Вернуться к Л.С. Карум. Моя жизнь. Рассказ без вранья

Глава XIII. Житомирский быт

Цены и продукты. Еврейский быт. Еврейские праздники. Еврейские обряды. Их положение среди христиан. Мое отношение к религии. Цыгане. Житомирский театр. В первый раз в опере.

Домой из гимназии я приходил в начале четвертого, за исключением тех дней, когда бывала спевка.

Домашняя наша жизнь была вполне налажена. С июля 1901 года мама, как прослужившая год и хорошо себя зарекомендовавшая, получила прибавку: 5 рублей в месяц, и теперь ее жалованье составляло 40 рублей в месяц, не считая 3 рублей на освещение, а в течение 6 зимних месяцев еще 5 рублей на отопление лавки. И мать ухитрялась, пользуясь житомирской дешевизной, как-то сводить концы с концами, выплачивая к тому же 8 рублей в месяц своему, как тогда говорилось, «подручному» Петру и давая ему полностью питание.

Итак, мама должна была кормить четверых. И каждый день, приходя из гимназии, я находил дома в столовой уже накрытый чистой белой скатертью и сервированный стол, на который подавался обед непременно из двух блюд. Суп с вареным мясом бывал обязательно, чаще всего, в виде малороссийского борща со сметаной или русских щей. На второе почти всегда присутствовало тоже мясное: котлеты, жареное куском мясо, битки, бифштексы с луковым сметанным соусом (цвибельклопс) и т. п. Иногда же на второе подавалась каша с молоком или кисель. Я всегда был вполне сыт. В 9 часов мы ужинали, и на столе лежали: масло, колбаса или ветчина, и что-либо оставшееся от обеда. Как это мать умудрялась делать, теперь я не понимаю. Правда, в Житомире все было дешево, хотя его обыватели, наши знакомые, обязательно жаловались на «ужасную дороговизну» и беспрерывный рост цен.

А помню я такие цены в то время: фунт черного хлеба — 3 копейки; французская булка — 3,2 или 2,5 копейки; бутылка молока — 2—3 копейки; масло — 20—25 копеек за фунт; фунт говядины — 5—6 копеек; фунт баранины — 6—7 копеек; фунт свинины — 6—7 копеек; сахар (песок) — 10 копеек за фунт. Другие цены я точно не помню, но сливы я покупал по 2—4 копейки за фунт, фунт яблок и груш стоил 3—5 копеек.

В Житомире я познакомился с продуктами, которые раньше не видал и не ел. Во-первых, это были сардельки. В Риге и в других городах, где я жил, я их не видел. В Житомире это был очень популярный продукт. Вообще, на Украине колбасы были в большом ходу. Их не только очень охотно покупали в магазинах, но и каждое хозяйство, не только крестьянское, а и городское, делало их у себя дома.

В Житомире было очень много колбасных магазинов, во главе которых стояли три соперника — колбасных магната: Зельтман (немец), Громадецкий (поляк) и Шмулевич (еврей). Вот они и изготовляли наряду с другими изделиями сардельки. На вкус они показались мне гораздо хуже сосисок, которые были у городского мещанства не в чести, сардельки были очень соленые, сильно наперченные и багрово красные (от большого количества селитры). Делались они такими, вероятно, для того чтобы не портились. Увидел я впервые и полендвицу1, то есть толстую колбасу, начиненную копченой ветчиной. Ее я сильно полюбил.

Во-вторых, я впервые увидел помидоры. Мать, которая раньше их тоже не видела, отнеслась к ним с большой осторожностью. Сначала она решилась их сварить и положила в борщ. Борщ мы съели и остались живы. Затем мать услышала, к своему глубокому удивлению, что в Житомире многие едят помидоры в сыром виде. Долго она не могла заставить себя это сделать и не позволяла нам, детям, их есть. Только пример тети Вари, которая стала их есть сырыми, повлиял на мать, и через год, уже в 1902 году, как-то я увидел на обеденном столе нарезанные помидоры с луком в качестве закуски перед обедом. Мать мне сказала, что она только что съела кусок помидора, и хотя вкус необычный, но есть можно. Я тоже съел кусок помидора, и он мне не понравился.

Сырые помидоры у нас за столом не привились, но в борщ мама стала класть их охотно. А я до сих пор равнодушен к сырым помидорам.

В-третьих, я впервые познакомился с кабачками. Вообще, зелень и овощи в житомирской нашей кухне играли гораздо большую роль, чем я к этому привык в Риге и Митаве.

Итак, все было дешево и на базар можно было брать с собой 20—30 копеек, чтобы купить продукты для прокормления семьи из четырех человек.

Печи топили дровами, вокруг Житомира стояли леса, а к северу от него начиналось Полесье (Древлянская земля). Дрова продавались квадратными саженями. Цен за сажень я не помню, но на те 30 рублей в год, которые мама получала на отопление лавки, она отапливала не только лавку, но и три жилых комнаты и кухню, где готовился обед. Правда четвертая комната (зала), где была отдельная печь, часто оставалась нетопленной.

В ту зиму стал подрастать мой братик Ванечка. Ему летом 1901 года исполнилось уже 8 лет, и пора было думать о его учении. Мать сама уже научила его к тому времени грамоте, но дальше дело не двигалось, у матери не было времени с ним заниматься, да она и не была подготовлена к этому. А на следующий год пора было отдавать Ванечку в гимназию, а для этого ему надо было выдержать экзамен по трем предметам: Закону Божьему, русскому языку и арифметике. Младшего подготовительного класса, какой был в рижской гимназии, в житомирской не было. Для поступления в приготовительный класс надо было знать ряд молитв, кое-что из основ религии, все четыре действия по арифметике, читать и рассказывать, и уметь писать под диктовку.

И вот мама наняла с октября месяца для Вани учительницу, которая каждый день приходила к нам заниматься с Ваней. Это была классная дама женской Мариинской гимназии, Анна Николаевна Волкова, перезрелая дева лет под сорок, высокая и худая, с землистым некрасивым лицом, но ласковая и неплохая женщина. Платила ей мама 8 рублей в месяц. Как могла она выкроить из своего жалованья эти 8 рублей, я не понимаю. Быть может, ей помогли Судзиловские. Ваня был хороший и послушный мальчик и не без способностей. Учиться он стал охотно и весело.

После обеда я садился обычно за уроки, которые я успевал сделать часа за два, если не задерживала какая-нибудь трудная алгебраическая задача. Уроки я делал с удовольствием. У меня оставалось время и на чтение.

С 1901 года мама стала опять выписывать «Ниву». Приложением было полное собрание сочинений Лескова.

Я с увлечением читал его роман «Соборяне» и другие его своеобразные рассказы. Мама также успевала читать Лескова и сильно им увлекалась. Конечно, читал я и другие книги, которые попадались под руку: Фенимора Купера, Диккенса, исторические романы Данилевского, Загоскина, графа Салиаса, Виктора Гюго. Историческим романам я всегда отдавал предпочтение.

В Житомире среди читающей публики и молодежи большим уважением пользовались В.Г. Короленко и умерший в этом году от чахотки Г.А. Мачтет (1825—1901). Короленко — потому что он был когда-то житомирянином, а Мачтет тоже жил одно время в Житомире. Оба были народники и «страдальцы за народ». Короленко я читал с удовольствием, над «Слепым музыкантом» плакал, рассказ «В дурном обществе» волновал. Ведь Короленко очень мелодраматичен и на молодых читателей производил сильное впечатление.

Мачтет был многоречив, часто слезлив и много скучнее. Темой его основных романов и рассказов являлись жестокость и произвол волынских помещиков и притеснения, чинимые царскими властями в сибирской деревне. Мачтет был также автором революционной песни «Замучен тяжелой неволей». Я прочел несколько его рассказов, изданных в Житомире и Киеве, все похожие друг на друга, с необычайно честными крестьянами и революционерами, и негодяями помещиками и полицейскими. Мачтет прожил два года в Америке, где был чернорабочим, поэтому он написал несколько очерков из американской жизни с той же «народнической» тенденцией. Скоро я бросил его читать. Теперь этот писатель, кажется, совсем забыт. Но тогда, в год его смерти, в Житомире почитание Мачтета считалось признаком интеллигентности и прогрессивного образа мысли. В 1902 году в Житомире вышло его полное собрание сочинений.

Но знакомство с бытом, который нас окружал, производило на меня большее впечатление, чем книги.

Наша квартира при винной лавке была ничтожным островком среди моря еврейского населения. Сенная площадь с базаром, теперь уже застроенная и несуществующая, была в то время заселена со всех четырех сторон исключительно евреями, и не только она, но и все прилегающие к ней кварталы улиц Петербургской, Московской, Хлебной, по которым шли пути от площади к центральной части города. Маленькие, тесно расставленные вдоль улиц домики кишели евреями: стариками, женщинами и детворой. Все это кричало, шевелилось, бегало. Чем кормилось все это население, трудно сказать. Вокруг площади были бесчисленные лесные склады, где продавали строительные доски, которые покупали приезжие крестьяне, и дрова. Чуть ли не в каждом домишке была мелочная лавчонка. Мама и я брезгливо проходили мимо, так как они были невероятно грязны, и ничего в них не покупали. Вообще, весь еврейский быт утопал в грязи. Площадь была немощеная. Из прилегающих улиц, Хлебная и Московская тоже были немощеные. А остальные две улицы, Петербургская и Сенная, хоть и были мощеными, но только посредине, в то время как езда была, главным образом, по обочинам. И дворы были немощеные, да еще и заваленные объедками и мусором.

Евреи были чрезвычайно грязны и распространяли вокруг себя ужасный запах. К тому же, чеснок занимал не последнее место в их пище. Некоторые из обывателей, не только евреи, но и русские рабочие, особенно, из ассенизационного обоза, бочковозы, после захода в лавку оставляли за собой такой сильный скверный запах, что мама на несколько минут вынуждена была выбегать из лавки, а дверь из лавки в квартиру затворялась поплотнее.

Целую неделю все кругом кишело, как муравейник. Но вот в пятницу с началом сумерек наступал шабаш, все лавчонки и склады запирались, работа и суетня прекращались. Во всех квартирных окнах появлялись по два подсвечника, массивных и старинных, с зажженными стеариновыми свечами. В каждом квартале находились одна или две еврейские синагоги, молельные дома или, как их называли евреи, школы. Это были обыкновенные домики в одну сравнительно большую комнату, метров в 25—30, где собирались с началом шабаша все взрослые евреи-мужчины. Женщинам вход в молельню был воспрещен. В синагоге евреи окутывали себе голову шелковым полосатым шарфом с черной и белой полосой, привязывали себе этим шарфом на лоб небольшую коробочку, в которой должен был храниться небольшой свиток «торы» с изречениями из Священного Писания. Снарядившись таким образом, каждый еврей начинал вопить молитвы, но лицо его при этом оставалось совершенно равнодушным. Чтобы не было так скучно, молящийся начинал смотреть в окно или садился на стул и начинал равномерно раскачиваться.

В комнате собиралось по 40—50 человек, поднимался заунывный однообразный невероятный крик, причем каждый старался перекричать другого, так как тот, кто кричал громче, вздыхая и колотя себя в грудь, считался более благочестивым. Все молитвы произносились на древнееврейском языке. Большинство евреев умело читать на этом языке, и поэтому молитвы прерывались чтением Талмуда. Читали тоже все вместе вслух, но каждый свое, с сопровождением трагических жестов, стонов и криков. Но лица продолжали оставаться равнодушными, и интерес к тому, что делается вне стен синагоги, не уменьшался. Такое моленье продолжалось часа два, затем молельщики расходились и шли по домам, где их ожидал приготовленный женами специальный «шабашевый» ужин, в котором главную роль играла фаршированная по-еврейски щука и стопка спирта.

Еще до наступления сумерек, за час до сумерек, в винной лавке возникал необычайный шум, входная дверь ежесекундно, скрипя и звеня, отворялась и затворялась, а за защищенным сеткой прилавком вырастала целая очередь, человек в 10—12. Один продавец не мог удовлетворить такое число покупателей. Рядом с Петром становилась мать и начиналась торговля вдвоем.

Получалось это потому, что евреи перед шабашем шли купить себе «шкалик», но не простой водки, а 57-градусного спирта, который так и называли, еврейской водкой. Русские крестьяне и рабочие, приходившие в лавку, покупали всегда простую 40-градусную водку. Положительно, не было еврея, который не покупал бы себе к шабашу «шкалик», стоивший вместе с бутылочкой 14 копеек. Только купив «шкалик», он шел в синагогу. Но пьяных евреев на улице никогда не было видно. Пили они свой «шкалик» дома за ужином.

— Еврей разве пьет? — спрашивали они маму.

— Еврей никогда не пьет. Он купит себе маленький «шкалик» на шабаш, но не простой водки, а получше, и выпьет немножечко за ужином, — объясняли они.

На другой день в субботу нашу окраину, да и весь город, охватывала странная тишина. Базара не было, лавчонки были закрыты. Пожилые и уважаемые евреи опять шли в синагогу и проводили там целое утро, одевшись в полосатую шаль и читая вслух талмуд. По временам они прекращали крики и тихо разговаривали друг с другом о самых земных вещах и сделках, убеждая и надувая друг друга.

В субботу вечером начиналось семейное гулянье. Мужчины одевались в длинные черные сюртуки (если можно было идти без пальто), женщины надевали старинные пестрые шелковые и атласные платья. У замужних на голове был туго натянут шелковый черный парик, простроченный белым швом, который должен был имитировать пробор.

Гуляли парами: впереди взрослые, сзади подростки и дети. Муж и жена шли под руку. Кто был побогаче и хотел себя показать, шел в центр города, на Бердичевскую улицу и на бульвар. С марта по октябрь по субботам на бульваре гуляла такая толпа народу, что обычные прохожие обходили ее по сторонам.

В субботу вечером, когда уже совсем темнело, лавочки отпирались, воскресал обычный шум. И христианское население было довольно, что шабаш кончился. Ведь в течение шабаша, в субботу, не только трудно было что-то купить, так как христианских лавок почти не было, да и то они были все в центре города, но очень трудно было ездить по городу, почти все извозчики были евреи и в субботу, как говорилось, на «биржу» не выезжали.

В субботу оттого, что все лавки были закрыты, испытывали неудобство интеллигенция, служащие, офицеры, а на следующий день неслись жалобы евреев.

До 1905 года по воскресеньям, по распоряжению Министерства Внутренних Дел, торговля воспрещалась, и только после 1905 года она стала разрешаться после двенадцати часов дня, когда оканчивалась служба в церквях. В часы запрета торговли все полицейские чины, городовые и околоточные (квартальные) были на улицах и настороженно наблюдали, чтобы не открылась какая-нибудь непослушная дверь в магазин.

А у дверей стояли изнывающие хозяева-евреи и всматривались в каждого прохожего.

— Господин, может быть, Вам чего-нибудь нужно купить? Так Вы зайдите. Можно зайти со двора.

И проворный хозяин вел довольного покупателя во двор, а через дворовую дверь — в лавку, а на его месте вырастал новый наблюдатель. Иногда же, улучив минуту, когда городового поблизости не было, хозяин впускал покупателя в лавку прямо с улицы, закрывая снова магазинную дверь крючком уже изнутри.

Полиция, конечно, хорошо знала все эти проделки и извлекала из них для себя немалую пользу. Заметив, что возле какого-либо магазина что-то часто стали появляться и исчезать люди, туда направлялся с сердитым видом городовой или околоточный. Хозяин магазина должен был его своевременно увидеть и выскочить, чтобы полицейский не успел заметить отпертый в лавку вход и составить по этому случаю протокол. Несколько слов шепотом, прикосновение рук, и полицейский с равнодушным видом проходил мимо, ничего не замечая. Если же хозяин не успевал это сделать, или полицейский его поведением был недоволен, составлялся протокол, и выкупить его стоило дороже.

Но все это случалось с магазинами среднего и малого калибра. Крупные купцы с оборотами в сотни тысяч рублей платили местной полиции постоянные взносы, заранее страхуя себя от всяких неприятностей.

Редкое русское простонародное население в еврейских кварталах, чернорабочие, мастеровые, пильщики, тоже извлекали себе некоторый доход из еврейского шабаша. Еврейский религиозный закон запрещал евреям в субботу какую бы то ни было работу, в том числе поездки или переноску вещей. И вот, если все же что-либо надо было перенести, привезти или немедленно починить, приглашался русский рабочий, который за это, конечно, требовал платы. Но эту роскошь найма русского рабочего могли позволить себе более состоятельные евреи, в нашей окраине, в основном, домовладельцы.

Среди окраинных евреев, окружавших нас на Сенной площади, я помню одного сумасшедшего. Худой, средних лет, с измученным, изможденным лицом, он молча целыми днями ходил по одним и тем же улицам, с жестяным чайником подмышкой. Говорили, что он в молодости хотел быть скрипачом, но почему-то это ему не удалось, и чайник заменил ему скрипку. К нему все привыкли, но иногда мальчишки начинали его дразнить и приставать. Тогда больной страшно волновался и кричал, пока взрослые прохожие не отгоняли от него мальчишек.

Но быт обычных шабашей тускнел при приближении еврейских религиозных праздников. За исключением Пасхи, которая праздновалась весной, несколько ранее православной Пасхи, и веселого Пурима, все остальные еврейские праздники приходились на осень. Я помню три праздника: Новый Год, Праздник Кущей и Судный День — Иом Кипур. Осенью мне запомнились Праздник Кущей, или как в Житомире говорили Кучки, и Судный День. Праздник Кущей возник в воспоминании о странствовании евреев по аравийской пустыне около 4-х тысяч лет тому назад.

Когда евреям, кочевавшим в пустыне, стало уже очень голодно и плохо, их легендарный вождь Моисей построил на месте их временного нахождения на горе Синайской три «кущи», то есть три палатки: одну для скота, другую для бога-Яхве, третью для еврейского родоначальника Авраама. После трехдневного уединения на горе в палатке Моисей вышел вниз к народу с написанными на «скрижалях» заповедями для евреев. Это событие евреи и отмечали в течение 3-х тысяч лет. Праздник длился несколько дней, не помню уже точно сколько, кажется семь, и в это время евреи, ввиду того, что Моисей жил в палатке, должны были проводить время не в доме, а в помещении-палатке, то есть таком, над которым нет крыши. В условиях России осенью это было довольно затруднительно, было холодно, шли дожди. Но евреи нашли выход: и закон соблюсти, и в тепле сидеть. В каждом еврейском доме приподнималась часть крыши, конечно, над сенями или каким-нибудь нежилым уголком. Подъем крыши, размером так в два квадратных метра, должен был установить проживание еврея под открытым небом. Необычайным было для меня зрелище, пока я к нему не привык, эти задранные куски крыши над домом.

Больше хлопот доставлял евреям Судный день. Это был день покаяния и божьей расправы: все евреи должны были сидеть дома на полу и каяться. Но это было затруднительно. Тогда сообразительные евреи стали соединять соседние дома жердями, а то и просто веревками, и наличие соединяющей жерди или веревки соединяло два дома воедино, в один дом, и так соединялся целый квартал, внутри которого богобоязненный еврей мог свободно разгуливать. Судный день доставлял много развлечений местным крестьянам и рабочим-христианам, которые утверждали, что в Судный день еврейский черт, а таковой имелся и носил название «хапун», должен был обязательно в Судную ночь одного еврея утащить к себе в ад.

Не знаю, только ли лукавые украинцы или сами евреи верили в такую страшную возможность, но когда проходила Судная ночь, и евреи получали право выходить из домов на улицу, шли оживленные разговоры и вопросы, все ли евреи целы, и не пропал ли кто-нибудь из них ночью. В канун Судного дня крики в синагоге становились такими громкими и отчаянными, что слышны были по всей улице до следующей синагоги.

Вся окраина кричала и вопила. Но всем было ясно, в том числе и мне, что все это, как говорят дети, делалось «нарочно». Кричащие, сидящие на полу и бьющие себя в грудь люди оставались глубоко равнодушными к своим действиям, их лица были спокойны, а глаза разглядывали совершенно посторонние предметы. Между криками молельщики часто давали подзатыльники нашалившему ребенку или выгоняли забежавшую в комнату курицу.

Меня удивляло, к чему все это моленье. Ясно, что это было отбытие какой-то формальности. Чтобы заслужить милость у Бога, надо было проделать утомительные неприятные церемонии, которые надо было скорее окончить. А зачем Богу это было нужно? Становилось непонятным. У евреев между ними и Богом шла все время какая-то борьба. Бог был, видимо, сильнее, но еврей, несомненно, умнее и оставлял своего Бога обязательно в дураках.

Я помню такой случай. В одну из суббот я встретил на улице знакомого пожилого уважаемого соседями еврея, который шел по направлению к вокзалу, а за ним шел ухмылявшийся русский парень, несший два ведра. Я знал, что еврей в субботу не может ничего нести, но все-таки было странно, зачем понадобилось нести на вокзал ведра.

Через некоторое время я узнал, что этот еврей должен был в этот день по неотложным делам выехать в Бердичев, чтобы встретиться там с каким-то приехавшим туда оптовиком. Но по еврейским законам Бог запретил евреям ездить по субботам. Однако в талмуде, в котором нет общих законов, говорилось только о езде по земле. Тогда этот еврей, да не только этот, но, вероятно, и другие, решили так: раз Бог ничего не сказал о езде по воде, значит, по воде ездить можно. Богобоязненный еврей, сев в поезд, снял сапоги и поставил ноги в ведра с водой, что должно было значить, что он едет по воде. Таким образом, он и закона не нарушил, и Бог не имел права его наказывать, и поехал, куда ему надо. Бог остался в дураках.

Еврейское религиозное и бытовое законодательство написано в Талмуде, книге, содержащей в себе толкование всех еврейских священных книг Библии. Это «библия на практике», где основное внимание обращено на поведение еврея в быту. Написан Талмуд в первые века нашей эры и, подобно кодексам и собраниям законов других народов, в частности Своду Римского права, написан не в виде общих положений, а состоит из записей отдельных суждений различных ученых и благочестивых евреев по отдельным конкретным случаям. Поэтому Талмуд полон пробелов и противоречий. Современное еврейское богословие состоит в толковании Талмуда. В начале 19-го века в Западном, Юго-Западном и Привислянском краях, то есть в черте еврейской оседлости, было множество школ, так называемых хедеров, а в местечке Сморгонь Виленской губернии даже официально признанная еврейская духовная семинария, где с детского возраста много лет подряд молодые евреи занимались изучением Талмуда, написанного на древнееврейском языке. Из хедеров выходили духовные лица, раввины, которые всю жизнь продолжали изучение Талмуда. Эти люди считались одновременно и учеными, и святыми.

Среди них были разные направления в понимании Талмуда, различные школы, что, однако, отнюдь не колебало единство еврейской религии. Ученые главари одного из широко распространенных направлений назывались «цадиками». Цадиков было немного, и жили они в разных еврейских местечках, но разъезжали по разным городам по приглашениям еврейских общин.

Я помню, как один такой цадик приехал к нам в Житомир и явился на нашей окраине. Толпа народа ждала его на улице. Наконец, показалась целая вереница извозчиков, густо обсаженных евреями в еврейских национальных костюмах, в ермолках, с длинными курчавыми пейсами впереди ушей, в суконных лапсердаках, то есть черных сюртуках почти до пят. Из переднего извозчика под руки вывели древнего, грязного и согбенного старца, который от старости едва мог шевелить ногами, и отвели его в «школу». Несколько дней сидел цадик в школе, творя суд между евреями и объясняя им требования Талмуда. Его окружала целая свита ученых евреев, которые подпускали к цадику далеко не всех и лишь за довольно солидную оплату.

Поражали меня и еврейские похороны. Покойник у евреев считается нечистым. Его немедленно переносят с кровати на пол и стараются в тот же день похоронить. В Житомире была специальная еврейская похоронная контора, конечно, частного предпринимателя, которая высылала черный похоронный еврейский катафалк, то есть площадку с деревянным резным черным балдахином, на котором были вырезаны изречения из Библии. Внутри катафалка был вделан гроб.

Покойника, закутанного с головой в саван, выносили к катафалку специальные носильщики, которым разрешалось дотрагиваться до него, и клали покойника в этот вделанный гроб. На сиденье катафалка садился кучер, а затем две или четыре лошади, запряженные попарно и покрытые до копыт черными попонами с прорезями для глаз, придававшими им устрашающий вид, везли покойника быстрой рысью, а иногда и вскачь, на еврейское кладбище. Провожающие евреи, только мужчины, рассаживались по извозчикам и мчались за покойником. Иногда число извозчиков доходило до десяти. Стоял невероятный шум и грохот, благодаря житомирским мостовым, и вся колонна представляла собой не то жуткое, не то комичное зрелище. По приезде на кладбище покойника вынимали из катафалочного гроба, несли на руках на место захоронения, бросали в довольно неглубокую яму-могилу, и быстро засыпали землей. Ямы были настолько неглубоки, что над еврейским кладбищем всегда стоял легкий смрад.

Отсутствие физического труда, жизнь в антисанитарных условиях делали евреев тщедушными, бледными и слабосильными. Но если кто-нибудь из них начинал заниматься физическим трудом, то делался сильным.

У нас на Сенной площади жил один еврей, по профессии кузнец, обладавший очень большой физической силой, сослужившей ему плохую службу.

В один из летних дней по Сенной площади промчалась телега, которой правил какой-то загулявший крестьянский паренек. Как всегда, проезжая часть площади была полна еврейских ребятишек, и вот угораздило этой телеге наехать на какого-то двухлетнего еврейского младенца и раздавить его. Сам парень в ужасе остановился и, кажется, сейчас же отрезвел. Но не прошло и минуты, как вокруг парня со страшным криком собралась многочисленная еврейская толпа. Трусливые и тщедушные евреи и еврейки набросились на парня и стали его колотить, швыряя его то в воздух, то на землю. Это случилось как раз против нашей винной лавки, я подскочил на крики к окну и видел обезумевшее от ужаса окровавленное лицо парня.

И тут вдруг подбежал еврей-кузнец. Через минуту толпа окаменела и затихла, а затем разбежалась, прячась во все стороны. На опустевшей улице возле поломанной телеги ничком на земле лежал парень.

Появился городовой, вызвал людей, парня положили на телегу и повезли. Не то по дороге в больницу, не то в самой больнице, парень умер: у него была проломлена голова. Кузнец же исчез. Не знаю, был ли он уже арестован или успел скрыться. Но его больше не стало, и никто из евреев не говорил о нем ни слова.

Каково же было отношение к евреям христианского населения?

Крестьяне относились к евреям, в общем, без злобы, хотя, согласно украинскому нраву, иронически и насмешливо. Но они свыклись с тем, что среди них живут евреи, знали их характер и заранее знали и были уверены, что при первой возможности еврей их надует и обманет, вытянув из них денежки, и считали такое положение естественным, извлекая со своей стороны из еврейского окружения известную пользу, так как имели в их лице скупщиков, посредников и торговцев.

Интеллигенция польская относилась определенно плохо, с явным презрением.

Интеллигенция русская была неоднородна и относилась по-разному: чиновничество, дворянство, офицерство пренебрегало евреями; молодежь же, в особенности многие группы студенчества, старались подчеркнуть отсутствие разницы между русским и евреем, что иногда выходило неестественно и явно надуманно.

Однако еврейская интеллигенция, главным образом врачи, пользовалась известным уважением, за которым все же скрывалось в душе какое-то чувство отчуждения.

Но почти у каждого русского интеллигента был, как говорилось, «свой еврей», к которому он относился хорошо, сохраняя ко всем остальным евреям отрицательное отношение.

Еврейская малокультурная среда поражала своей грязью в быту и полным отсутствием чувства личного достоинства, что служило часто поводом к открытым издевательствам над евреями, которые переносились ими легко, особенно если это не затрагивало их имущественного положения или было даже выгодно.

Мне рассказывали, что незадолго до нашего приезда в Житомир один офицер, сравнительно состоятельный человек, очень любил ездить на извозчиках и платил им в два раза дороже, чем требовалось по таксе. Его знали все городские извозчики, в то время исключительно евреи, и наперебой стремились заполучить его в качестве седока. И когда этот офицер выходил из какого-либо дома, театра или просто шел по улице, извозчики мчались к нему вскачь со всех сторон, приглашая его садиться, переругиваясь друг с другом и загромождая улицы и проезды. Тогда офицер заявил, что он будет ездить только с теми извозчиками, которые обладают голосом и умеют петь. Петь же все должны одно и то же слово — «тиль-тиль». Кто споет громче, того он и возьмет.

Очевидцы рассказывали мне, что при выходе офицера из театра получалось что-то неописуемое: с десяток извозчиков, наезжая друг на друга, двигались за офицером, идущим по тротуару, и орали благим матом «тиль-тиль». Пришлось вмешаться полицеймейстеру и коменданту города, чтобы прекратить эти сцены.

Среди евреев было очень развито ростовщичество. К евреям часто обращалось русское и польское население, в том числе интеллигенция, за кредитом, но это только усиливало вражду к ним.

Я уже писал, как проходил наш день. Но в субботу винная лавка закрывалась в 6 часов вечера, и мы все трое, мама, Ваня и я, отправлялись в гости к Судзиловским.

Судзиловские осенью 1901 года переехали на новую квартиру на Московскую улицу, более удобную и ближе к центру. От нас их новая квартира была несколько дальше прежней, но в направлении к центру города.

В этот год дядя Коля Судзиловский сделался «непременным членом присутствия», так была переименована прежняя должность, ему было несколько повышено жалованье, была увеличена также самостоятельность должности по отношению к Губернатору, так как назначение и увольнение от этой должности утверждалось теперь Министром Внутренних Дел. Кроме того, дядя Коля продолжал оставаться секретарем Губернского Правления Общества Трезвости. Все это вместе позволило ему расплатиться с вологодскими долгами и зажить более спокойно.

К нам он относился, как всегда, очень хорошо. В субботу, часов в 11—12 вечера, он неизменно провожал нас домой, а это все-таки было километра два, а затем один возвращался домой. Дело в том, что моя мать боялась оставлять дома казенные деньги и носила их всегда с собой, и поэтому по вечерам боялась идти одна с детьми.

Я приходил по субботам к Судзиловским из гимназической церкви, так как пел в церковном хоре, да и вообще, посещение церкви было обязательным. Но гимназисты, за редким исключением, старались этого посещения избежать и шли на богослужение только в результате открытого принуждения, перекличек и страха наказания.

Главной причиной, на мой взгляд, было то, что стоять неподвижно час-полтора было для подростков очень утомительно и к тому же скучно. Молитвенного настроения не было ни у кого. Но нам внушали, что для собственного благополучия в этой жизни и спасения от ужасов ада после смерти необходимо молиться и выполнять обряды. Однако мы даже при добром желании никак не могли этому поверить. Слишком много в обрядовых требованиях было формализма, хотя, быть может, и не такого нелепого, как у евреев, было и в христианской церкви. Большинство из нас, подростков, хотели верить в Бога, в правду, в добро, в его побеждающую силу, но... старались бежать из церкви. А я в церковь ходил аккуратно, потому что любил петь. Я был занят во время богослужения. Но когда я задумывался над тем, что я пою, мне становилось иногда стыдно и жутко. Так, например, во время Великого Поста во время Всенощной (предпраздничной вечерней службы) поют псалом 136 пророка Иезекииля, признанного христианской церковью святым, который жил и писал во время Вавилонского пленения иудеев (половина VI века до нашей эры). На церковнославянском языке (древнеболгарском) псалом начинается так: «На реках Вавилонских седахом и плакахом...». Псалом состоит из девяти стихов, выражающих страдания и тоску еврейского народа в плену. Кончается же псалом такими словами: «Блажен, иже (то есть, кто) возьмет и разобьет младенцев твоих (то есть, вавилонских) о камень!»

И такое пожелание избиения ни в чем не повинных младенцев считалось молитвой христианского богослужения: стоящие в церкви люди должны были это слушать и в это же время креститься, молиться и просить прощения своих грехов, а священник стоял перед престолом Божиим. Как мог быть «блажен», то есть угоден Богу такой детоубийца? И в том же богослужении через некоторое время проклинается царь Ирод, который хотел убить еврейских младенцев. Кто же, в конце концов, этот Бог, проклинающий одних детоубийц и благословляющий других?

Я уже писал, что в Риге, будучи во 2-м классе, я чувствовал страх и неприязнь к Богу-миросоздателю, потребовавшему крови и страдания своему собственному сыну. Подобной свирепости я не мог найти среди людей.

Но вот в богослужении заканчивалась первая часть, где вспоминались события еврейской истории, и начиналась вторая, посвященная Богу-сыну, Богу Евангелия, Нового Завета. Я думал, как мало похожи эти два родственника, отец и сын, друг на друга. Бог-сын, которого на иконах рисовали красивым молодым человеком, с бледным и грустным лицом, был мне симпатичен, он казался мне ленивым, но добрым, умным и несправедливо пострадавшим. Но в отношения с ним примешивались обряды, которые мне не нравились, и которых я старался избежать.

Самым неприятным был обряд «причастия», который я обязательно должен был выполнять каждый год, так как помощник классного наставника вел запись причащающихся, и который возбуждал во мне брезгливость. Ведь я должен был уверить себя, что это человеческая кровь. Зачем мне ее пить? Неужели от этого зависит мое спасение от вечных мук ада! Кроме того, мне вообще было противно брать в рот ложку, которая побывала уже в сотне ртов. Как-то я даже спросил свою мать, не заразно ли это? Мать сначала ужаснулась, но потом ответила, что это не заразно, так как в вине ведь спирт, а спирт дезинфицирует.

Неприятен мне был и обряд «обязательная исповедь». Сначала мне казалось очень хорошим правилом — каяться в своих грехах и обещать их больше не делать. Но когда я становился на колени рядом с сидящим на стуле усталым священником с равнодушным лицом, я как-то терял дар речи и желание что-либо сказать и раскаяться. А священник начинал задавать трафаретные и наскучившие вопросы, например, почитаю ли я родителей и начальников, не краду ли я чужие вещи и верю ли я в Бога. От таких вопросов у меня только сразу же рождалось желание как можно скорей окончить эту процедуру. Я отвечал священнику, да и нет, и когда мне объявлялось отпущение грехов, я быстро уходил из церкви и недоумевал, почему я вдруг стал безгрешным, то есть святым и заслужил вечное блаженство.

Все это было странно, и вера моя стала падать. И я заметил, что главной причиной упадка веры была религия, то есть собрание обязательных догматов, одна половина которых была весьма сомнительна в нравственном отношении, а другая не выдерживала логической и научной критики XX века, а также бессмысленные религиозные обряды, без выполнения которых якобы нельзя верить.

И уже в те годы, когда мне было всего 13 лет, религия стала для меня чужой и неприемлемой, причем нелогичные христианские догматы, например, о тройственности божественного лица или непорочном зачатии девы сыграли не главную роль. Это как раз я принимал очень просто, так как множественность лица я готов был понять: нас этому учили в литературе. Например, в «Горе от ума» мы рассматривали образ Фамусова как чиновника, как отца, и как члена общества, а вопросом о способе зачатия я вообще тогда мало интересовался.

Мешал мне верить в христианскую религию духовный образ Бога, который оказывался далеко не идеальным, отчего терял к себе уважение. И чем больше нас насильно заставляли быть религиозными, тем сильнее в нашей душе рождался протест против религии. Мы смеялись над христианскими обрядами, а еврейские обряды только подкрепляли наше отношение к ним, мы не доверяли религии. А так как наши законоучители и начальники накрепко с религией связали и веру, то мы с религией выплескивали из своей души и веру в торжество и существование сознательного и разумного, доброго и нравственного начала в мире, именуемого Богом.

И тогда в наших молодых душах расчищался путь к материализму: существует только материя, и никакого Бога нет. И много раз, лежа в кровати или задумавшись над книгой, я старался решить вопрос, как же произошел материальный мир. Кто его создал? Ведь материальный мир это совокупность физических процессов. Он сам себя создал? Но может ли что-либо физическое, материальное создать самое себя? Я нигде не мог найти этому примера, ибо чтобы создавать, надо самому уже существовать. Значит, чтобы создавать материальный мир, материя уже должна была существовать. Получался абсурд, куда более серьезный, чем тройственность лиц или беспорочное зачатие. И мне казалось, что чем более развивается наука, познание мира, всего безграничного мироздания, тем более необходимо найти причину и силу, сумевшую создать и согласовать такую неисчислимую массу мировых законов и явлений.

И я не удовлетворялся объяснениями материализма и думал, что когда-нибудь будет найдена какая-то сила сверхматериальная (или внематериальная), которая послужила причиной мироздания. И я хотел, чтобы эта сила была разумной и доброй, и чтобы она внушала нам, земным существам, быть разумными и добрыми, и что дело не в названии этой силы, но если нужно, пусть она называется Богом.

Так я думал тогда, но, конечно, это было не слишком часто, и в церковном хоре я пел с удовольствием.

Я уже упоминал, что среди альтов, к которым я в хоре принадлежал, был гимназист Андреевский, на класс моложе меня, обладатель красивого высокого альта. Вскоре я услышал, что у него есть кличка «Манька», которая вполне заменила ему фамилию.

Сначала я удивился такой женской кличке, но потом стал замечать, что этот двенадцатилетний мальчик, несмотря на свой высокий рост и стройную фигуру, необычайно женственен и гораздо больше похож и лицом, и манерами на девочку, чем на мальчика. Он был тих и вежлив, никогда не ругался и не дрался, а главное, страшно смущался и краснел от всякого неприличного и нескромного слова, которыми так богата была гимназическая речь. И я заметил, что он этой кличкой не обижался, а гимназисты, так называвшие его, относились к нему добродушно и хорошо.

Через некоторое время я почувствовал, что начинаю привязываться к нему, что мне приятно быть с ним, и я рад, когда он сам заговаривает со мной. Я вскоре стал ясно отдавать себе отчет, что мне нравится именно его женственность, и не будь ее у него, я бы не поддерживал с ним приятельских отношений. Так у меня впервые, когда мне исполнилось 13 лет, зародился какой-то интерес к таким особенностям человека, которые характеризовались словом «Манька». С моей стороны было что-то похожее на ухаживание, но встречался я с Андреевским сравнительно редко, только на спевках и в церкви в хоре. Такая особенная симпатия длилась у меня года полтора, а затем исчезла, когда мне вдруг понравились настоящие девицы. Интерес к Андреевскому сразу пропал, но до конца пребывания в гимназии, когда я уже пел басом, а у Андреевского появились усики, я при встрече с ним с невольной улыбкой вспоминал, как он был для меня когда-то «Манькой».

Вспоминая свою жизнь в то время на Сенной площади, я невольно улыбаюсь, представляя себе, как летом подручный Петр, снимая верхние ставни с окон и дверей лавки, входил в комнаты и, ухмыляясь, говорил: «Цыгане приехали». Это было в лето 3—4 раза. Мы с Ванечкой бросались к окну и замечали на Сенной площади несколько кибиток с поднятым верхом и распряженными лошадьми, вокруг которых кишело что-то живое и пестрое. Очень скоро вся окраина площади оказывалась осыпанной полуголыми людьми всякого возраста, от младенцев до стариков, возникающими буквально всюду, проникавшими во все щели, в квартиры, где моментально усаживались на пол, во дворы, где лезли на склады леса, громоздились на камни тротуаров и крылец и начинали просить милостыню. Просили они все.

Просили одежду, для чего применяли довольно убедительный прием: сбрасывали с себя надетые лохмотья и оказывались почти «в чем мать родила» или в лучшем случае в так называемом «купальном костюме», умоляя дать им белье и платье. Этим приемом не брезгали и молодые цыганки, и немало женских и детских, в том числе и наших, рубашек ушло на покрытие их нескромной наготы.

Просили еды, но поданное (хлеб и овощи) не съедали, а складывали в мешки, которые носили при себе.

Наконец, цыганки настойчиво предлагали погадать. Эти предложения бывали так настойчивы, а гадальщицы так ясно показывали, что они уходить, не погадав, не намерены, что даже мама уступала и давала руку для гаданья. После гаданья, которое обещало всевозможное счастье и приезды «королей» и «королев», начиналось требование денег. Кончалось все это тем, что зашедшая цыганка уносила с собой и какое-нибудь белье, и платье, и еду, и несколько гривенников, потратив на все это 15—25 минут. Цыганки ходили с утра до вечера, обходили целый район, не пропуская ни одной квартиры, где жили русские или поляки. Только к евреям цыганки не заходили никогда, их квартиры проходили они молча, отворачиваясь. Они знали, что у евреев поживы им не будет.

Над цыганами смеялись, но и побаивались. У цыганок на руках всегда были грудные младенцы, а за юбку держались младенцы ходячего возраста. Ходили слухи, что цыгане воруют грудных детей, чтобы носить их с собой, прося милостыню. Но я не знаю ни одного случая воровства, и думаю, что нужды в краже не было, так как собственных детей у цыган в кибитках было такое множество, что младенцев хватало на всех цыганок любого возраста.

Боялись цыган и потому, что они слыли ворами. Этот страх был обоснован: цыгане тащили все, что могли стащить, и делали это весьма искусно. Мужчины-цыгане считались опытными конокрадами, цыганки крали посуду, галоши, деньги, платье, все, что попадалось под руку. Поэтому главной заботой квартирохозяев было не пустить цыган в квартиру, а остановить их где-нибудь во дворе, в крайнем случае, на крыльце.

Интересно, что цыгане редко называли себя цыганами, а говорили, что они «сербияне» или болгары. В последнем случае полуголый цыган-болгарин обязательно водил с собой на веревке обезьянку-мартышку и давал представления, очень нравившиеся детям и простонародью. Под заунывный напев «болгарина» тощая несчастная задерганная обезьянка должна была показывать, как «старая баба по воду идет», как «пьяный мужик валяется» и другие всем знакомые бытовые картинки.

С наступлением зимы цыгане пропадали. Куда они исчезали, я не знаю; верно, в более теплые места.

В ту зиму приходили письма из Риги от тети Ани и одно письмо ко мне от дяди Гули. Из его письма я узнал, что Министр Народного Просвещения утвердил дядю Гулю Директором гимназии еще на пятилетие.

Оказывается, Попечитель Рижского Округа Шварц просил об оставлении дяди Гули, но почему-то не говорил ему об этом. Но утверждение уже опоздало, дядя Гуля подал в отставку и ждал назначения в Главное Управление по делам печати. Дело как-то затягивалось, и Шварц упросил дядю Гулю пробыть в Риге до конца учебного года, так что и я мог бы еще год проучиться в Риге. Но я был рад, что перевелся в Житомир: тут мне было теплее во всех отношениях, я чувствовал себя дома. Этого чувства у меня никогда не было у Белявских.

Дядя Гуля писал, что в этом году Александровская гимназия устроила большой каток на городском канале, против гимназии. На катке каждый вечер играет духовой оркестр, и музыка с катка доносится до их квартиры.

Наступила зима, а за ней и Рождественские праздники. Наша гимназия ничего не предпринимала, чтобы устроить какой-нибудь праздник или развлечение гимназистам. Физическая культура полностью отсутствовала в гимназии, не было и катка.

Было в Житомире два городских катка, содержащихся частными предпринимателями. Там каталась городская публика, но вход туда был платный. Кроме того, мои старые коньки остались в Риге, а купить новые маме было трудно. К тому же, мама боялась отпускать меня на каток, чтобы я не упал и не простудился, и я особого желания не проявлял. Из моих товарищей по классу почти никто на коньках не катался.

Так порвалась последняя связь с каким-либо физическим упражнением и удовольствием.

Я думаю, что это вредно отразилось на моем физическом состоянии, так через несколько лет я оказался очень слабым физически, и даже двухлетнее пребывание в военном училище не довело меня в физическом и гимнастическом отношении даже до среднего уровня. Я плохо прыгал, не плавал, плохо ездил верхом, плохо танцевал и был весьма посредственным стрелком. Уже офицером я стал ездить верхом сравнительно неплохо, а танцевать стал еще позже.

И тетя Варя, и мама устроили в сочельник (24 декабря по старому стилю) елку. Тетя Варя — большую и красивую для своего пятилетнего Коли, а мама — для восьмилетнего Ванечки. Я утверждал, что мне уже елка не нужна. Наша елка была маленькой и бедно украшенной, но мы праздновали Рождество на той и другой елке.

К нам на елку пришли не только Судзиловские с Колей, но и девочки Сольские со своей теткой. Мать девочек, сиделица винной лавки, незадолго перед этим умерла, и заведывание лавкой было передано ее сестре, тетке девочек. Так в заведывании винными лавками устанавливался какой-то своеобразный строй, так как должность стала переходить по наследству.

Эти елки были ничем не замечательны, если бы на елке у Судзиловских я не получил, среди других подарков, билета мне и маме в оперу. Я не знал, что такое опера. Вообще, о театре я знал очень мало, так как в Риге в театре был всего два раза. Один раз, когда мне было девять лет, я был на гимназическом спектакле, вернее, на генеральной репетиции «Короля Лира», а другой раз, год тому назад, уже двенадцатилетним мальчиком, на каком-то нелепом детском спектакле в немецком театре, который мне очень не понравился.

И вот теперь я получил билет в оперу. Оказывается, в Житомире ежегодно бывал оперный сезон, который начинался на Рождество, 26 декабря, и продолжался до поста, то есть до конца февраля, всего около 6—7 недель.

В Житомире был городской театр, который существует и до настоящего времени. Он построен на небольшой площади, где сходятся Пушкинская, Театральная и Банная улицы, несколько удаленной от центра города. Театр небольшой, здание двухэтажное. В партере было всего 11 рядов, в каждом ряду 25 мест, по бокам два яруса лож, в первом ярусе — бенуар — 12 лож, во втором — бельэтаже — 13. Над ложами галерея. По бокам сцены две большие ложи, одна — губернаторская, другая — городского головы. Но в то время и такой театр для небольшого губернского города считался достижением.

Житомиряне очень гордились своим театром. Как утверждали, театр предназначался для Киева, но каким-то образом оказался в Житомире. Построенный в 90-х годах прошлого века, театр перевидал многих известных актеров и трупп. В 1901 году Постом в нем гастролировала даже труппа артистов Петербургского Императорского Александровского театра во главе с М.Г. Савиной. В дальнейшие годы в нем выступали Орленев и братья Адельгейм, и передвижной художественный театр Гайдебурова.

В театре с сентября по декабрь давала спектакли драма, с января по март — опера.

Но в первую, крестопоклонную, то есть 4-ю Страстную неделю Поста, спектакли были запрещены, так как считались греховным делом. Однако в остальные недели Великого Поста, то есть во 2-ю, 3-ю, 5-ю, 6-ю недели, спектакли разрешались. И Телешов ошибается, когда он в своей книге «Записки писателя» (Избранные сочинения писателя, том 3, стр. 281) пишет, что до падения Обер-прокурора Святейшего Синода К.П. Победоносцева, то есть до 1905 года, во все семь недель Великого Поста не было театральных спектаклей. Это неверно. Старик Телешов перепутал. Я хорошо знаю, что уже в 1902 году, то есть за три года до ухода Победоносцева, в Житомире шли спектакли Постом, в чем легко убедиться, просмотрев любую газету города, где была опера. Там публиковались объявления о спектакле. И как ни парадоксально, в четыре недели Великого Поста на житомирской сцене чаще всего гастролировала веселая и разудалая оперетта.

Антрепризы были все частные. Театральный предприниматель, антрепренер, снимал у города в аренду театр, набирал труппу и ставил спектакли. Если труппа хороша, а репертуар интересен, антрепренер получал какой-то доход. Если труппа и спектакли не нравились, и в театр публика не ходила, антрепренер прогорал, актерам жалованье не платили, спектакли прекращались, а актеры разбегались, кто куда мог. Если антрепренер был человек ненадежный и мог удрать, не заплатив актерам, Городская Дума требовала от него заранее залог, который в какой-то мере обеспечивал выплату актерам их заработка. Опера требовала повышенных расходов, и иногда Городская Дума давала антрепренеру дотацию, то есть вспомоществование, требуя от него приличных постановок и участия хороших артистов.

В тот 1901—1902 сезон житомирским оперным антрепренером был некто А.А. Эйхенвальд, сам музыкант-дирижер, умевший ставить хорошие спектакли. Мать купила на подаренные деньги себе и мне билеты на оперу «Евгений Онегин», и мы отправились. Я был недоволен, что иду именно на «Евгения Онегина», я хотел бы пойти на спектакль, сюжет которого мне неизвестен. Я не понимал, что опера — это музыка.

Театр поразил меня своим великолепием. Когда я, сидя в 7-м ряду на самом крайнем месте под ложей, смотрел вверх на 3-й ярус, то есть на галерку, я удивлялся, как там так высоко могут сидеть люди и у них не кружится голова.

Спектакль был гастрольный. В партии Татьяны выступала сестра Эйхенвальда М.А. Дубровская, «Артистка Императорских театров». В то время было два Императорских, то есть государственных оперных театра в России: Мариинский — в Петербурге и Большой — в Москве. Актеры, которые в них пели, считались на государственной службе и получали звание артиста Императорских театров. Этим званием они пользовались и тогда, когда по какой-то причине переставали служить на Императорской сцене.

Конечно, это были лучшие музыкальные силы России, их было немного. Покинув Императорскую сцену или получив годовой отпуск, эти певцы разъезжались по разным городам, где существовали частные оперы, и участвовали в спектаклях в качестве гастролеров. Участие гастролера, особенно артиста Императорских театров, усиливало интерес к спектаклю и увеличивало сборы. Антрепренер в этом случае повышал стоимость билета. Таким постоянным гастролером в опере Эйхенвальда была его сестра, артистка Императорских театров, Мария Александровна Дубровская.

Театр в день моего первого посещения оперы был полон. Освещение уже было электрическое, но не везде, вдоль рампы на сцене и в коридорах стояли еще керосиновые лампы.

До сих пор помню этот спектакль. Помню, что в четырехместной ложе бенуар, у которой я сидел, находились две дамы и два артиллерийских казачьих офицера. Одного я хорошо запомнил: это был подъесаул чахоточного вида, бледный, худой, с воспаленным взором, вскоре умерший.

До сих пор помню и состав исполнителей. Дирижировал Эйхенвальд. Татьяну пела Дубровская, Ольгу — Зайцева, няньку — Храповицкая, Ленского — Сикачинский, Онегина — Евлахов, Гремина — Иванов.

Музыка «Евгения Онегина» оказалась для меня слишком тяжела, я ее не схватывал, запомнил только арии Трике и Гремина. Спектакль показался мне неинтересным, так как содержание его я знал заранее, а за музыкой следить я еще не умел. Не нравилось мне и то, что Татьяна была очень высока и толста, выглядела пожилой женщиной и никак не походила на молоденькую девушку. Ленский был тоже толст и гораздо выше тщедушного Онегина, и тоже трудно было поверить, что это юноша.

Когда окончилось первое действие, я ожидал, что в антракте будет играть духовой оркестр, и был очень разочарован, что в антракте не было никаких развлечений.

Моя мать тоже была в первый раз на «Евгении Онегине», а в опере вообще второй раз в жизни. В первый раз она была в 1876 году в Петербурге, в Мариинском театре, на опере Даргомыжского «Русалка», когда гостила там у своей тетки. Она ничем не могла мне помочь в понимании оперы.

От спектакля у меня осталось смутное впечатление.

Я рад был, что побывал в театре, горд, что слушал оперу, но самая опера не произвела на меня впечатления.

И когда на следующий год я сделался страстным любителем оперы, каким остаюсь до сих пор, стал сравнительно часто слушать оперы, меня не тянуло снова послушать Онегина. На меня сразу же неотразимое впечатление произвели оперы: «Фауст», «Кармен», «Травиата», «Риголетто», «Аида», «Трубадур». Их музыка показалась мне такой яркой, ясной и могущественной, что потрясла меня совершенно. Только через два года я понял и оценил музыку «Евгения Онегина».

Примечания

1. Полендви́ца (польск. polędwica, белор. паляндвіца) — блюдо польской и белорусской кухни, копченая филейная вырезка или филейная колбаса. Название происходит от слова польск. polędwica, белор. паляндвіца (филейная часть животного) или польского слова польск. lędźwie (поясница, бедра). — Ред.