваете нарочито красивые мизансцены, и если бы у вас репетировал артист Николай Охлопков, он почувствовал бы себя зажатым в железные тиски ваших мизансцен и, может быть, даже пошел бы на конфликт с талантливым режиссером и задал бы ему вопрос: «Почему я появляюсь на фоне огромной куклы?». Вы же не станете отрицать, что как режиссер-постановщик вы исповедуете совершенно другую школу? — Охлопков молчал. — Вот и разберись тут! — со вздохом закончил Симонов.
— Ди-а-лек-ти-ка! — отчеканивая каждый слог, снова произнес Дикий.
Все задумались. Стало тихо. Часы у соседей пробили полночь. Молча попрощавшись за руку, гости стали почти бесшумно расходиться по домам.
За окном стояла холодная зимняя ночь...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |