Вернуться к Л.С. Карум. Моя жизнь. Рассказ без вранья

Глава XII. Житомирская гимназия

Снова в Житомире. Хождение в собор. Новые учебные заведения. Знакомство с Житомирской 2-й гимназией. Утренняя молитва. Книги, тетради, «подстрочники». С.Е. Базилевич, Н.Л. Колтуновский, К.Э. Фукс, В.В. Гюгнен, А.И. Клименко. Поведение учеников на уроках А.И. Клименко. Гимназическая администрация. Мои товарищи по 4-му классу. Плата за право учения.

Приехал я в Житомир в конце мая. Стояли жаркие дни. Какой хороший климат в этом городе!

Летом жарко, дожди сильные и теплые, они не моросят из безнадежно серого неба, как в Риге. А ночи темные, с яркими звездами.

Зимой снега много, он не тает, а лежит белый, сугробами, а не мокрой, грязной серой кашей, как в Риге.

Как прекрасна весна, когда цветет сирень и белая акация! А цветет она на всех улицах, во всех усадьбах. Весь город полон аромата.

Мама встретила меня на вокзале и привезла на новую квартиру при лавке на Сенной площади. Я удивился новому дому: он был кирпичным, красного цвета. Это был единственный кирпичный дом на площади, кругом стояли лишь белые мазанки. Отдельный маленький дворик был замощен, а у внутреннего забора было посажено девять фруктовых деревьев — сливы, яблоки, груши.

Тихенький Ваня был здоров и играл в садике на кучке привезенного песка. Под кухонным крыльцом, выходившим во двор, жила пара кроликов. По замыслу мамы, кролики должны были размножаться и давать вкусную пищу, на самом же деле, они только обгладывали и губили фруктовые деревья, когда их выпускали на двор погулять.

У Судзиловских я застал все по-старому. Тетя Варя уже выздоровела, садик был в цветущем состоянии.

Мама к этому времени вела самостоятельное хозяйство, варила обед. Петр торговал в лавке и делал черновую работу.

У мамы уже составился небольшой круг знакомств.

Во-первых, это была сиделица винной лавки на Вильской улице, недалеко от квартиры Судзиловских, Мария Ивановна Сольская. Она жила с мужем, отставным подполковником, с двумя дочерьми, Машей и Люсей, девочками 9-ти и 10-ти лет, которые подготовлялись к поступлению в женскую гимназию, и со своей сестрой, Ольгой Ивановной Кушиной, которая фактически ведала лавкой. Сама М.И. Сольская была больна туберкулезом, и ни к какой работе не была пригодна, но считалась сиделицей.

Во-вторых, я познакомился с семьей бывшей сиделицы, маминой предшественницы, Чеботаревой. Это была какая-то неудачница. Полька по национальности, акушерка по профессии, некрасивая и мужчинообразная, она в свое время вышла за казачьего офицера Чеботарева, который вскоре ее бросил, наградив двумя детьми, дочерью Августой, которая была на год старше меня, и сыном Иваном, моим ровесником.

Познакомила меня мама и с третьей семьей, семьей своего начальства, Помощника Окружного Надзирателя, Василия Григорьевича Кравченко, у которого был сын Миша, на год моложе меня. И Чеботарев, и Кравченко учились во 2-й гимназии, куда я должен был поступить, но на один класс моложе: оба они перешли в 3-й класс. Таким образом, я сразу нашел общество.

Сольские и Чеботаревы бывали у нас, а мы у них. С Иваном Чеботаревым я ходил по городу, с девочками я играл в разные домашние игры. Раза два я ходил гулять по городу и с Мишей Кравченко и его отцом.

Отец Кравченко был очень интересный человек. Бывший офицер, он перешел служить в акциз, где служба хорошо оплачивалась. Это делали многие. Но главной причиной ухода на более свободную работу были его убеждения, он был националистом-украинцем.

Я впервые узнал, что есть люди, которые называют себя украинцами: из истории Карамзина и других книг я этого не вычитывал. Я знал, что русских можно делить, и то не всех, а только крестьян, на великороссов, малороссов и белорусов, но все они были одним народом, одной русской национальностью, говорящей на одном языке, но с небольшими различиями в произношении и наречии. Но литературный язык у всех был один, русский, на котором написаны произведения наших великих писателей, и великоросса Пушкина, и малоросса Гоголя. Только необразованные люди, малограмотные, не умели говорить литературным языком, и говорили на малорусском и белорусском наречии. Я считал, что образованному человеку стыдно говорить на таких наречиях и с таким выговором.

А тут, на мое удивление, оказался образованный человек, который считает себя малороссом, да и называет себя, почему-то, иначе, украинцем.

Я не понимал, зачем это нужно. Разве не прекрасно быть и чувствовать себя русским? И разве кто-нибудь изгоняет малороссов из русской национальности, разве их обижают, оскорбляют или лишают прав, которыми пользуются русские? Нет, у всех, будь он великоросс или малоросс, одинаковые права. И сами малороссийские крестьяне, говорящие на малороссийском наречии (или языке) называют себя русскими. Ведь русскими же!

И это не только в России, но и в Австрии (Галиции). И это понятно, ведь у великороссов и малороссов — общая история, общее прошлое — древнее Русское государство со столицей Киевом — «матерью городов русских».

Чья это столица, какого народа, русского или украинского? Все литературные, все исторические памятники говорят, что киевляне считали себя русскими. И в первой летописи мы читаем заглавие: «Повесть временных лет, откуда есть пошла Русская земля, и кто в Киеве нача первый княжити, и откуда Русская земля стала есть».

Не было тогда никаких украинцев. Откуда же они взялись? Это результат татарского нашествия, которое позволило Литве и Польше оторвать себе исконные русские земли и сделать их своей окраиной (Украиной). Но прошли эти годы несчастья, так не лучше ли и великороссам, и малороссам, и белорусам слиться воедино, в одно огромное русское людское море, чтобы общими усилиями дружно работать над повышением русской культуры, богатства, русского могущества, русского государства. Так думал я тогда, так как я любил Россию.

Но В.Г. Кравченко был очень тактичен, со мной всегда говорил по-русски, которым он владел прекрасно. Это мама мне сказала, что он считает себя не русским, а украинцем, да дома у него я иногда слышал, как он говорил некоторые фразы с женой и кухаркой хоть и понятно, но по-особому.

Василий Григорьевич был добрый человек, очень любящий своего единственного сына, которому он и подбирал подходящую, по его мнению, компанию. Поэтому он приглашал меня к себе, и мы раза два ходили втроем гулять за город, на тетеревские «кручи», к «Голове Чацкого» и в прочие замечательные места.

Помню, как на одной из прогулок он страшно перепугался из-за меня. Мы втроем шли по высокому правому берегу Тетерева за городом. Берег возвышался над рекой террасами с обрывами, причем каждый обрыв возвышался над другим метров на 30—40. Мы гуляли наверху по зеленому лугу с множеством цветов, кустов и деревьев, тут же начинались бескрайние поля. Мы собирали цветы. И вдруг я слышу душераздирающий крик.

— Стойте, остановитесь, стойте!

Кричал В.Г. Кравченко. Я инстинктивно остановился и уставился на него. Он был бледен, лицо его выражало смертельный испуг.

— Идите спокойно ко мне, — строго сказал он, подбегая ко мне.

Я пошел к нему. Пройдя несколько шагов, я понял, в чем дело. Я, бегая и собирая цветы, не заметил, что бегу над самой пропастью, и что тонкий слой земли подо мной может осыпаться, и я упаду вниз. Моя гибель была бы неминуема.

В.Г. Кравченко прожил довольно долгую жизнь. В советское время он заведовал житомирским областным музеем.

Но, главным образом, я проводил время дома, часто играл с Ваней. Конечно, организатором игр был я. На своем дворике мы играли в трамвай, бегая из угла в угол и скрываясь за углами дома на «конечных станциях» так, чтобы не было видно друг друга. Затем выбегали из-за углов так, чтобы вовремя встретиться на «разъезде».

Играли мы и дома в «историю». У каждого из нас была карта «страны» с различными городами, а затем мы начинали воевать друг с другом. А для этого брали колоду карт; у одного была черная масть, а у другого красная. Число карт у каждого равнялось числу «городов», которые принадлежали его стране. Затем все карты смешивались и мы вытягивали карту, и, в зависимости от цвета карты, определяли победителя и отнимали у побежденного город. Продолжали до тех пор, пока какая-либо страна не побеждала другую. Иногда мы варьировали игру и устраивали «княжескую междоусобицу», чему я начитался у Карамзина, и борьбу за «великокняжеский престол». Игра шла тоже путем расчерчивания карт вымышленной страны и вытягивания игральной карты.

Мама привезла с собой «Ниву» за два года, которую мы выписывали еще в Торенсберге, с полным собранием сочинений Тургенева и Григоровича, и я зачитывался романами того и другого. Особенно мне нравились романы Тургенева, и скоро я их знал довольно хорошо. В Житомире мама, можно сказать, на последние гроши, стала опять выписывать «Ниву». В тот год приложениями были сочинения Лескова, Жуковского и Горбунова.

Погода тем летом стояла прекрасная. Скоро город я знал хорошо. В центре по улицам стояли каменные дома с магазинами, а в остальном городе по сторонам довольно широких улиц тянулись большие деревянные заборы, за которыми росли фруктовые деревья. Большинство одноэтажных домов стояло внутри двора, а поэтому в Житомире место жительства определялось не номером дома, а номером усадьбы.

Недалеко от нас, за четыре квартала (хотя кварталы были очень длинные), на большой площадке Илларионовской улицы, строились два большие каменные здания. Одно трехэтажное, другое двухэтажное, причем одно с церковным куполом над частью дома. Это строили корпуса для Волынской Духовной Семинарии, которая с наступающего учебного года переезжала в Житомир из уездного города Кременца, где она помещалась в здании старинного Кременецкого Лицея, основанного в 16-м веке князьями Острожскими.

Кременецкий Лицей был закрыт еще в 1831 году после польского восстания, так как являлся польским учебным заведением. Его замечательная библиотека, главным образом, на латинском и польском языках, была переведена в Киев и послужила основой для открывшегося в 1834 году Университета Святого Владимира.

Опустевшее кременецкое здание было отдано под православную семинарию, которую тогда основали на Волыни для подготовки православных священников и борьбы с униатством. Теперь эту семинарию переводили в Житомир.

Каждое воскресенье у меня было особое развлечение: к 9-ти часам утра я уходил в собор, где должен был служить архиерей.

«Новый» православный собор, довольно большой, но несколько своеобразный, униатской архитектуры, с острыми углами крыши, стоял в центре города на Соборной улице, окруженный небольшим сквером. Собор был построен в 80-е годы прошлого столетия, но по чертежам 1753 года, то есть времен польского владычества, когда предполагалась постройка униатского собора. Этот собор каким-то образом уцелел в войне 1941—1945 годов и существует до сих пор. Во внутреннем его убранстве характерно устройство высокой кафедры у одной из колонн подобно кафедрам в католических соборах. С этой кафедры говорились проповеди.

В России и в левобережных украинских церквях таких кафедр нет, как и в других православных церквях вообще, где проповедь произносится не с кафедр, а с амвона. В архитектуре Житомирского собора явно сквозило влияние католицизма.

В то время Житомирским архиереем был глубокий старик, архиепископ Модест, который летом уезжал в подведомственную ему Почаевскую лавру, монастырь близ Кременца. Эта лавра существует до сих пор.

А тогда возле нее в нескольких километрах проходила австрийская граница, на которой на виду у лавры был построен униатский монастырь. Так два монастыря соперничали друг с другом, привлекая к себе ежегодно десятки тысяч богомольцев.

В Почаевскую лавру богомольцы шли пешком отовсюду, даже из Сибири, так как в лавре находилась «чудотворная» икона Божьей Матери, то есть такая, от поклонения которой могло произойти чудо, главным образом, внезапное исцеление от всяких болезней.

Когда архиепископ Волынский и Житомирский уезжал в Почаев, в Житомире оставался его помощник, викарный архиерей, епископ Владимиро-Волынский Паисий, маленький худенький старичок, никогда не говоривший ни речей, ни проповедей. По воскресеньям Паисий служил в соборе, и я с удовольствием наблюдал всю торжественность архиерейского богослужения, которая в настоящее время сохранилась лишь на Западной Украине и Западной Белоруссии, да, пожалуй, еще в Москве, при служении патриарха. Даже в Киеве былой торжественности нет.

Торжество начиналось с того, что звонарь с колокольни еще вдалеке должен заметить ехавшую к собору архиерейскую карету. Узнать ее было не трудно, так как, кроме архиерея, карет не было ни у кого. Кареты были лишь у одного предпринимателя, который давал их напрокат под свадьбы.

Когда звонарь замечал карету, он поднимал невероятный перезвон, звонил во все колокола, часто и громко, так что слышно было чуть ли не в полгороде. Все священники, а их должно быть не меньше четырех, один из них в полном облачении и с крестом в руке, три диакона и два иподиакона спешили к соборным дверям встречать архиерея. Тут же собиралась толпа зрителей.

Карета останавливалась, иподиаконы бросались к ней и под руки высаживали архиерея, который крестил и благословлял всех окружающих. Затем иподиаконы вели архиерея под руки по ступенькам на паперть и через широко раскрытую дверь вводили в собор, где его у входа встречали священники и диаконы, а младший из священников, который был в полном облачении, давал архиерею целовать крест.

Архиерей становился на амвон посреди церкви и начинался чин облачения архиерея. Делалось это очень медленно под чтение на клиросе священных книг. Иподиаконы снимали с архиерея рясу, в которой он приехал, и одевали лиловую мантию, а через некоторое время, сняв мантию, одевали церковное облачение, ризу, митру, давали посох, которые по очереди подносили церковные служители. Все это выносилось из алтаря в сопровождении иподиаконов.

Затем выходили священники и диаконы из алтаря в полном облачении, и священники становились попарно друг против друга, а диаконы за спиной у архиерея. На клиросе читались вслух «часы».

Когда облачение было закончено, заканчивалось чтение «часов», священники поочередно уходили в алтарь, «царские врата» отворялись, и старший священник начинал литургию. После ряда молитвословий, когда все священники уже были в алтаре, начинался «малый выход» всех священников и диаконов, которые окружали архиерея и с пением «Святый Боже» уводили его в алтарь.

В обедне главную роль играли диаконы, провозглашавшие различные молитвенные возгласы. Старший соборный диакон назывался протодиакон, и должен был иметь глубокий бас. Житомирский соборный протодиакон уезжал с архиепископом Модестом, и летом главную роль играл второй диакон, тоже обладавший красивым сильным басом.

Я с удовольствием слушал диаконские голоса и наблюдал за их торжественными выходами и всем ходом службы, который я хорошо знал, так как только что в 3-м классе выучил порядок богослужения.

Пел архиерейский хор. Хор, состоявший из мальчиков и взрослых мужчин, был очень хорош.

Я заметил разницу в обычных церковных напевах между Ригой и Житомиром. Обычное, так называемое обиходное, пение в Житомире было более широким, всегда применялась более широкая четырехголосная гармония. Мне она гораздо больше нравилась. Красиво звучала альтовая партия, которую я хорошо отличал.

Позднее я узнал, что на Украине в церквях пели «киевским лаврским напевом», построенным, как и все украинские песни, на широкой гармонии. Киевский напев значительно лучше московского церковного напева, которым пели в Риге. В соответствующих местах богослужения хор пел и концертные вещи духовного содержания, принадлежащие Чайковскому, Бортнянскому, Гречанинову, Лядову, Архангельскому и многим другим замечательным композиторам.

Я заслушивался. Наш рижский церковный гимназический хор имел бедный репертуар и пел нестройно. Житомирский хор пел полным голосом. Я удивлялся, какие высокие и сильные голоса у мальчиков. Подойдя ближе к клиросу, где помещался хор человек в сорок, я увидел, что дирижирует им пожилой священник страшного вида, с огромными глазами, прямым крупным носом, брюнет высокого роста, настоящий цыган. Я не видел раньше таких лиц. Потом я заметил, что на Украине встречаются подобные красавцы, черные, с орлиным носом и темными глазами, и что вообще украинский тип ярче и красочнее, чем рижский или пензенский. Регент был не только страшного вида, но и вел себя свирепо. Во время пения устрашающе смотрел на хористов, и ошибавшийся певец очень часто тут же получал возмездие. Если это мальчик, то — подзатыльник или рывок за ухо, если взрослый — то следовал удар камертоном по нотам и слышался придушенный шепот с неприятной характеристикой.

Но пели, надо сказать, хорошо, стройно, звучно. Дисциплина в хоре была великолепная, не то что в рижском гимназическом, где во время службы могли слышаться разговоры, а иногда и смех. Соборные хористы, в том числе мальчики, получали зарплату. А так как хор часто пел на венчании или других торжествах, то заработки, особенно для детей, были неплохие. Фамилия священника-регента была Кващевский.

Гуляя по городу, я встречал местных гимназистов и заметил, что житомирская гимназическая форма отличается от рижской. В Риге гимназисты носили серую двубортную куртку, здесь темно-серую, почти черную, однобортную. В Риге на куртке не было пуговиц, здесь же были нашиты три небольшие серебряные пуговицы. А главное, у рижских гимназистов на фуражке было три белых канта, а у житомирских только два. Почему был такой разнобой, я не знаю. Думаю, что темный цвет куртки и отсутствие белого канта, а также однобортность куртки вызваны были экономическими причинами, такая одежда была несколько дешевле, носилась дольше. И действительно, состав житомирских гимназистов был беднее рижских, среди которых преобладали дети купцов, зажиточных лиц свободных профессий и крупных чиновников. В Житомире все были беднее.

Так я проводил лето.

В июле месяце к Судзиловским приехал погостить племянник тети Вари и мамы, Петя Богословский, студент Екатеринославского Высшего Горного Училища, тот самый, который приезжал в Вологду, когда мы там были. Прошло с тех пор пять лет, но училище он не закончил. Он жил в очень трудных условиях, так как должен был сам себя содержать, ведь он был круглым сиротой. Он и приехал к Судзиловским, чтобы подкормиться летом. Было ему уже 26 лет.

Я был рад его приезду, он был веселого нрава. Каждый день он ходил на реку купаться и несколько раз брал меня с собой. Тетерев был мелководной рекой. Несколько лет назад плотину прорвало. Когда плотина существовала, Тетерев был полноводен. Но плотину город не хотел чинить, и Тетерев обмелел.

Против разрушенной плотины на сельском (правом) берегу Тетерева стояла большая полуразрушенная заброшенная мельница. Эта мельница послужила прототипом для описания загородного разрушенного дома, где жили воры и босяки, в рассказе В.Г. Короленко «Записки моего современника». Ведь свое детство Короленко провел в Житомире.

Все же, выше бывшей плотины были более глубокие места, там стояли купальни. Купаться с берега у города было запрещено. Вода в купальнях была глубины метров в 1,5, любители поплавать могли выплывать из купален, но это мало кто делал, так как выплывавший попадал на мелкие места, где плавать было неинтересно. Но и в купальне можно было плавать.

Пете было строго-настрого приказано не учить меня плавать, а сам я не смог сообразить, в чем идея держания человека на воде. Только потом я понял, что идея в движении, что нельзя плыть на месте, а надо двигаться вперед, разбрасывая перед собой воду.

Иногда, по вечерам, мы с Петей гуляли. Хотя Житомир стоит на высоком и сухом месте, но почва глинистая, и поэтому в некоторых местах города на территории усадеб никогда не просыхали болота. В этих болотах жило невероятное количество лягушек. Вечером они подымали могучее кваканье, которое было слышно на несколько кварталов. Таких мест было 3—5 в городе.

В этом году в школьной жизни Житомира происходили события: впервые открывалась частная женская гимназия по программе женских министерских гимназий. Открывала гимназию учительница Овсянникова. Хотя в этом году открывались лишь первые четыре класса, гимназия заняла сразу же привилегированное положение, так как программа женских министерских гимназий была несколько шире, чем Мариинских, то есть ведомства Императрицы Марии, особенно по математике, и было 8 классов, в то время, как в Мариинских гимназиях было лишь 7.

Частные женские гимназии разделялись на две группы: с правами и без прав. Это значило, что окончание гимназии с правом давало звание домашней учительницы, возможность занимать должность классных дам и право на поступление на Высшие женские курсы. Гимназии же без прав ничего этого не давали.

Конечно, все частные учредительницы стремились получить для своих гимназий права, что зависело от Министерства Народного Просвещения и являлось актом доверия к учредительнице, но в «черте еврейской оседлости» и в таком городе, как Житомир, где большинство жителей евреи, там этот вопрос имел другую сторону. Если гимназия получала права, то она была обязана подчиняться всем указаниям Министерства, наряду с казенными гимназиями, в вопросе о назначении преподавателей и в вопросах методики и учебного плана, а главное, в вопросе о норме для евреев.

В черте еврейской оседлости в гимназии с правами могло быть только 10% учениц-евреек, а в бесправной — сколько угодно. Учредительница гимназии была вынуждена все же смотреть на нее, как на предприятие, которое должно давать доход, оно должно быть рентабельным.

И вот, так как евреек при гимназии с правами более 10% нельзя было принимать, она могла оказаться с таким незначительным числом учениц, что гимназия стала бы приносить убыток, в то время как в бесправной гимназии учениц, главным образом евреек, было бы полно, а поэтому и гимназия приносила бы доход.

Овсянникова все же просила о предоставлении ей прав. И ее гимназия получила права.

Русская интеллигенция охотно определяла своих дочерей в гимназию Овсянниковой, которая обещала, и действительно пригласила лучших учителей города. Для гимназисток овсянниковской гимназии был установлен особый цвет форменного платья, темно-красный, бордовый, в отличие от обычного цвета, темно-коричневого, который носили все мариинские гимназистки.

Так как в этом году переводилась в Житомир духовная семинария, то общее количество учащихся и учителей значительно увеличивалось.

С августа на улицах Житомира появились учащиеся православной духовной семинарии. Сразу бросилась в глаза колоссальная разница между семинаристами католической и православной семинарий.

Семинаристы-католики носили духовный костюм, длинные сутаны, как ксендзы, и были подчинены суровому монашескому режиму. Это были взрослые юноши, появлявшиеся на улицах лишь во время прогулки всем классом. Они выходили парами человек по пятьдесят, шли, опустив глаза, и разговаривая лишь друг с другом. Католического семинариста на улице в одиночку встретить было нельзя. Даже к родителям, родственникам и знакомым этих семинаристов отпускали всегда вдвоем, чтобы каждый был всегда под слежкой. Таким образом, католический семинарист никогда не оставался без надзора в течение нескольких лет. Это воспитывало характер и умение владеть собой.

Православные семинаристы были их полной противоположностью. Они претендовали на положение неотразимых кавалеров в городе. С гимназистами они сразу же вступили в непримиримую конкуренцию, получив в духовной и мещанской среде несомненное преимущество, так как являлись подлинными женихами.

Ведь после окончания семинарии им необходимо было для получения места священника предварительно жениться. Православные семинаристы носили сюртуки с золотыми пуговицами и фуражку с красными кантами. В двух старших классах семинаристы назывались студентами. На улицах они появлялись в окружении всевозможных девиц и вели себя совершенно по-светски, оживленно и непринужденно.

Получалось это различие между семинаристами оттого, что в то время, как католическая семинария имела одно специальное назначение — готовить ксендзов, православная семинария не только готовила священников, но была просто учебным заведением, где обучались дети священников, которые вовсе не были склонны быть священниками и для которых духовная семинария была обычным средним учебным заведением, дававшим, хотя и ограниченное, право на поступление в высшее учебное заведение.

Наступил август. Я пошел в канцелярию второй гимназии и узнал, что я в гимназию принят. Мне наскучило ходить по городу без дела, и я с нетерпением ждал начала учебного года. К моему огорчению, я узнал, что занятия начинаются не 16-го августа, как это было в Риге, а лишь 26-го, на десять дней позже. Узнал я также, что в четвертом классе греческого языка не будет.

Оказывается, реформа учебной программы средней школы, начатая при Боголепове, продолжалась. После смерти Боголепова Министром Народного Просвещения был назначен генерал Ванновский. Правительственные сферы считали, что он на посту председателя комиссии по изучению положения в высшей школе достаточно ознакомился с ее состоянием, а вместе с тем, будучи военным, сумеет навести в ней порядок и дисциплину. Административный же опыт у него был, так как он долгое время при Александре III был Военным Министром.

В мае 1901 года Министр Ванновский организовал новую комиссию по реформе средней школы, которая выработала «Временные правила», утвержденные Императором. Эти «Временные правила» были не менее радикальны, чем те, которые хотела при Боголепове провести комиссия Яновского.

С начала 1901/1902 учебного года в первых двух классах гимназии прекращалось преподавание латинского языка, а в 3-м и 4-м — греческого. Старшие классы продолжали идти по старой программе. В 1-м и 2-м классах вводилось преподавание русской истории и природоведение (или, как иначе называли тогда этот предмет, естественной истории), где в популярной форме давалось знакомство с зоологией и ботаникой, животным и растительным миром. Я был огорчен, что греческий язык был отменен, так как, как я уже писал, я полюбил этот предмет.

26-го августа я явился в гимназию, красивое белое трехэтажное каменное здание на Пушкинской улице близ красивого бульвара. Теперь (1956 г.) в этом здании помещается Педагогический институт. Неожиданностью для меня было то обстоятельство, что гимназия, то есть учебное заведение, занимало собственно два этажа, а на третьем — верхнем — помещались лишь церковь и гимназический пансион. Таких пансионов в Риге не было.

Оказывается, во вторую житомирскую гимназию можно было отдавать мальчиков не только учиться, но и жить в ней на полном пансионе. На третьем этаже были дортуары-спальни, комнаты для занятий. С учениками младших трех классов жил вместе их репетитор, тоже гимназист одного из старших классов, который должен был следить за их поведением и учением, а за это получал полный пансион бесплатно. Конечно, на эту должность находилось много желающих из числа бедных гимназистов, и выбирали на нее только хороших учеников. В пансионе были и воспитатели из числа гимназических педагогов, которые по очереди дежурили в пансионе. Особое наблюдение за пансионом было возложено на инспектора гимназии.

В мое время этот пансион был уже на закате, с каждым годом в нем было все меньше пансионеров, а летом 1909 года его совсем закрыли. Формально закрыли потому, что гимназия расширялась, учреждались параллельные классы, не хватало места. Но я думаю, что для гимназического начальства пансион был неприятной обузой, от которой оно постаралось отделаться.

Когда утром 26-го августа гимназисты собрались, было объявлено, что на 10 часов утра в церкви назначен молебен.

Я решил тотчас же поступить в церковный хор и пошел разыскивать регента. Регентом оказался помощник классного наставника Лука Романович Бычковский или просто «Лукашка», как его называли гимназисты, он был человеком средних лет из духовных семинаристов. Он сейчас же принял меня в хор.

Перед молебном была назначена спевка. Хор был меньше, чем в Александровской гимназии, гораздо сильней по голосам и стройности. Пели киевским (печерским) напевом. Альтов, к которым я присоединился, было всего шесть, но трое из них были солистами, прекрасно читали ноты. Это были: Сокольницкий, ученик 6-го класса, Кващевский, ученик 4-го класса, сын архиерейского регента, и Андреевский, ученик 3-го класса, обладавший красивым высоким альтом. Все они пели в хоре уже по 3—4 года. Сокольницкий был к тому же музыкант, пианист. У Кващевского оказался очень сильный альт. К тому же, он прекрасно знал весь духовный репертуар, познакомившись с ним у своего отца-регента архиерейского хора. Сокольницкий встретил меня с презрением, как новичка, а Кващевский и Андреевский дружески.

На репетиции я старался петь громко, чтобы показать, что у меня есть и голос, и знание. После спевки Кващевский и Андреевский отнеслись ко мне как к равному, но Сокольницкий продолжал меня не замечать.

Я увидел, что в этом хоре солистом мне не быть.

Гимназическая церковь была низенькая, в обыкновенном этаже, занимая четыре комнаты подряд. Вдоль всей церкви шел коридор. По другую сторону коридора находился пансион. Убранство церкви было значительно беднее, чем в Александровской гимназии. Иконостас был коричневый.

После молебна мы выбежали на двор. Гимназического городка во дворе не было, посредине двора лишь почему-то лежало огромное бревно, с которого гимназисты тотчас же начали сталкивать друг друга.

Но самый двор был большой, больше, чем в Рижской гимназии. В дальнем углу двора стоял одноэтажный каменный флигель: там находился лазарет для больных пансионеров. За флигелем был разбит фруктовый сад, неизменный элемент житомирских усадеб. Этот сад принадлежал Директору, квартира которого находилась в первом этаже гимназического здания. Вход в сад гимназистам был запрещен.

Раздался звон на занятия. Звонок был электрический. Это был прогресс по сравнению с Александровской гимназией, где швейцар звонил в обыкновенный ручной колокол.

Гимназисты бросились в классы. Все классы помещались на втором этаже. Коридор был широкий, метров в 5 шириной, в два раза шире, чем в Риге. Лестниц на второй этаж было две: одна парадная в центре, которая вела через коридор в актовый зал, довольно большой, мест на 500—600, окна выходили на улицу. Направо и налево от зала было расположено по два класса. По другую сторону коридора было тоже два класса. Наконец, два класса было еще в поперечном коридоре на боковой стороне здания. На другой боковой стороне была вторая лестница, по которой поднимались гимназисты, так как по парадной лестнице ходить им было запрещено. Начиная от лестницы, по которой поднимались гимназисты, шли классы в порядке номеров: 1-й, 2-й, 3-й. По другую сторону зала были 4-й, 5-й, 6-й классы, а в коротком поперечном коридоре 7-й и 8-й.

На первом этаже была гимназическая раздевалка, помещавшаяся около лестницы, ведущей вверх, затем буфет (чего не было в Риге), а с окнами во двор кухня и большая столовая пансиона, в которой и все приходящие гимназисты могли получать завтраки. В первом же этаже под коротким коридором помещалась довольно скромная квартира директора, не то, что в Риге. Через главный вход входили преподаватели, возле него была учительская комната, кабинет директора и канцелярия, а также небольшой физический кабинет, где занятия почти никогда не велись, а стояли лишь физические приборы.

По правилам Житомирской гимназии первые уроки были всего по четверти часа. Преподаватель успевал лишь войти и объявить, какие нужно купить учебники и что нужно принести к следующему занятию. Я так жаждал начала занятий, что такие короткие уроки меня огорчили. Это правило коротких уроков было бессмысленно уже потому, что в первый день приходили на урок лишь пять преподавателей (по числу уроков), между тем предметов было больше. В 4-м классе проходили 8 предметов. Следовательно, некоторым преподавателям все равно приходилось начинать с полного часа.

Выходя из гимназии, я купил себе новый герб на фуражку: два серебряных лавровых трилистника, а между ними серебряные буквы: «Ж2Г». Я был очень рад, что гимназия имела номер, как воинская часть. Я тогда не понимал, что иметь шефское название было почетнее, только позже я узнал про это.

Итак, учебный год начался. С 27 августа в гимназии начались регулярные занятия. Как и в Риге, занятия начинались в 8 часов 40 минут утра общей молитвой в актовом зале.

Вышел я из дому рано, так как идти приходилось километра три, мы жили на самой окраине города, Сенной площади, теперь уже застроенной, а гимназия находилась, хоть и не на окраине, но все-таки в противоположном конце. Подходя к гимназии, я услышал колокольный звон. Что это? Как будто в том направлении, откуда он слышался, церкви не было. Подходя ближе, я убедился, что в колокол звонят в гимназии. Услышал я и другой звон, который несся из ограды 1-й гимназии, расположенной невдалеке от моей, второй.

Оказывается, у каждой гимназии была своя колокольня, где за 20 минут до начала занятий начинали звонить в большой колокол однообразным монотонным католическим звоном. Я был очень удивлен этим, ни в Риге, ни в Митаве никакого звона не было. Потом, читая «Записки моего современника» Короленко, я узнал, что и в Ровенской гимназии в 60-х годах тоже звонили. По-видимому, это правило было во всем Юго-Западном крае и перешло от польских школ, когда край принадлежал Польше, которые учреждались при католических монастырях, и учеников на учебные занятия созывали так же, как созывали прихожан на богослужение.

Скоро я к звону привык, и он помогал мне определять своевременность прихода. Если звон прекращался, а я еще был на улице, значит, я опоздал. Мне только не нравился самый характер звона, унылый, тоскливый и однообразный: ведь в костелах висит один колокол, в них не слышно веселых и приветливых русских перезвонов.

В 8 часов 40 минут служитель запирал входные двери бокового входа, через который гимназисты входили в раздевалки, и опоздавшие должны были идти через главный вход, где, войдя, попадали прямо в объятия подкараулившего их там помощника классного наставника, который записывал опоздавших. Список их передавал инспектору, раздававшему опоздавшим всякие наказания: оставление после занятий «без обеда», то есть пребывание в гимназии после занятий лишнего часа или даже двух в пустом классе, который иногда даже запирался, или запись в дневнике. Ее нужно было показать родителям. Самым мягким наказанием был строгий выговор, с которым инспектор обращался к опоздавшим гимназистам, выстроенным перед ним после окончания занятий в коридоре перед инспекторским кабинетом.

В 8 часов 40 минут раздавался звонок, по которому только православные, а не все ученики, как в Риге, должны были собираться в актовом зале. Шли туда не строем, как это делалось в Риге, а одиночным порядком, но в зале становились рядами, младшие классы впереди.

Классов было всего девять, включая приготовительный, а в каждом классе было по двадцать человек православных, так что в зале собиралось не более 180 человек, то есть почти втрое меньше, чем в Риге.

В ряды становились быстро и бесшумно, затем входил инспектор, Петр Александрович Ящинский, человек лет пятидесяти, небольшого роста, коренастый, но с удивительно красивой, не по росту большой головой с замечательной вьющейся седой шевелюрой, и священник Шаворский, молодой человек, брюнет, очень красивый с вьющимися локонами.

Появление на утренней молитве священника было для меня новостью. В Риге толстый Соловьев никогда не бывал на утренней молитве. «Новостью» было и то, что на молитве читали Евангелие. Молитва начиналась пением «Отче наш», пели все, дирижировал Лука Романович Бычковский. Затем священник читал отрывок из Евангелия, который по духовному календарю полагалось читать в данный день. Чтение заканчивалось пением молитвы за Царя и Отечество «Спаси Господи».

После окончания молитвы ученики тихо и спокойно расходились под внимательным взором инспектора, стоявшего в дверном проходе. А так как по другую сторону выходных дверей стоял помощник классного наставника, выход из зала в коридор проходил весьма чинно. Ученики расходились по классам, где уже находились неправославные гимназисты.

В 8 часов 58 минут раздавался первый звонок, а через две минуты, ровно в 9, звучал второй. Первый звонок был обращением к ученикам, приглашением разойтись по классам, сесть на места и установить тишину. Второй звонок обращался к преподавателям, приглашая их идти в классы. Помощники классных наставников, их дежурило всегда двое, по одному на четыре класса, должны были обеспечить этот порядок.

В классе учебные занятия тоже начинались молитвой, которую читал, выйдя перед партами и обращаясь к образу, который всегда висел в переднем углу, дежурный, а если его не было, то читал любой ученик или по собственной инициативе или по назначению учителя. Слушая ежедневную молитву, ее выучивали все, и православные, и неправославные. Поэтому ее и читали все. Особенно любил ее читать еврей Маркус.

Мы все относились к этой процедуре, как к неизбежной, не имеющей никакого смысла формальности.

Когда я впервые вошел в класс, я был приятно поражен оборудованием класса, которое было гораздо лучше и новее, чем в Рижской гимназии. Там, во всех классах, кроме приготовительного, стояли простые парты на четыре места, прикрепленные к столам. Столы и парты были очень узкие. Здесь, в Житомире, парты были двухместные, столы широкие, их концы приподымались, чтобы можно было усесться за парту и, закрыв крышку, иметь учебный стол, подходящий к самой груди ученика. Парты были изготовлены по росту, а не однообразные, как в Риге. Видно было, что гимназия молодая, и затрачено на нее немало средств.

У преподавателя была удобная кафедра, классные доски были большие и хорошо покрашенные.

Было нечто особое и в организации гимназии. Обе житомирские гимназии имели «почетных попечителей», каких не было в Риге. Почетными попечителями были видные и, главное, богатые люди города. Почетным попечителем 2-й гимназии был француз, барон де Шодуар.

На молебне перед началом учебного года его не было, и я его впервые увидел только на четвертый год пребывания в гимназии, когда в Житомир приезжал Министр Народного Просвещения генерал Глазов.

Оказывается, барон де Шодуар был разбит параличом и с трудом выходил из своей усадьбы. На бульваре на берегу Тетерева у него была огромная усадьба, лучшая в городе, с большим тенистым парком в пол квадратных километра, в котором стоял хороший и красивый дом-особняк.

Де Шодуар был богат и поддерживал гимназию материально. Многое делалось и приобреталось за его счет. Он был довольно молод, лет 35, но слишком бурно провел свои юные годы, в результате чего заболел сифилисом, который в конце прошлого века еще лечить не умели, и его разбил паралич. Он заперся в своей усадьбе, гулял в сопровождении лакея в своем парке, который огородил высокой каменной стеной и куда никого не пускал, и почти никуда и никогда не выходил и не выезжал.

Когда я его увидел, это был необычайно худой, изможденный человек средних лет с серо-зеленым цветом лица, передвигавшийся на костылях. Но он был богат, имел прекрасную усадьбу в Житомире и где-то поблизости от города имение.

Он был холост и одинок. С ним жила известная всему городу его последняя любовница по имени Анна Ивановна. Это была ядреная молодая баба, кажется, малограмотная, которая полновластно распоряжалась всеми делами, имением и капиталами несчастного барона. Очень часто ее можно было видеть разодетую в дорогие наряды, краснощекую и улыбающуюся, разъезжающую в коляске на прекрасной паре рысаков по житомирским улицам. Дамы, «блюстительницы чужой нравственности», осыпавшие ее за глаза презрением и насмешками, с завистью смотрели на ее выезд, а мужчины весело приветствовали.

Жила она у Шодуара много лет. Я ее застал в Житомире уже в 1900 году, и помню, как через 10 лет, в 1910 году, когда я уже был офицером, мой начальник дивизии, почтенный генерал-лейтенант Перекрестов любезно и почтительно пожимал ее ручки при встрече где-то в магазине. Но в семейные дома чиновной интеллигенции ее не пускали, да она и сама туда не стремилась, так как никак не могла быть причислена к интеллигенции. В мещанской же среде она была предметом удивления и почтения.

И гимназия выглядела новенькой и чистенькой отчасти благодаря пожертвованиям де Шодуара и благосклонности Анны Ивановны, к которой по торжественным дням отправлялись с поздравлениями директор и инспектор гимназии.

Начался учебный год. Мне надо было купить книги. В Риге это было очень просто. Напротив рижской гимназии, на другом углу Суворовской улицы находился книжный магазин Трескина, где мне покупали все полагающиеся учебники и форменные тетради.

В Житомире дело было сложнее. Здесь у гимназистов, среди которых было немало бедняков, было не принято покупать книги. Покупали подержанные. В центре города, по улицам Бердичевской и Михайловской, ютилось несколько еврейских книжных лавчонок. До сих пор я помню фамилии некоторых их владельцев: Вайнерман, Юфа, Кепис, Иоффе. В их лавочках всегда можно было найти подержанные учебники, скупленные ими по окончании учебного года у гимназистов. Эти учебники перепродавались новому составу класса. Магазин Королькевича с новыми книгами, он был один на весь город, был сравнительно пуст. Покупали новые книги только тогда, когда вводился новый учебник, что бывало сравнительно редко.

И тетради были другие. В Риге все ученические тетради были одинаковой формы и величины, сероватого цвета с белой наклейкой посреди обложки для записи фамилии ученика и назначения тетради. В Житомире был полный разнобой: тетради были любого цвета и различной бумаги, с промокательной бумагой и без нее, с промокательной бумагой, прикрепленной ленточкой к тетради. Каждая лавчонка, торговавшая подержанными книгами, торговала и тетрадями, заманивая гимназистов и гимназисток красотой обложки. Кроме того, за покупку тетради на сумму не менее трех рублей выдавалась премия, картинка для наклейки, чаще всего цветочки, или переводные картинки. В этих лавчонках продавалось и то, о чем я совсем не знал в Риге: печатные книжки-подстрочники к переводам классиков с латинского и греческого. За очень недорогую плату гимназист мог купить дословный перевод любого из классиков, который переводился в гимназии (Корнелия Непота, Юлия Цезаря, Саллюстия, Цицерона, Тита Ливия, Виргилия, Овидия, Ксенофонта, Геродота, Фукидида, Гомера и других). В Киеве нашелся хитроумный предприниматель-издатель Иогансон, который издавал такие подстрочники, наводнившие Южную Россию.

Готовые переводы избавляли гимназистов от самостоятельного перевода и тем наносили сокрушительный удар по их знаниям. Ведь вся работа ученика теперь сводилась лишь к сличению текстов, латинского или греческого, с русским. Активный перевод, поиски слов, применение правил грамматики, изучение лексики делались ненужными. После нескольких лет пользования подстрочниками гимназист совершенно разучался переводить. Преподаватели яростно боролись против подстрочников, конфисковали их, вырывали из рук учеников, ставили двойки, когда замечали, что ученик отвечает по подстрочнику.

Сказать по правде, я думаю, что некоторые преподаватели тоже пользовались подстрочниками, так как мы замечали характерные особенности того или иного предложения, стиль подстрочника.

Но знающие преподаватели быстро находили ошибки в переводах подстрочника, авторами которых были киевские студенты, не особенно затруднявшие себя поисками подлинного смысла текста или раскрытием оборота речи.

Согласно Временным Правилам Ванновского, учебный план 4-го класса, примененный в житомирской гимназии, был следующий:

1. Закон Божий — 2 часа в неделю.

2. Русский язык с церковнославянским — 4 часа в неделю.

3. Латинский язык — 5 часов в неделю.

4. Математика (алгебра и геометрия) — 6 часов в неделю.

5. Немецкий язык — 3 часа в неделю.

6. Французский язык — 3 часа в неделю.

7. История — 3 часа в неделю.

8. География — 3 часа в неделю.

Итого: 29 часов в неделю.

Каждый день было 5 часов занятий, а в субботу — 4 урока. О гимнастике не было никакого помину. Оттого-то и набиралось только 29 часов в неделю.

Я с интересом ждал учителей. По Закону Божьему мы должны были проходить православный катехизис. Катехизисом назывались основы православной веры. Учебник был написан еще в конце 18-го века при Екатерине II знаменитым московским митрополитом Филаретом в форме вопросов и ответов, причем каждый ответ подтверждался цитатой из Ветхого Завета (то есть Библии) или Нового Завета (то есть Евангелия) на церковнославянском языке. Начинали катехизис изучением свойств Бога.

Ставился, например, вопрос: «Является ли Бог вездесущим?»

Ответ: «Да, является». И в доказательство приводилось изречение какого-либо библейского пророка, где образно сообщалось, что куда бы и когда бы человек ни пошел, всюду находится Бог.

До сих пор я помню, как об этом говорилось: «Аще взойду в рай — тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси. Аще возьму крыло мое рано и вселюся во последних моря, тамо десница твоя покрыеши меня» и т. д.

Цитаты надо было учить наизусть. Преподавал Закон Божий гимназический священник Шаворский. Я уже говорил о его красивой наружности. Преподаватель он был спокойный, доброжелательный и образованный, окончил духовную академию, но малоинтересный. В преподавании оставался в пределах катехизиса и не делал попыток заинтересовать нас им, раскрыть сущность религиозного мировоззрения. Поэтому его уроки были нам неинтересны.

Православных в классе было немного более половины, человек 20—22. Остальные были католики и евреи, лютеранин был только один. Католиков (поляков) было человек девять. Они проходили Закон Божий отдельно, в гимназии был католический ксендз. Занимались они в отдельном помещении на первом этаже. Лютеранин Закон Божий не изучал. В Рижской Александровской гимназии было наоборот. Там лютеран было много, и они учили Закон Божий, а католики были свободны.

Я скоро обратил внимание, что в младших классах евреев или совсем нет, или по 1—2 человека на класс. Наоборот, в старших классах число евреев доходило до шести. В нашем 4-м классе было 3 еврея. Дело в том, что еврейская норма — 10% определялась на всю гимназию, что давало возможность директору варьировать процент евреев по классам. Между тем, в интересах евреев было получить аттестат зрелости, чтобы иметь право поступать в университет. Заниматься они согласны были и дома, лишь бы в старших классах быть в гимназии. Директор Я.М. Гудзинский так и делал, он в основном принимал евреев только в старшие классы, в младшие же у него было по одному еврею, лишь «для вида». Этим пропускная способность гимназии для евреев удваивалась. Хотя евреев в гимназии было всего 10%, что соответствовало закону, но заканчивало ее не менее 20%, так как пребывание их в гимназии сокращалось до 3—4-х лет, что закон не предвидел.

Не знаю, из каких соображений Гудзинский так поступал, из гуманных или корыстных. Думаю, что второе более вероятно, так как евреи могли хорошо заплатить за поступление в гимназию, и особенно, в старшие классы.

На урок русского языка пришел молодой смущающийся и улыбающийся преподаватель Сергей Елисеевич Базилевич, только второй год преподававший в гимназии. Он был высок, худ, с довольно некрасивым длинным козлиным лицом. Волосы были грязномочального цвета, глаза, брови, ресницы и очень редкие усы сливались в один цвет. Но он был весел и симпатичен.

Программа по русскому языку была малоинтересна. Она заключалась в окончательном изучении русского синтаксиса и орфографии, и в ознакомлении с основами грамматики церковнославянского (то есть, древнеболгарского) языка, необходимого для понимания церковных текстов и богослужения.

Но как-то получалось, что мы только половину времени отдавали программе, а другую половину посвящали чтению и разбору произведений русской литературы: мы читали Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Тургенева. Особенно много мы читали Гоголя. Базилевич не жалел для этого времени. Таким образом, мы прочитали всю первую часть «Мертвых душ», «Старосветские помещики», «Повесть о том, как поссорился Ивана Иванович с Иваном Никифоровичем».

Читали мы с инсценировкой. Это вовлекало в чтение человека 3—4 и приучало к выразительному чтению. Гоголевский текст (от автора) и комические персонажи читал обыкновенно ученик Маркус, обладавший искусством своей интонацией передавать гоголевский юмор. Одним из чтецов стал и я. Мне поручалось эмоциональное чтение и лирические места. Было еще несколько чтецов. В классе мы писали пересказы прочитанного и характеристики типов и образов из произведений наших классиков.

Уроки русского я любил, полюбил я и С.Е. Базилевича, и он относился ко мне хорошо, хотя несколько иронично и насмешливо. Что-то во мне ему не нравилось. Но я знал, что он меня ценил и выделял из классной массы.

Как-то во второй половине зимы, в начале 1902 года в классе пронесся слух, что Базилевич женился. Эта весть подтверждалась тем, что дня два-три его не было на занятиях. Наконец, мы утром узнали, что Базилевич появился в гимназии. Мы уже твердо знали, что он женился, и решили его поздравить, причем не со злом и иронией, а от души, так как мы все любили этого веселого и хорошего учителя, не особенно нас утруждавшего.

Наступило время его урока. Мы приготовились, чтобы сначала хором, а потом поодиночке передать ему наши пожелания и поздравления. Но к нашему неудовольствию, вместе со смущенным Базилевичем, догадывавшимся, что гимназисты будут говорить о его женитьбе, в класс буквально ворвался помощник классного наставника, Лука Романович Бычковский, выскочил на середину класса и закричал на нас: «Тише!» — взмахнув даже при этом руками, хотя мы еще и рта не успели открыть. Он продолжал кричать «тише», пока Базилевич быстрыми шагами не добрался до кафедры и, не раскрывая журнала, не перешел к преподаванию урока. Бычковский на цыпочках удалился, но наш план был сорван, мы молчали, так и не поздравив симпатичного нам молодого учителя с его женитьбой.

Другое впечатление произвел на меня преподаватель латинского языка Николай Лукич Колтуновский или попросту «Цибуля», как мне об этом сообщили товарищи еще до начала занятий. В класс вошел небольшого роста невзрачный косоглазый человек с каким-то забитым и загнанным видом. Перебивая сам себя, будто извиняясь, Колтуновский стал говорить о предстоящем переводе Юлия Цезаря. Чем больше он старался говорить мягко и любезно, тем громче шумел класс. В конце урока уже ясно слышались возгласы «цибуля». Звонок вызвал блаженную улыбку на его лице, и он, не задерживаясь ни минуты, выскочил из класса.

Занятия по латинскому языку сводились к переводу книги Юлия Цезаря «Записки о галльской войне» (De Bello Gallico). Но что это были за переводы? И что, собственно, мы переводили?

Текст величайших мировых художественных произведений, сохранивший свою силу и красоту в течение 2-х тысячелетий, а то и более, становился лишь материалом для проверки знаний грамматических оборотов. Перевести правильно — это значило сохранить в точности времена глаголов, числа существительных, согласование прилагательных, сохранить их степени сравнения, в сложном предложении перевести каждое составное предложение отдельно и обособить каждый грамматический оборот. Если в русском языке никак нельзя было найти точную эквивалентную форму, надо было объяснить почему, и все-таки перевести точно.

Если не говорить о переводе в 3-м классе исторических очерков Корнелия Непота, когда еще не закончено изучение латинской грамматики и, естественно, надо уделять ей при переводе особое внимание, и если учесть, что в очерках Корнелия Непота нет глубокого анализа событий, нет обрисовок быта, нравов, чувств и мыслей действующих лиц, то знакомство с подлинной классической литературой (сначала латинской) начиналось лишь в 4-м классе.

И вот мы переносились в Галлию и слушали рассказ самого Юлия Цезаря о событиях во время ее завоевания. Читали об этом мы целый год. Но смешно было думать, что мы знакомимся с Галлией, ее обитателями, народами и вождями, анализируем их мысли и поступки, понимаем римскую политику и дела величайшего Юлия Цезаря. Нет, все это проходит мимо.

В первые годы 20-го века, в последние годы гимназического классицизма, классическая литература, избранная для изучения ее в гимназиях, стала издаваться не «стереотипно» (голый текст), а с комментариями, где были не только историко-филологические объяснения, но и рисунки вооружений, одежды, быта, религии. Но ни разу ни один преподаватель древних языков (их было у меня шесть) не указал нам на эти филологические комментарии, не потребовал знакомства с ними. И как же мы это переводили? Ни один преподаватель ни разу не сказал нам о правилах, о теории перевода, о том, как приступить к нему, как сохранять художественность текста, как понимать подлинник. Никто не сказал о том, что правильный смысл текста при переводе может быть сохранен, если будет предварительно известен смысл слова, которое употреблялось в описываемую эпоху, иначе смысл может быть искажен, модернизирован. Иначе мы можем огрубить или подсластить текст своим переводом.

Никто не учил нас, как передавать национальное своеобразие подлинника, как добиваться точности перевода (не слова, а мысли). Никто не говорил нам, что семантика слова рождается в контексте и что от контекста зависит выбор слова. Никто не учил нас, как видеть и сохранять образность слова.

Мы не слышали и не знали ничего о том, что в художественных произведениях (а ведь мы переводили и Вергилия, и Овидия, и самого Гомера) существует ритм, жанр, что и в переводе имеет значение выбор порядка слов, чтобы сохранить дух, характер произведения. Все это было для нас подлинной terra incognita. Значит, ничего толком и перевести мы не могли. Что же мы делали? Мы узнавали в тексте грамматические формы, выраженные различными словами. И таким переводом в гимназии мы занимались пять лет. А в каждом году было 34 учебных недели, за пять лет 170 недель. И в среднем на древние языки в старших классах уделялось 9 часов в неделю. Значит, на такие переводы ушло 9 × 170 = 1530 часов. Сколько времени, и какие ничтожные результаты! Правда, многие педагоги считали, что такие переводы, подобно алгебре, отлично развивают логику мышления, а также память, так как требуют постоянного заучивания слов и правил. Механическая память, конечно, развивалась, и это сказывалось на легкости запоминания хронологии и имен, но филологического образования, литературно-исторического образования не получалось. И что еще хуже: у большинства гимназистов интерес к нему убивался.

А между тем, элементарное знакомство с латинским и греческим языком остается еще на долгое время очень полезной вещью. Ведь в них корни всех романских языков и источники научной терминологии всех наук у всех народов.

Итак, в 4-м классе мы грамматики уже не проходили, она была окончена в 3-м классе. Но после перевода полагалось делать грамматический разбор предложения. Вот тут-то и начиналось. Вся беда была в том, что Николай Лукич Колтуновский был, несмотря на то, что имел высшее филологическое образование, настолько нетверд в латинском языке, что сбить его удавалось сообразительному ученику уже 4-го класса. Недаром в прежние годы Колтуновский преподавал лишь в трех младших классах. Теперь же ему пришлось взять 4-й класс, где переводили литературные произведения, так как в 1-м и 2-м классах латинского языка не стало.

Пока шел перевод, дело обстояло довольно благополучно, так как и учитель, и ученики покорно следовали за подстрочником, или, как говорилось, переводили «по Иогансону». Но если Колтуновский переходил к разбору, чего он старался избегать и делал крайне неохотно, то часто возникали веселые истории.

По-видимому, сам Колтуновский синтаксического разбора не понимал. Он вызубрил ряд положений и применял их, где надо и где не надо. С морфологическим разбором, конечно, дело шло гладко, так как в латинском флектическом языке в грамматической форме ошибиться было трудно. Но когда переходили к синтаксическому, то перед учеником стояла дилемма, или разобрать по шаблону, как это делал Колтуновский, или приступить к самостоятельному анализу предложения, но тогда возникал хаос.

Колтуновский беспомощно и зло озирался, а на партах стоял шум и смех, задавались многочисленные вопросы, на которые Колтуновский не успевал отвечать, вопросы сначала по существу, потом не по существу, а кончалось неизменно тем, что кто-то сзади, пригнувшись к парте, начинал кричать «цибуля», что приводило к полному изнеможению Колтуновского. Он прекращал опрос, старался поймать крикуна, но тогда ему кричали в другом конце класса. Колтуновский, став посреди класса, начинал бранить класс, называть нас безобразниками, невоспитанными (ругаться — он не ругался), что смешило и веселило класс.

Как разбирал текст Колтуновский? Я помню, что всякий genetivus (родительный падеж) у него был possessivus (притяжательный). Но по латыни, как и по-русски, есть другие родительные падежи, например, objektivus, partitivus и прочие. И вот, когда появлялся родительный падеж, ученик мог назвать его possessivus, и тогда все проходило гладко, и была надежда на хорошую отметку. Но если хорошая отметка ученику была не нужна или он уже успел отчаяться в ее получении, тогда он заявлял, что данный родительный падеж не possessivus. Начинался спор. Колтуновский иногда, желая его избежать, соглашался с тем, что данный genetivus не possessives, а, скажем, objektivus. Но это его не спасало. Лукавый ученик тогда заявлял, что он ошибся, что этот genetivus и есть чистейший possessivus. Иногда Колтуновскому все равно приходилось вступать в спор, поскольку он согласился, что тут genetivus objektivus.

Был случай, когда Колтуновский пошел на то, чтобы вновь согласиться с учеником, что они оба, мол, ошиблись. И тогда получился ужас. Неумолимый ученик отрекся во второй раз и сказал, что он снова ошибся. Восторгу класса не было предела. Колтуновский посадил отвечающего на место и поставил ему двойку. Поднялся новый шум о несправедливости учителя, шум, длившийся до конца урока. Колтуновский вылетел из класса после звонка, как ошпаренный.

Недоразумения к концу года стали возникать все чаще. Они были по любому синтаксическому вопросу, например, о consecutio temporis (последовательность временных форм глагола в предложении).

Непревзойденный стилист, суровый Юлий Цезарь не предусмотрел, что немеркнущие славой произведения будет разбирать Н.Л. Колтуновский, и иногда отступал от общепринятых литературных правил. Колтуновский старался этого не замечать, но лучшие ученики замечали и иногда сами, а чаще, науськивая тех, кому терять нечего, задавали с простодушным видом коварные вопросы. Новые споры. Иногда Колтуновский выходил из себя и начинал кричать и ставить двойки. Но он никогда не жаловался на нас, так как боялся сам осрамиться перед начальством.

Директор гимназии, как почти всегда в то время, был филолог-классик.

Совсем другого типа был преподаватель математики Петр Николаевич Пантелеймонов, который был нашим классным наставником. Ему было лет за сорок. Похож он был на цыгана. Вьющиеся, седеющие кудри. Преподавал он ясно, хорошо, был требователен, и мы алгебру и геометрию учили добросовестно. Многие любили эти предметы, давались они нам легко.

Геометрия в 4-м классе только начиналась. Но с алгеброй я попал в тяжелое положение. Я уже писал, что в Александровской гимназии с алгеброй в 3-м классе дело обстояло плохо. Преподаватель Андриянов ею почти не занимался, уделяя все время арифметике, курс которой в 3-м классе заканчивался. Поэтому по алгебре мы прошли лишь сложение и вычитание многочленов, а к их умножению и делению не приступали.

А в житомирской гимназии курс был пройден полностью, и с первого же урока Пантелеймонов, который уже раньше вел этот класс, приступил к изучению степеней. На первом же уроке я ничего не понял. Так как я еще самостоятельно не умел разбираться в теоретическом учебнике (у нас был учебник алгебры Киселева, но более полный курс, чем теперь в средней школе), я бросился к дяде Коле Судзиловскому, прося его мне объяснить и рассказать.

Дядя Коля не захотел мне отказать и стал, заглядывая в учебник, объяснять, но я тоже ничего не мог понять. К счастью, выручил Петя Богословский, который еще не успел уехать в Екатеринослав. Он быстро и толково рассказал мне про умножение и деление многочленов. Уже на втором уроке по алгебре я мог следить за объяснениями Пантелеймонова. Алгебра, как предмет, мне очень понравилась. В ней мне нравилась чистая логика, не надобны были никакие построения, чертежи и воображения: чистое понятие вытекало из понятия. Примеры я стал решать очень хорошо, с задачами было немного хуже, но и с ними я справлялся.

С геометрией дело обстояло хуже, хотя я и получал четверки, но надо было чертить различные фигуры, что мне было трудно, фигуры я плохо запоминал, вообще чертить, даже карандашом, я вовсе не умел. Геометрия мне не нравилась, и я часто недоумевал, для чего надо изучать все эти прямоугольники, их углы и всякие сечения. Мне было скучно. Но построение по геометрии задач мы не делали вовсе, что могло бы оживить предмет. Получалась сухая зубрежка. Но и в тех редких случаях, когда, помимо программы, Пантелеймонов давал нам задачу на построение, я позорно проваливался, мне не хватало воображения и сообразительности, чтобы решить задачу.

Немецкий язык преподавал Климентий Эммануилович Фукс, седой человек лет за 50. Мне его показали еще во время молебна, на котором присутствовали все учителя, и я с удивлением заметил, что немец крестится католическим крестом. До этого времени я знал лишь немцев-лютеран. Однако южные немцы (австрийцы, баварцы, швабы и часть вестфальцев) — католики. Я первый раз видел немца-католика. Вероятно, он был из Австрии.

Перед началом урока по немецкому языку около трети учеников вышли, главным образом, поляки. Оказывается, они не учили немецкого языка. Я уже писал, что в гимназии был обязателен лишь один иностранный язык, но в Риге никто на это не обращал внимания, и все ученики учили два иностранных языка.

Тут сказалась более низкая культура житомирских городских слоев, чем рижских. В Житомире нашлись семьи, которые посчитали возможным не воспользоваться случаем научить своих детей двум иностранным языкам. Только около трети учеников класса учили оба языка; я был в их числе.

Климентий Эммануилович Фукс был добросовестным, но и рядовым учителем. Преподавать ему было легко, так как в классе сидело всего около двадцати учеников. Я не помню, чтобы он что-нибудь объяснял. Вероятно, это было потому, что немецкую морфологию, то есть склонение и спряжение, ученики должны были выучить во 2-м и 3-м классах. Синтаксис же он задавал по учебнику, не объясняя правил, так как считал их очень простыми. Весь урок проходил в опрашивании.

Вызывал Фукс строго по порядку записи фамилий в классном журнале. Из классного журнала он выписывал фамилии изучающих немецкий язык в свою книжечку и спрашивал в том порядке, в каком они были в ней вписаны. Ученикам это было очень удобно: каждый мог рассчитать, когда он будет вызван, и подготовить соответствующий отрывок перевода. Опрос проводился по определенной системе, от которой не было никаких отклонений. Надо было прочитать 5—6 строк немецкого текста, перевести, затем книжку надо было закрыть, а Климентий Эммануилович спрашивал слова, как с русского на немецкий, так и наоборот. Наконец, если было задано грамматическое правило, надо было его рассказать или найти его применение в тексте. Никаких разборов предложений не делалось. Опрос занимал 8—10 минут, так что мы знали раз и навсегда, что Фукс спросит пять человек. Подвести себя могли только мы сами. Это случалось, когда кто-нибудь из учеников, который был на очереди для ответа, не приходил на урок. Тогда приходилось отдуваться шестому, который не предполагал, что его вызовут. Старательные гимназисты, дорожившие отметками, имели это в виду, и на всякий случай, учили урок, если даже выходило, что их шестая или седьмая очередь ответа. Никаких письменных работ мы не делали, ведение словариков тоже было не обязательно.

Конечно, знания учеников по немецкому языку были значительно слабее, чем в Риге: им не хватало запаса слов, и у большинства не было никаких разговорных навыков. Но лучшие ученики умели составлять предложения по-немецки, если их Фукс вдруг решал спросить. Говорить по-немецки могли только единственный немец в классе Либгольц, из немецких колонистов на Волыни, и в известной степени, я.

Учебник по немецкому языку, я уже не помню автора, состоял из рассказов исторического характера или беллетристических отрывков, был для меня очень легок. Чтобы перевести тексты учебника на русский язык, мне не надо было готовиться. Я дома брал учебник минут на десять только для того, чтобы посмотреть, какие встречаются слова и проверить по словарю их формы, а также проверить себя, могу ли я перевести русское слово на требуемое немецкое, и прочесть заданное правило, если таковое было задано. Никаких письменных работ или переводов с русского на немецкий не было.

У учеников были хорошие отношения с Климентом Эммануиловичем. Класс сидел тихо, каждый занимался каким-либо делом, решал задачи или читал какую-нибудь книжку, или готовился к следующему уроку, а Фукс спокойно спрашивал отвечающего. Фукс был очень спокойный и уравновешенный человек. Никогда он не возвышал голоса, да и незачем было это делать. Он был вежлив, и с ним были вежливы. Каждый делал свое дело.

Так продолжалось все пять лет моего пребывания в житомирской гимназии, и в конце обучения гимназисты могли переводить любой текст с немецкого. Очень большое значение имело то обстоятельство, что для немецкого учебника подстрочников не было, переводить приходилось самому. Ученики отвечали довольно прилично, и двойки были только у тех, кто не работал ни по какому предмету, решив уйти из гимназии или остаться на второй год.

Что касается меня лично, то при первом же моем ответе, на котором я старался подчеркнуть свое балтийское произношение, Фукс проникся ко мне уважением, и за все пять лет никакой другой отметки, кроме пятерки, я не получал.

Преподаватель французского языка был Виктор Викторович Гюгнен, тот самый учитель французского языка, который описан В.Г. Короленко в его автобиографической повести «История моего современника» под фамилией Гюгенета.

При описании своего детства в Житомире Короленко вспоминает, что в польском пансионе Рыхлинского, где он учился в 1863 году, среди других учителей был Гюгенет, по словам Короленко, «молодой француз, живой, полнокровный, подвижный, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый». Затем Короленко рассказывает про случай, когда во время купания пансионеров Гюгнен, разозленный шутками своих воспитанников, бросавших в него песком, голый погнался за ними. А на высоком берегу был расположен польский женский монастырь, в котором был приют для девочек. И вот, к ужасу монахинь, вслед за бежавшими мальчиками в монастырском саду появился совершенно голый мужчина. Гюгнен опомнился, когда уже забежал далеко в сад. Мальчишки убежали дальше, а он спрятался в какой-то яме. Но так как платья ему никто не приносил, он, просидев какое-то время в засаде, пустился снова в том же виде обратно через сад на берег реки. Вечером в пансионе Гюгнен сам больше всех хохотал над этим происшествием.

Через год Гюгнен выдержал экзамен в комиссии при Учебном Округе на право преподавания в гимназии французского языка и поступил преподавателем в житомирскую гимназию. И вот, по словам Короленко, в гимназии Гюгнен стал «казенным, строг и чопорен». Встретив Короленко в гимназии и на улице, Гюгнен будто бы «сощурился и отвернулся, холодно кивнув на мой поклон».

Так гимназия, ее обстановка, повлияла даже на взрослого человека, веселого и жизнерадостного. Конечно, вывод из этого рассказа Короленко напрашивается сам собой:

— Что же, если атмосфера гимназии так влияла на преподавателя, должны были испытывать гимназисты?

«Насколько же атмосфера польского пансиона старика Рыхлинского, три сына которого в 1863 году стали повстанцами, была лучше русского государственного заведения!»

Повесть Короленко появилась в журнале «Русское богатство» в 1906 году, когда престарелый Гюгнен был еще жив и работал. Ему верно тяжело было читать про себя эти строки, тем более что это была неправда. Вообще у Короленко не нашлось теплых слов о житомирской гимназии.

Я — тоже житомирский гимназист, правда, значительно моложе, чем Короленко. Он был там гимназистом в 1864—1866 годах, в либеральную эпоху шестидесятых годов, а я, как принято говорить, в эпоху реакции, в начале нашего века, на 35 лет позже. Казалось бы, характер эпохи должен был отразиться и на гимназическом режиме. Однако у меня от гимназии остались теплые и хорошие воспоминания. И когда я был гимназистом, я каждый год с нетерпением ждал начала занятий и встречи с преподавателями и товарищами, и теперь, спустя более полувека, я с теплотой и благодарностью вспоминаю гимназические годы. Мне кажется, что Короленко несколько покривил душой. Он был революционер, противник правительства, писал свои воспоминания в 1905 году под гром революции, говорить что-нибудь хорошее о государственной школе было у значительной части разночинной интеллигенции не в моде, было просто неприлично, посчиталось бы изменой «знамени и идеалам».

Так вот, Виктор Викторович Гюгнен был моим учителем французского языка. Я застал его уже довольно старым: ему было за 60 лет. Голым он, конечно, уже не бегал, но это был живой, энергичный, добродушный и действительно очень вспыльчивый человек, но без малейшей тени холодности и казенщины, которые ему приписывал почтенный Короленко. Был он толст, маленького роста, в очках, совершенно седой, очень подвижный, и, несмотря на тридцатилетнюю службу в гимназии и проживание в городе Житомире, все же плохо говорящий по-русски.

Гимназисты относились к нему добродушно и называли «Пикус», что его раздражало. Как мне объяснили товарищи, это прозвище появилось якобы потому, что как-то Гюгнен ужинал в какой-то большой компании в ресторане и все требовал, чтобы ему подали бигус, польское блюдо из тушеной свинины с тушеной кислой капустой. Но так как говорил он по-русски плохо, то у него «бигус» превращался в «пикус».

Гимназисты иначе его уже и не называли.

Я помню один инцидент по этому случаю. Дело было уже в 6-м классе. Был принят новый ученик, прямо в 6-й класс, еврей Зак, худенький, заморенный, близорукий и сутулый подросток лет шестнадцати. Он был счастлив тем, что попал в гимназию, учился блестяще, каждую свободную минуту даже в гимназии все что-то читал и повторял. Мы все его страшно эксплуатировали. Многие вообще перестали делать переводы, а на переменах требовали Зака переводить и делать разбор, а сами слушали и записывали.

Но нас было много, а Зак один. Как-то мы, одна группа за другой, заставляли Зака переводить один и тот же латинский отрывок по несколько раз чуть ли не на каждой перемене. И вдруг Зак не выдержал, вскочил с парты, пенсне слетело с его носа, он замахал руками и закричал визгливым надрывающимся голосом и с настоящим еврейским акцентом, забыв все правила русской грамматики:

— Оставьте меня! Каждый кошкэ, каждый собакэ имеет свой отдых!

И выбежал из класса. Его мучители остолбенели, потом засмеялись, но в тот день больше не приставали к нему с переводами.

Так вот, этот Самуил Зак «изучал» только один иностранный язык — немецкий. Следовательно, во время урока французского языка он бывал свободен. Свободные «немцы» во время так называемого «окна» в расписании предоставлялись самим себе. Кто жил близко, тот шел домой, но таких было мало. А отдельные бродили группами или поодиночке по коридору или сидели в уборной и развлекались, как могли.

Уборная была большой и поместительной, там удобно было предаваться спорам и разговорам, в то время как в коридоре шуметь не разрешалось. Озорники увлекались всякими шалостями и любили подразнить Пикуса. Они на цыпочках подходили к классной двери, приоткрывали щелку и тоненькими голосами протяжно пищали «пикус», после чего удирали по коридору изо всех ног. Конечно, это преследовалось начальством, но проказники умудрялись выполнять свои штучки.

В один прекрасный день помощника классного наставника в коридоре почему-то не оказалось. Старый Гюгнен терпел, терпел и вдруг как сорвется с кафедры, одним прыжком как молния очутился у двери, распахнул ее и как тигр вцепился в находившегося у двери гимназиста. Увы, это был Зак, ходивший по коридору и что-то зубривший к следующему уроку. Гюгнен, схватив его за шиворот и за руку, красный от гнева и волнения, забыл все русские слова, вопил только одно:

— Так что же, что ты, брат!

— Так что же, что ты, брат!

И, наконец, проговорил: — К директору!

Зак буквально похолодел от ужаса. И вдруг мы, сидевшие в классе и наблюдавшие всю эту сцену через открытую дверь, к нашему невероятному восторгу услышали жалобный умоляющий голос Зака:

— Пикус Викторович, это не я.

— Пикус Викторович, это не я.

Бедняга был убежден, что Пикус это подлинное имя Гюгнена. Гюгнен замер, услышав такую дерзость. Говорить он больше не стал; грозный и толстый, он охватил тщедушного полумертвого Зака и потащил его по коридору. В этот момент появился снизу по лестнице помощник классного наставника, и Гюгнен швырнул Зака к нему в объятия. Мы все притихли. Потом он вернулся в класс, сел на кафедру, немного отдышался и через две минуты, как ни в чем не бывало, стал продолжать спрашивать стоящего у кафедры ученика.

Методика преподавания у Гюгнена была та же, что и у Фукса. Чтение, перевод с французского, опрос слов, опрос заданного грамматического правила, причем именно морфологического, так как французский синтаксис мы вообще не учили. Но спрашивал он без всякой очереди и порядка, лентяев — каждый раз.

Учащих французский язык было меньше двадцати человек, их было меньше, чем «немцев», так что приходилось учить задание к каждому уроку.

Как и по-немецкому, занятия шли успешно, и большинство гимназистов к концу гимназического курса владели французским языком настолько, что без посторонней помощи могли переводить текст художественного или общественного характера. Я лично после гимназии французским языком не занимался, но даже в старости читал французские романы довольно легко, иногда, конечно, прибегая к словарю.

Иностранные языки давались всем как-то легко, так как они вкрапливались и в общественную жизнь, и в русскую литературу, и в разговор, и поэтому легко запоминались.

Мне оставалось познакомиться еще с одним преподавателем, учителем истории и географии Андреем Иасоновичем Клименко. Я ахнул, когда он стремительной походкой ворвался в класс.

«Это Бизон», — прошептал мой товарищ по парте Кващевский.

В классе очутился старик в форменном вицмундире, довольно полный, с вздутым красным лицом и в темно-зеленых очках. Взлохмаченные грязно-бурые серые клочки волос, торчащие дыбом во все стороны, будто их никогда не касалась щетка, заменяли головную прическу и бороду. Вся фигура, костюм, лицо и голова казались пропитанными пылью, будто никогда не мытыми и не чищенными. Громкий, хриплый голос, которым он заговорил, точно залаял, дополнял впечатление, что это действительно какой-то страшный зверь, бизон.

Сев на кафедру, он снял очки, вынул из кармана платок и стал протирать глаза. Глаза были залеплены густым зеленоватым гноем. Клименко стал отдирать от глаз засохший гной. У меня сжалось сердце от сострадания и отвращения. Класс сидел молча. Когда процедура протирания была окончена, Клименко приступил к преподаванию.

Уроки истории и географии перемежались, но Клименко никогда не жертвовал одним предметом ради другого. По истории мы должны были изучать русскую историю с самого начала, то есть с расселения племен восточных славян и с «призвания варягов», создавших первую русскую княжескую власть и кончая «Возвышением Москвы» и свержением татарского ига. Учились мы по учебнику Полевого, где много было историко-географических карт.

По географии нам предстояло познакомиться с географией тоже России по учебнику Баранова и Горелова. После общего физического обзора территории России мы переходили к рассмотрению ее по краям и частям согласно географическому делению (Центральная Россия, Северо-Западный Край, Западный, Привислянский Край, Южная Россия, Черноземная полоса, Поволжье, Кавказ, Сибирь, Туркестан и Дальний Восток). Изучая географические свойства краев, мы знакомились и с их населением, и с их экономическими особенностями. Меня очень огорчило, когда я узнал, что черчение географических карт не практикуется, хотя знание карт все же требуется. Приходилось по географии многое выучивать наизусть.

Излюбленным методом опроса были «поездки».

— Поезжайте водным путем из Нарвы в Тверь, — хрипел Клименко, обращаясь к отвечающему, — и говорите, что вы видите по сторонам.

— А вы из Варшавы в Минск, — говорилось другому.

Ездили мы и по железным дорогам, и по почтовым трактам из одного города в другой. По географии Клименко один урок рассказывал сам, а другой спрашивал. Отвечать надо было всегда у карты.

По истории у него был несколько иной метод. Несколько уроков подряд, не меньше месяца в каждую учебную четверть, Клименко только рассказывал. Рассказ начинался с задания урока по учебнику «от этих слов... до этих слов». Затем Клименко говорил то, что в учебнике, не прибавляя ничего лишнего.

Для меня эти уроки были легки и скучны, так как я знал много больше, чем то, о чем говорилось в учебнике Полевого.

Но когда наступала вторая половина четверти, Клименко без предупреждения переходил к опросу всего рассказанного им за целый месяц, то есть за 12—15 уроков. На учеников, которые уже приспособились заниматься на уроках истории посторонними делами всякого рода, кто решал задачи, кто читал книгу или писал письменную работу, или составлял шпаргалку, вдруг обращался свирепый воспаленный взгляд, и произносились фамилии первых жертв, вызванных к ответу.

За все три года, которые я обучался у Клименко, за все двенадцать четвертей не было случая, чтобы первый день опроса не отмечался дюжиной единиц и колов, так как опрос всегда почему-то был неожиданным. Никто до момента опроса ничего не читал и не готовил по истории, хотя все прекрасно знали, что блаженная пора рассказывания подходит к концу. В первый день опроса только два или три ученика в классе могли отвечать, в том числе и я, но не потому, что готовились, а потому, что многое и раньше знали.

Мы все старались затянуть время ответа, чтобы Клименко успел бы как можно меньше вызвать к ответу. И поэтому каждый ученик с готовым видом выходил к кафедре и начинал медленно, как будто серьезно что-то вспоминая, перебивая и поправляя сам себя, нести невероятную чепуху, какую-то смесь из того, что он где-то слышал, что-то запомнил из рассказов Клименко. Бизон свирепо молчал или, не выдержав, задавал какой-нибудь вопрос по существу. Ученик, не задумываясь, начинал что-то горячо говорить. Но Бизон саркастически грубо прерывал криком:

— Вы ни черта не знаете! Ничего не понимаете! Лопочете что-то дурацкое, — и, чтобы окончательно доказать незнание отвечающего, начинал спрашивать хронологию:

— А в каком году было крещение Руси?

— В каком году умер Владимир Святой? — и тому подобное. Тут обычно наступал полный крах. Появлялась двойка или единица в зависимости от ловкости отвечающего.

— Садитесь на место! — гремел Бизон. — Дурень вы, а не ученик! Шалопай!

Гимназист покорно и довольно спокойно садился на место, так как знал, что до конца четверти время еще есть, и что Клименко обязательно спросит всех двоечников и единичников еще раз, и тогда первая не будет иметь никакого значения, так как Клименко будет спрашивать по всему материалу четверти. Так что многие предпочитали при первом ответе получить двойку, чем тройку, чтобы можно было ответить еще раз. И действительно, получившие за первый ответ единицу или двойку, в четвертной оценке имели четыре или пять.

Клименко знал, что его буйный нрав, крики и брань вызывают реакцию со стороны учеников, но не мог сдержаться. И ученики его изводили так, как никого другого из учителей. И изводили по-разному, выбирая подходящие моменты. Я был поражен уже на первых уроках по географии.

Урок начинался с того, что Клименко должен был развесить карты на досках или на подставках, а для этого обернуться спиной к классу. В ту же минуту начинался страшный крик, кричали что попало. Мой сосед, Кващевский, в первый же урок Бизона, пригнувшись к парте так, чтобы не был виден его рот, если Клименко внезапно обернется, изо всех сил стал кричать: «Печи картошку, печи картошку...»

Каждый кричал свое. Когда взбешенный Клименко оборачивался, все мгновенно замолкали, и он видел перед собой спокойные и невинные лица, как будто весь адский крик был каким-то сном или галлюцинацией.

Но и во время рассказов Клименко не всегда все сидели спокойно. Наоборот, внезапно наступившая тишина после перешептывания и смешков не предвещала ничего для него хорошего. Среди тишины вдруг в разных местах появлялась икота, потом раскатистые позывы к рвоте и, наконец, изумительная имитация самой рвоты из самого желудка до плевков. Особенно артистично умел это делать ученик Косткевич, в то время юноша лет пятнадцати-шестнадцати, бледный, меланхолического вида, какой-то потрепанный, с синяками под глазами. Спрятавшись за спину других, он выводил такие рулады, что я чувствовал, что и меня начинает тошнить.

Клименко сначала крепился, потом вскакивал с кафедры, бросался к средине замершего класса, и, тяжело дыша, говорил: «Ах вы, свиньи, грязные животные! Вам не в классе, а в свинарнике место!»

Все молчали, делая удивленные лица, будто не понимая, что случилось и почему злится Клименко. Не найдя виновного, Клименко возвращался на кафедру и, отдышавшись, продолжал рассказ. Минут пять было тихо, а потом в другом углу начиналась снова та же история.

Когда же в конце четверти гимназисты начинали уже серьезно отвечать пройденное, то тоже было беспокойно: Клименко резко обрывал неправильные ответы и любил поиздеваться над плохими. А в это время в классе сидели уже опрошенные, делать им было нечего. Они, пользуясь тем, что Клименко занят, начинали разговаривать друг с другом, потом толкаться, шлепать друг друга по голове. Поднимался шум.

Система наказаний в 4-м классе была ограниченней, чем в младших классах: стоять за партой или в углу уже не заставляли. Практиковалось лишь изгнание из класса, запись в дневнике (сравнительно редко) и вызов к инспектору с оставлением «без обеда», то есть оставлением в гимназии после уроков на один или два часа. Эти наказания мало действовали на учеников. Выгнанный из класса шел в уборную, чтобы никому не попасться из начальства на глаза, и там проводил конец часа (благо, уборная была большая и поместительная), а в летние дни, убегая из гимназии на соседний бульвар. Многие даже сами добивались, чтобы их выгнали, так как уход из класса гарантировал, что ушедший не будет опрошен. Клименко часто практиковал изгнание.

Иногда скучающему на его уроках гимназисту приходило в голову «завести» Бизона, то есть вызвать его на посторонний разговор.

— Андрей Иасонович, — вставал плутоватый Дзенциоловский, — почему Вы нас пугаете? Ведь в нашу честь даже улица названа.

— Какая такая улица? — хрипло отзывался Бизон.

— Гимназическая.

— Ерунда. Нет такой улицы. Вы так глупы, что не понимаете название улицы. Она называется не гимназическая, а гимназиальная. Это название происходит от слова гимназия, а вовсе не гимназист.

— А я думал, что в нашу честь, — вздыхал Дзенциоловский.

— Много вы думаете, — ворчал Бизон, — чтобы думать, надо голову иметь.

— У нас есть голова, — продолжал разговор Дзенциоловский, — вот как хорошо мы историю усваиваем.

— И вовсе не хорошо, — возражал уже «заведенный» Бизон.

Беседа иногда длилась минут пять, пока рассерженный Бизон не сажал на место или не выгонял из класса вступившего с ним в «дискуссию» гимназиста. Но тут же мог встать другой, например, вежливый и корректный Корбановский и, краснея и заикаясь, сказать:

— Как жалко Андрей Иасонович, что у вас на глазах трахома. Это бывает от грязи, кажется, или от заразы? Правда, что Вы ослепнуть можете?

— Ну и дурак, — ревел Бизон, выдергивая пальцем гной с ресниц. — Это вовсе не трахома. Это блефарит, и не заразный. И вам нет никакого дела до этого. Садитесь.

То, что происходило с Бизоном в нашем классе, повторялось и в других, так как он преподавал историю и географию во всех классах. И все его изводили, от малышей первоклассников до великовозрастных восьмиклассников, и каждый класс изводил по-своему, в зависимости от возраста и способностей.

Через год, когда я был уже в 5-м классе, я заметил, что Бизон, как говорилось, «подался». Он стал худеть и бледнеть, но говорил и огрызался так же свирепо, как раньше. Но нервы его не выдерживали.

Весной был случай, когда он, выбежав из какого-то класса и едва добежав до учительской, бросился на диван и зарыдал. Инспектор Петр Александрович Ящинский, спокойный, красивый и внушительного вида старик, обошел все классы и спокойно, но строго потребовал, чтобы на уроках А.И. Клименко вели себя хорошо, иначе виновные будут исключены из гимназии. Мы выслушали, но не исправились.

А еще через год, летом 1905 года, в августе, перед самым началом учебного года Клименко повесился.

Архиерей, архиепископ Антоний Волынский, разрешил хоронить Клименко обычным порядком, хотя он и был самоубийца. Наш регент собрал небольшой хор. Траурная процессия из его квартиры, где он покончил с собой, шла через весь город к кладбищу. За гробом шло много народу, его бывшие и настоящие ученики, многие из тех, кто безжалостно изводил его и довел до петли. Никто не говорил, и на могиле речей не было.

После его смерти осталась вдова и двое детей, сын — гимназист, переходивший уже в 8-й класс, и дочь — гимназистка на год моложе. Особенного горя они как-то не проявляли, говорили в городе, что покойник мучил и изводил свою семью.

Чтобы дорисовать картину моих наставников в житомирской 2-й гимназии, хочу сказать о лицах административного персонала. Как я писал, директором гимназии был действительный статский советник Яков Матвеевич Гадзинский. Трудно было бы более удачно подобрать человека, который бы по внешнему виду был столь полной противоположностью Егору Васильевичу Белявскому. Гадзинский был маленького роста, худенький, лысый, бритый, без усов и бороды старичок лет под семьдесят. Гимназисты называли его довольно пренебрежительно — Яшка.

Среди гимназистов он показывался редко. Раза два в год он приходил в класс послушать урок и ответы учеников. Учитель сейчас же прекращал объяснения, если его за этим заставал директор, а директор начинал сам спрашивать. Приходил он исключительно на уроки латинского и греческого языка, так как сам был филологом. Вызывал он тех учеников, которых он почему-то знал, но фамилии часто перевирал.

Вскоре после моего поступления в гимназию, он зашел к нам в класс. Вызвав двух или трех учеников, он вдруг заметил меня и, ткнув в моем направлении пальцем, прогнусавил (говорил он сильно в нос):

— Карнеут.

Я понял, что это касается меня, и встал. Он заставил меня переводить латинский текст и остался моим переводом недоволен.

— Худо, — гнусаво прокричал Яшка, тыкая в меня пальцем. В классе весело засмеялись.

Наружность инспектора Петра Александровича Ящинского была совсем другая. Я уже описал ее, когда рассказывал про утреннюю молитву. Держался он всегда величественно и когда говорил, казалось, что он делает снисхождение, вступая в разговор. Он никогда не повышал голоса и никогда не бранил гимназистов. Но на наказания он был щедр и ежедневно после уроков «без обеда» сидело человек по двадцать.

Директор сам нигде не преподавал, а инспектор преподавал русский язык во 2-м классе, где был и классным наставником.

Помощников классных наставников было, как и в рижской гимназии, трое. Это были регент хора Лука Романович Бычковский или Лукашка, Аркадий Игнатьевич Гринцевич или Аркашка и Павел Петрович Седлецкий, личность странная.

Он был с высшим образованием, естественник по специальности, но почему-то служил в должности помощника классного наставника, которая и плохо оплачивалась, и не имела ничего общего с его специальностью. Он же был и воспитателем в пансионе. Человек он был замкнутый и молчаливый, и должность свою выполнял небрежно, собственно говоря, ограничивая ее только пансионом, где и проводил все свое служебное время.

Совсем другой человек был Аркашка. Он был старательный надзиратель и был единственным, кто следил за гимназистами вне гимназии, которые не должны были без разрешения появляться на улице и в общественных местах позже 8 часов, должны носить установленную форму, не курить и так далее. Аркашка ловил ослушников, требовал от заподозренных в курении, чтобы они дышали ему в лицо, для чего говорил «хухните», — и обо всех проступках докладывал инспектору для наложения взыскания.

Лукашка же был больше занят пением и ограничивал свои обязанности стенами гимназии, на улице его никогда не было видно.

С переходом в житомирскую гимназию я встретился не только с новыми учителями, но и с новыми товарищами-гимназистами.

Встретили меня, а также еще двух вновь переведшихся новичков — из полтавской гимназии Теплова, сына управляющего житомирским отделением Государственного Банка, и из измайловской гимназии Кириллова, приветливо и хорошо. Никаких подвохов, на которые бывали обречены ученики младших классов, нам не делали. Чувствовалось, что мы уже не маленькие дети, и что в нашем поведении стали заметны черты сознательной юности.

Я, как и в Риге, оказался самым младшим в классе, мне было всего двенадцать с половиной лет, когда я переступил порог житомирской гимназии. Моим товарищам было по 13 и 14 лет. Но таких перестарков, какие присутствовали в рижской гимназии, здесь не было. Самому старшему Косткевичу было 15 лет.

В классном журнале пансионеры были выделены отдельно, список начинался с них, но пансионеров было всего пять человек, остальные ученики, их было двадцать семь, были «приходящие». Я не нашел среди моих новых товарищей каких-либо особо интересных для меня лиц. Из общей, довольно серой среды несколько выделялось небольшое трио: Теплов, Корбановский, Давыдович. Это были наши «аристократы», дети состоятельных родителей. Как я уже писал, Теплов был сыном управляющего отделением Государственного Банка, отец Давыдовича был городским головой, Корбановский был сирота, но мать владела собственным домом и, по-видимому, в средствах он не нуждался. Их соединяли общие знакомства, они бывали друг у друга. Все трое выделялись из общей среды чистотой и опрятностью своих, часто новеньких, костюмов, белизной накрахмаленных воротничков и манжет. Теплов и Корбановский учились хорошо, оба были очень спокойные и старательные, Давыдович же учился плохо, но относился к этому очень добродушно и весело.

Я ближе сошелся со своим соседом Кващевским, с которым пел вместе в хоре. Нравился мне еще Егоров, бледный и тщедушный, но умный, с красивыми лицом и глазами мальчик, которого почему-то звали греческой буквой «нота». Он был остроумен, развит и насмешлив, учился хорошо.

Все поляки учились плоховато, как-то не проявляя интереса к предметам.

Из трех евреев двое — Маркус и Глазберг были развитыми, способными и знающими гимназистами, а третий — Шпунберг, был больным, тщедушным и сгорбленным юношей почти без голоса, так, что когда он отвечал, не только классу ничего не было слышно, но и учителя с трудом улавливали его слова. К тому же, он всегда выглядел неряшливо и грязно, и от него скверно пахло. Ученики немного сторонились его и немножко презирали. Способностей у него тоже не было, учился он посредственно, хотя и старался вовсю. Был он из бедной и некультурной семьи и каким-то чудом попал в гимназию.

Из пяти пансионеров, которые все были русские, выделялся Андриевский, сын уездного священника, своими замечательными способностями по математике. По всем другим предметам у него были только тройки, но по математике его ответы и решения были всегда блестящими. Это был очень тихий мальчик, с головой ушедший в алгебру и геометрию, решавший гораздо больше задач, чем это требовалось по курсу.

Другим пансионером был Зенькевич, тоже сын священника, развитой и остроумный и, к несчастью, горбатый. За его наружность, длинные руки и уродливое туловище товарищи называли его польским словом «малпой», то есть обезьяной, отчего мне становилось его жалко. Я никогда его так не называл. Но он никогда не показывал вида, что обижается. Действительно ли он не обижался или только делал вид, что не обижается, так как был умен, я не знаю.

В Житомире среди местных мещан и полуобразованных лиц ходило еще много польских слов, перешедших в русскую речь, заменившую в городском быту польскую после восстания 1863 года, то есть, всего сорок лет назад. На польском раньше говорила большая часть житомирских горожан.

Кроме слова «малпа», чрезвычайно популярным среди гимназистов было слово «партач» и глагол от него «партачить». В 17-м веке «партачом» в Польше называли тех ремесленников, которые не жили в городе и не входили в состав цехов. Парта-чи были, главным образом, надомниками и сдавали продукцию своим панам или скупщикам. Квалифицированные городские цеховые мастера ненавидели и презирали партачей, являвшихся для них конкурентами, и считали их продукцию никуда не годной. В мое время слово «партачить» употреблялось в качестве синонима к слову «портить». Партачом звали всякого, кто не умеет что-либо сделать, портит. Когда в хоре кто-нибудь пел неправильно, его называли «партачом».

— Я в этом месте спартачил, — признавался виновный.

Партачами называли ремесленников, портных, сапожников, плохо шивших костюмы и сапоги.

Третьим пансионером был Евсевский, глуповатый парень, тоже сын священника, плохо учившийся, которого звали «Коза», польская кличка, обозначавшая, как во время Короленко, ябедника. Был ли он на самом деле ябедником, я не знаю: в 4-м классе он им не был, но кличка оставалась. Одноклассники подбегали к нему, брали себя за подбородок, будто за бороду и, смотря ему в глаза, блеяли... «бэ...э». Тупой Евсевский как-то даже не реагировал на приставания.

Остальными двумя пансионерами были: сын какого-то мелкого помещика из Полесья под фамилией Курч-с-Сотвы-Севрук и сын чешского колониста Крейза. Оба они были плохие ученики и малоразвитые мальчики.

На одной из задних парт сидел Ситкин, мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, аккуратно одетый в чистенькую курточку со всегда свежим воротничком. Лицо у него было красивое, с правильными чертами, волосы всегда хорошо причесаны, и все вокруг него сияло чистотой. Молчаливость и спокойствие его были просто исключительны. Соседи не слышали во время урока от него никогда ни единого слова, но и учителя слышали от него не намного больше. Когда его вызывали с места или к доске, он спокойно с любезной улыбкой молчал, или, прочитав текст или условие задачи, тоже молчал, а если начинал говорить, то уж лучше бы молчал. Его редкие ответы вызывали смех, и нельзя было решить, действительно ли его невежество так велико или он говорит чепуху нарочно.

Он оживлялся лишь в большую перемену. Тогда на его парте оказывалось 2—3 пирожных, которые он острым перочинным ножичком разрезал на 4 части и предлагал товарищам купить кусочек за 1 копейку. Пирожное продавалось в буфете за 3 копейки, и таким образом Ситкин выгадывал на каждом пирожном по 1 копейке и, если ему удавалось распродать 3 пирожных, то четвертое он съедал задаром сам. Ученики привыкли к его лавочке и больше из дурачества, чем для лакомства, покупали у него четвертушку пирожного. И все же часто Ситкин прогорал, и разрезанные пирожные оставались у него на столе, покупателей не находилось. Но Ситкин никогда и сам разрезанные кусочки не ел, а, подождав начала урока, давал каждому кусочку щелчок, и тот летел на середину класса, если это был урок Бизона или Цибули, или в голову не оправдавшего надежд покупателя на других уроках. Появлявшиеся в разных частях класса размазанные кусочки пирожных давали повод к шуму и волнению. Ученики нарочно громко жаловались и притворно шумно недоумевали, откуда валятся крошки пирожного.

С Ситкиным я проучился лишь год, так как он в 5-й класс не перешел, оставшись на 2-й год в 4-м. Просидев впоследствии еще два года в 5-м классе и выявив полную безнадежность к переходу в 6-й, Ситкин ушел из гимназии и поступил мелким чиновником в городское казначейство. Он оставался таким же вежливеньким и чистеньким, гордо нося чиновничью фуражку с кокардой и любезно раскланиваясь со своими товарищами-гимназистами и преподавателями.

Я хочу еще упомянуть о двух моих товарищах, Пантелеймонове, сыне нашего классного наставника и преподавателя математики, и Маркеллове, поскольку в дальнейшем моя судьба сталкивалась с их судьбой. Но в гимназическое время они ничем не были замечательны, если не считать, что Маркеллов никак не мог бросить своих мальчишеских замашек. Кувыркался в классе через голову, а на уроках был первым зачинщиком всякого шума и безобразия, за что ему беспрестанно влетало от начальства, и за что ему приходилось переносить всяческие невзгоды.

Но близко я не сошелся ни с кем. За пятилетнее сидение на одной парте с Кващевским, ни разу я не был у него в гостях или он у меня. И вообще, я ни у кого из одноклассников дома не бывал, и ко мне никто не приходил, как-то не было нужды, тем более что я жил на окраине города, и мимоходом ко мне нельзя было зайти. И близко от меня никто не жил: на Сенной площади жила лишь еврейская беднота, дети которых в гимназию не ходили.

Я помню, раза два был у Корбановского, который жил на Сенной улице, ближе всех ко мне, так как я, пропустив урок, не мог решить геометрическую задачу. Корбановский любезно меня принимал и толково рассказывал мне все непонятное. Но на этом мои посещения и закончились. Корбановский мне памятен еще и тем, что он никогда не брал в руки карандаша. Он говорил, что писать карандашом и трение карандаша о бумагу он не может вынести.

Итак, учебный год начался. В первую же неделю я перестал носить на спине ранец, как это неукоснительно требовалось в Риге, и стал носить ранец в руках, как его несли все гимназисты 4-го класса в Житомире. Ранец за спиной носили лишь приготовишки да первоклассники, которым это было интересно, так как давало им чувствовать, что они уже гимназисты.

С 3-го класса начиналась борьба начальства с гимназистами из-за ношения ранца за спиной, которая кончалась полной победой гимназистов. Причем ранец в руке оставался только потому, что он в младших классах был куплен. С 4-го класса никто себе ранец не покупал, и в старших классах он исчезал, а книги перевязывались для носки ремнями, что было, конечно, хуже, так как под дождем и под снегом тетради промокали, а книги портились. Но мы были убеждены, что взрослым гимназистам носить ранец стыдно, так как мы уже не маленькие.

В житомирской гимназии, как и в рижской, я учился с удовольствием. За уроками моими, конечно, следить было некому. Моя мать не могла это делать. Но учился я, в общем, хорошо.

Мать будила меня ежедневно в 7 часов 30 минут. Я быстро одевался. В столовой меня уже ждал горячий чай с молоком, булка с маслом и колбасой, или ветчиной, или холодной котлетой. В 8 часов я выходил из дому и шел пешком в гимназию. Идти нужно было минут 35, и я спешил, чтобы не опоздать к молитве.

После трех уроков, в 12 часов бывала большая перемена, и я шел в пансионерскую столовую на первом этаже есть горячий завтрак, который был довольно однообразен и состоял всегда из двух котлет или двух «росбратлей»1 с жареным картофелем или картофельным пюре. Надо было подойти к окошечку, которое находилось между столовой и кухней и получить порцию, а затем с ней сесть за стол «для приходящих».

В этой же столовой стояли столы для пансионеров, за которыми они сидели в порядке классов. Но у моей матери не было денег оплачивать полный завтрак, который стоил 4 рубля в месяц, и я покупал только полпорции, то есть одну котлету или один «росбратль». Это стоило всего 2 рубля 50 копеек в месяц.

Нельзя сказать, чтобы я бывал сыт, и я с завистью смотрел на тех, кто съедал полную порцию. А из дома я завтрак брать не хотел, этого не было принято среди моих товарищей. Не все они завтракали в пансионерской столовой. В гимназии был еще буфет, где можно было купить четвертушку пеклеванного хлебца с охотничьей колбаской за 4 копейки. Но такой добавок был для матери тяжел, к тому же колбаски были очень подозрительного качества, от нее у гимназистов часто болели животы.

Вскоре после начала занятий возник вопрос, который как-то не был заметен для меня в рижской гимназии. Это вопрос о плате за право учения. Надо было платить пятьдесят рублей в год, то есть по двадцать пять рублей за полугодие. Конечно, у матери таких денег не было. Она подала прошение Директору гимназии об освобождении меня от платы «по бедности». Согласно существовавшим тогда правилам, педагогический совет гимназии мог освобождать 10% гимназистов от платы. Но нуждающихся учеников было, конечно, гораздо больше, вероятно, не меньше половины.

Поэтому при гимназии было организовано благотворительное общество, члены которого вносили взносы, устраивали благотворительные базары, маскарады и концерты в пользу неимущих гимназистов. При мне председателем этого общества был некто Кабузан, удивительная фигура.

Это был один из местных помещиков, который нигде не служил, жил в городе, но обожал форму и поэтому участвовал в разных благотворительных обществах, в том числе и ведомства Императрицы Марии, за что и получил право носить форму этого ведомства. Он всегда был одет в мундир, унизанный массой всевозможных значков, крестов и звездочек. Этот мундир был какой-то живой иконостас, в котором Кабузан появлялся в гимназической церкви во всех торжественных случаях. В нем он ходил и в театр, и щеголял на улице. Пальто у Кабузана тоже было постоянно форменное. Вид у него всегда был важный и глупый.

Так вот, благотворительное общество собирало деньги и вносило их за неимущих гимназистов. Кроме того, за нескольких гимназистов вносил плату барон де Шодуар, а с того времени, как житомирским архиереем стал знаменитый Антоний Волынский, то и он платил за нескольких. Вероятно, и католический епископ имел своих стипендиатов. Все это вместе взятое приводило к тому, что большинство нуждающихся получало бесплатное обучение.

Так как я хорошо учился, пел в церковном хоре, что тоже имело значение, и так как директор знал, что у меня может оказаться сильная поддержка со стороны губернатора, что, вероятно, тоже могло иметь значение, я был освобожден от платы за право учения Педагогическим Советом в числе 10%. И так продолжалось все пять лет, которые я учился в житомирской 2-й гимназии.

А учился я неплохо. В конце 1-й четверти я оказался третьим учеником. Первым был Корбановский, вторым — Маркус. После 2-й четверти я стал четвертым, так как первое место занял Теплов, а мы трое отодвинулись в том же порядке. У меня была пятерка по Закону Божьему, по русскому и по немецкому языку, по истории и географии. По латинскому и французскому языку, алгебре, геометрии была четверка.

Годовых актов, которые проводились в Рижской Александровской гимназии, во 2-й Житомирской не было, никто из гимназического начальства никаких докладов и отчетов собравшейся губернской знати не читал.

Похвальные листы и книги раздавались ученикам директором гимназии осенью в один из воскресных дней. Он молча раздавал, ученики кланялись, брали награду и уходили. В последние годы моего пребывания в гимназии даже и этого не было, и награды раздавались классным наставником на одном из уроков. Вся торжественность пропадала, и это было плохо.

В сентябре я получил по почте из Рижской Александровской гимназии посылку — награду за 3-й класс. Это была книга «Путешествие Пржевальского». Я был немного разочарован. Книга показалась мне довольно скучной. Я почему-то никогда не интересовался Средней Азией, не находя в ней ничего интересного. У нее не было той истории, которая является такой захватывающе интересной у классических древних народов.

«Путешествие Пржевальского» я не смог даже заставить себя дочитать до конца. Уж очень было сухо и не увлекательно. Сказать по правде, я до сих пор (а мне 77 лет) не удосужился прочитать эту книгу, хотя увлекался географическими книгами об Африке.

Примечания

1. Росбратль (от нем. Rostbraten) — ростбиф. — Ред.