Вернуться к Л.С. Карум. Моя жизнь. Рассказ без вранья

Глава VII. У Белявских

Квартира Белявских. Дядя Гуля. Его деятельность. Его отношение ко мне. Другие члены семьи Белявских. Моя жизнь у Белявских. Рижские сады и парки. Я пою в хоре. Мой отец в больнице. Первая исповедь.

В январе 1899 года я переехал на житье в Ригу к Белявским. У них была, как тогда говорили, «казенная квартира», то есть квартира, представляемая бесплатно «казной», то есть государством для лица, занимающего определенную должность. Дядя Гуля Белявский был Директором гимназии и по правилам и обычаям того времени занимал квартиру в здании гимназии.

Квартира директора Рижской Александровской Гимназии была большая, а по нынешним условиям квартирного послереволюционного кризиса в России, просто огромна. И это после того, как сами Белявские уменьшили ее на две комнаты, отдав их под гимназическое учебное помещение.

Квартира директора занимала на втором этаже южное крыло гимназического здания, выходившее на Бульвар Наследника, теперь Бульвар Райниса.

Квартира состояла из 8 больших комнат + комнаты для прислуги, + большой передней, + коридора, + кухни. Площадь квартиры была не менее 800 квадратных метров. Вела в нее с улицы (бульвара) широкая каменная лестница. Вход с улицы был только для квартир директора и инспектора, которые помещались на первом этаже. План квартиры Белявских был таков:

В этой квартире жили 4 человека: Белявские, моя бабушка и тетя Эльза, не считая кухарки. Лакей числился гимназическим служителем, носил форменный мундир. Жалованье ему платила гимназия. Меня поместили в комнате для гостей, в которой раньше жил дядя Ваня Карум. В комнате стоял шкаф, комод, кровать с пружинным матрасом, простой стол для занятий и в углу огороженный ширмой умывальник. Отопление было печное, центрального тогда еще не существовало. В моей комнате была голландская изразцовая печь, отапливающая одновременно и столовую. Комнату убирала горничная, а печь топил лакей. Он же натирал воском паркетный пол.

Освещение во всех комнатах было ламповое, керосиновое. Лампы стояли на столах и были прибиты к стенам. В зале были прибиты три лампы, в красной гостиной две, в столовой лампа висела над столом. Но наряду с керосиновым освещением, было освещение свечное и газовое. В зале были прибиты к стенам канделябры из трех свечей.

Вечером зажигались двое канделябров, и лакей, через каждые полчаса подходил к ним с особыми ножницами и срезал обгоревшие фитили. Если этого не делать, огонь становился очень большим, стеарин начинал таять и течь, а в комнате распространялся неприятный запах растопленного стеарина. В коридоре было газовое освещение, к стене были прибиты рожки, откуда шел газ. Газ в коридоре горел весь день до ночи, когда ложились спать. Газовое освещение было удобно тем, что не требовало, подобно лампам и свечам, ухода за собой, оно было дешево, так как газопровод был на всех улицах Риги, освещавшихся газом, но вносил за собой неприятный специфический запах, поэтому в жилых помещениях к газовому освещению не прибегали.

В зале стоял хороший блютнеровский рояль. Когда тетя Эльза играла на нем и пела, зажигались в специальных подсвечниках на передней раме рояля еще две свечи.

Но, несмотря на наличие ламп и свечей, в комнатах было по вечерам не слишком светло, и читать и работать можно было только тогда, когда рядом на столе стояла лампа.

Комнаты были хорошо меблированы, особенно красная гостиная и будуар, то есть спальня тети Ани. В будуаре стояла собственная мебель Белявских, а в красной гостиной была казенная гимназическая мебель, которая была принадлежностью квартиры. Гостиная называлась красной потому, что была обита тяжелыми красными обоями с позолотой. Вдоль потолка и пола тоже шли золотые багеты. В гостиной стоял гарнитур мягкой мебели: диван и 12 стульев, все обитые красной шелковой материей и с позолоченными ручками и спинками. Возле окон и у дивана стояли столики, у дивана — круглый, с изогнутыми ножками.

Я затрудняюсь сказать, в каком стиле была мебель. Думаю, что в стиле Людовика XVI: много украшений, вычурности, часто аляповатости с претензией на роскошь, но мало удобств.

Сидеть на стульях и диване было неудобно, и в красной гостиной сидели редко и недолго, только во время приема визитов. Лишь в углу красной гостиной у окна стоял рабочий столик с пяльцами тети Ани.

В будуаре тети Ани, наоборот, все было удобно.

Комната с ширмами, прибитыми к полу, была разделена на две части: кабинетик и спальную. В кабинетике стояли: мягкая удобная кушетка, кресла и письменный столик.

В квартире Белявских было всегда чисто, спокойно и тихо. Каждый из ее обитателей жил своей личной жизнью, и все сходились вместе три раза в день, за завтраком (и то без тети Эльзы), за обедом и за ужином.

Между дядей Гулей, с одной стороны, и бабушкой и тетей Эльзой, с другой стороны, ничего общего не было. Я не помню ни одного случая, чтобы бабушка разговаривала с дядей Гулей, тем более, что по-русски она говорила плохо, а дядя Гуля совсем не говорил по-немецки.

Весь день бабушка сидела в своей комнате, где находилась и Эльза, когда была дома. В зал к роялю Эльза выходила только тогда, когда дяди Гули не бывало дома.

Дядя Гуля всегда сидел в своем кабинете, читал, реже писал и только к ночи уходил в свою спальню.

Тетя Аня вставала поздно, пила кофе в постели, а затем проводила время за рабочим столиком в красной гостиной за пяльцами для шитья гладью, в чем она была большая мастерица. Она проходила по квартире, заглядывая к дяде Гуле, по-видимому, по долгу хозяйки дома, так как оставалась там недолго.

Жизнь регулировалась 3 раза в день, когда сходились в столовой. Утренняя еда (ранний завтрак) была не в счет: кофе пил каждый у себя в спальне в свое время. Его со сдобными булками, маслом, сыром, ветчиной и разными другими закусками разносила по комнатам горничная. Только я и иногда дядя Гуля выходили пить кофе или молоко в столовую.

Зато остальные три еды были строго регулированы. Сбор к столу возвещался колокольчиком, которым звонил лакей. Если дядя Гуля задерживался на одну-две минуты, а это случалось с ним одним, то лакей шел специально докладывать ему, что «кушать подано». Прислуживал за столом лакей.

Завтрак подавали точно в 12 часов, так как в это время начиналась в гимназии большая перемена, и к 12 часам 25 минутам завтрак должен был кончаться. К завтраку подавались холодные закуски и какое-нибудь горячее блюдо.

В 5 часов бывал обед из закуски и двух горячих мясных блюд, иногда с добавлением сладкого блюда. К столу всегда подавалось пиво и портер, которые дамы по немецкому обычаю пили довольно обильно.

Вечером в 9 часов был ужин, тоже горячее блюдо и чай с молоком и закусками.

Стол был обилен и питателен, в основном мясной, но без особых деликатесов.

Преобладала немецкая кухня с разнообразными супами-пюре, сладкими соусами к мясу и вареньем к птице, часто бывали цыплята, спаржа. На третье бывали блинчики, пончики и немецкие кушанья из сладкого теста — Kommorgenwieder, Armerritter и очень любимые мной Stompfkuchen, то есть сдобная булка, нафаршированная сладкой рисовой кашей с корицей или взбитыми сливками. В сладкое всегда клали много пряностей: корицу, цукат, шафран, кардамон и т. п.

Иногда подавались и местные латышские блюда, которые приводили меня в ужас и трепет. Особенно противно мне было кушанье, которое по-латышски называлось «Skaba putra», а по-немецки Saure Grütze, то есть кислая каша. Приготовлялась эта каша следующим образом: в простоквашу вливали горячую ячменную кашу, затем ставили на холод и ели на следующий день. К моменту подачи к столу в эту смесь бросали горячие вареные бобы или фасоль, а затем ели эту тепловатую бурду, закусывая селедкой.

Бабушка очень любила эту «путру», тетки относились к ней безразлично, но дядя ее не ел, поэтому она подавалась только к завтраку и то довольно редко и в качестве дополнительного блюда. Если же подавалась, я должен был ее есть и не смел вставать из-за стола, пока полностью не съедал положенное мне на тарелку.

Стол Белявских отличался от того простого стола, к которому я привык в своей семье, поэтому многие блюда казались мне невкусными.

Помню, у меня вызывал тошноту сладкий шпинат (приготовленный с сахаром) с крутыми яйцами. Однажды за завтраком я отказался его есть. Большая перемена кончилась, и мне позволили выйти из-за стола, но когда я сел обедать, я с ужасом увидел на своем приборе недоеденный мной шпинат. Только когда, глотая слезы, я его съел, я мог приступить к общему обеду.

За столом все сидели «по старшинству». Во главе стола сидела тетя Аня, вдоль стола по правую руку от нее сидел дядя Гуля, а по левую — бабушка. Рядом с бабушкой — Эльза, а рядом с дядей — я.

Если же приходил к обеду кто-либо посторонний или у Белявских жил гость, хотя это бывало редко, посетитель занимал место, соответствующее его общественно-семейному положению и возрасту.

Я, конечно, откатывался все дальше, твердо сохраняя за собой последнее место.

Мне было только обидно, что когда приезжала из Митавы и заходила к обеду моя мать, ее за столом сажали ниже Эльзы, хотя мать была значительно старше Эльзы, и к тому же Эльза была барышней, положение которой считалось ниже положения дамы.

Вскоре я быстро освоился с новой обстановкой. Это произошло тем легче, что, как я упоминал, никто не мешал друг другу жить и не вмешивался в интимную жизнь, требуя лишь соблюдения внешних форм совместного бытия. То же требование было предъявлено ко мне: я должен был подчиняться распорядку дня и не смел уходить из дому без разрешения. Моя внутренняя жизнь не интересовала никого: никто не спрашивал, о чем я думаю, что я делаю, во что играю.

Самым интересным лицом в семье, с которым приходилось считаться и тете Ане, был Егор Васильевич Белявский, которому в 1899 году исполнилось 60 лет. Очень высокого роста, худой, русый, с сильной проседью и длинной бородой, с важной осанкой, он производил на всех очень внушительное впечатление. В гимназии его боялись, и он пользовался непререкаемым авторитетом.

Иногда, сначала редко, потом чаще, он разговаривал со мной и рассказывал про себя. Как-то рассказал он мне, откуда взялась его фамилия. Оказывается, фамилия его отца была Редькин. Но в начале прошлого века было предложено правительством архиереям дать всем священникам благозвучные фамилии, соответствующие их званию. Вот тогда-то и появилось множество Успенских, Рождественских, Воскресенских и тому подобных, получивших фамилии по названию прихода, то есть церквей, где они служили.

Семинаристам давали характеристику латинскими словами, отчего произошли Сперанские, Дилигентские, Беневоленские, Гумилевские и прочие.

Смоленский архиерей, исчерпав свою фантазию, разделил всех остальных священников, фамилии которых, по его мнению, не соответствовали их сану и не внушали уважения, на 2 части, на блондинов и брюнетов, и блондинам дал фамилии Белявские, а брюнетам — Чернявские.

Егор Васильевич сожалел, что не остался Редькиным, так как, по его словам, в середине прошлого века был известный профессор Редькин, прославивший свою фамилию.

Перед своей смертью, в 1903 году он успел напечатать и выпустить в свет «Педагогические воспоминания». Эта книжка была у меня с его автографом, но когда мне пришлось в 1937 году ликвидировать свою библиотеку, я, поддавшись настроению, продал и эту книгу, ставшую теперь библиографической редкостью.

Е.В. Белявский был сыном сельского священника Смоленской губернии, окончил Смоленскую духовную семинарию и поступил в 1860 году в Петербургский Педагогический Институт, где незадолго перед этим учился Н. Добролюбов. По окончании института Белявский уехал в Москву и поступил учителем русского языка и литературы в военную гимназию, но оставался там на работе всего 2 года, так как в 1866 году военные гимназии были преобразованы в кадетские корпуса, и в программы по литературе были внесены значительные изменения и сокращения. Преподавателям было предложено изучать лишь формы и содержание, не касаясь их общественного значения и не подвергая их общественно-литературной критике. Это было начало той реакционной правительственной политики, которая наступила после либерализма 60-х годов.

Е.В. Белявскому, воспитанному на произведениях Белинского, современнику Чернышевского, Добролюбова и Писарева, показалась такая установка неприемлемой. Он отказался от преподавания в кадетском корпусе и поступил преподавателем русского языка в Московскую 5 гимназию, которая помещалась на Поварской улице, в районе Арбата, и проработал в ней 15 лет, с 1866 года по 1881. Работая в гимназии возле дворянского Арбата и его переулков, Е.В. Белявскому пришлось встретиться со многими русскими интеллигентными семьями и их детьми. Он рассказывал мне, как он учил русской литературе родного внука А.С. Пушкина, и как он прочел, положа руку на плечо мальчика, стихи Пушкина, обращенные к внуку:

...Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
. . . . . . . . . . . .
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое!
Не я Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонить
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.

Среди учеников его были и братья Соловьевы, Владимир и Всеволод, будущие философ и беллетрист, сыновья знаменитого историка и известный впоследствии историк профессор Кареев и многие другие будущие видные государственные и общественные деятели.

Многие из них сохраняли связь со своим учителем всю свою жизнь и, бывая в Риге, заходили повидать его.

За время его работы в Москве ему несколько раз предлагали повышение, должность инспектора гимназии в провинции, но он не желал уезжать из Москвы. Лишь женившись, он по материальным соображениям согласился в 1881 году на назначение инспектором гимназии в Тверь.

Отдыхая летом на Рижском взморье, он встретился там со своим знакомым, известным профессором международного права Московского Университета, Капустиным, который в то время был Попечителем Рижского Учебного Округа. Капустин предложил ему место Директора Рижской Александровской гимназии, и в 1884 году Белявский переехал в Ригу.

Дружба с Капустиным и несомненное педагогическое дарование, личные достоинства, отличное знание своего предмета доставили Е.В. Белявскому видное положение в Рижском обществе.

Он был автором ряда учебных пособий. У меня до сих пор сохранилась его книга «Теория словесности», восьмое издание. Книга была рекомендована Министерством Народного Просвещения, как руководство для средних учебных заведений. На моем экземпляре автограф: «Милому моему племяннику Лёне Карум на добрую память от автора. 8 мая 1901 года». Кроме того, он составил «Грамматику церковнославянского языка в связи с грамматикой латинской и греческой». Эту книгу я подарил Новосибирской областной библиотеке.

Но, несомненно, наибольшее значение имела его работа «Метод ведения сочинений», написанная еще в 1881 году. Этот труд вошел в историю русской методики 19-го века. На нее ссылается и подробно разбирает Ш.И. Ганелин в своей книге «Очерки по истории средней школы в России», изданной Учпедгизом в Москве в 1950 году. Ганелин считает Е.В. Белявского главой целого направления в методике письменных работ по русскому языку в средней школе, направления, которое пришло на смену прежнему, схоластическому. Работа Белявского оказала большое влияние на преподавание в средней школе. Ганелин называет последователем Е.В. Белявского даже такого крупного педагога, каким в дореволюционное время был Острогорский.

Сущности основной мысли Е.В. Белявского я уже касался, когда говорил о преподавании русского языка в 1 классе гимназии (см. 6-ю главу). Основные положения его метода сводились к следующему.

В первых младших трех классах гимназии ученики должны писать только «переложения» прочитанного им преподавателем вслух. В 4-м классе письменные работы, кроме таких переложений, в основном сводятся к диктовкам, чтобы окончательно покончить с морфологическими и синтаксическими ошибками. В 5-м классе начинаются подготовительные работы к сочинениям в виде переложений различных литературных отрывков описательного характера. Описываются, главным образом, внешние картины строительного и бытового характера, например, комнаты, дома, обстановки.

Белявский предостерегал даже от описаний природы, чтобы ученик не «вымучивал» из себя фантастических описаний.

Только в 3-х старших классах ученик должен был писать классные и домашние сочинения, причем половину сочинений следовало писать на отвлеченные темы, например: «Польза труда», «Вред праздности» и тому подобное, а для другой половины предлагались литературные и исторические темы.

Книги Белявского выдерживали до десятка изданий, создавая автору известность и принося ощутимый доход, что в дополнение к жалованью директора и пенсионной прибавке, которую он стал получать с 1891 года, как имеющий 25 летний стаж педагогической работы, а также к оплате уроков за преподавание в двух классах гимназии и, наконец, к бесплатной квартире с отоплением и освещением, позволяло семье Белявских жить не нуждаясь, помогая родным и позволяя себе частые поездки для развлечения за границу. Белявские побывали и в Германии, и во Франции, в Австрии и Швейцарии.

В отношениях с начальством Е.В. Белявский держался независимо и с большим достоинством. Со своим непосредственным начальником Попечителем Учебного Округа профессором Капустиным он был в дружеских отношениях, они бывали друг у друга в гостях, и даже тетя Аня принимала участие в этом знакомстве.

Но в начале 90-х годов Капустин был переведен в Петербург, а на его место назначен профессор Лавровский, глубокий старик, у которого с Белявским установились официальные служебные отношения. Вынырнувшие интриганы и тайные завистники старались внушить Лавровскому неприязнь к Белявскому и очернить последнего в его глазах.

Среди таких интриганов главную роль играл некто Зайончковский, принявший православие поляк, который при Капустине буквально пресмыкался перед Белявским и сумел продвинуться из простых преподавателей сначала в инспектора Александровской гимназии, а затем даже в окружные инспектора, то есть сделаться фактически одним из непосредственных помощников попечителя.

Не знаю, насколько интриги недоброжелателей имели успех, но до самой смерти Лавровского в 1898 году отношения между ним и Белявским были натянутыми и официальными.

Но Белявский, как говорится, даже глазом не моргнул. Когда же Зайончковский, с которым установились открыто враждебные отношения, приходил в гимназию для инспекции, директор гимназии Е.В. Белявский не выходил к нему и не разговаривал с ним, предоставляя это делать инспектору гимназии В.В. Рудневу.

В 1898 году на должность Попечителя был назначен известный филолог профессор Шварц, будущий Министр народного просвещения. К Белявскому он относился хорошо, ценя, видимо, его как педагога и руководителя гимназии. Но, конечно, тех дружеских отношений, какие были у Белявского с Капустиным, не было, и Шварц и Белявские не бывали друг у друга домами.

У Белявского были плохие отношения и с инспектором гимназии Рудневым. Не знаю, почему. Мне кажется, что в натянутых отношениях между ними сыграла роль тетя Аня, которая давала понять, что она не хочет поддерживать отношения с учителями, а особенно с их семьями. Белявские не бывали в гостях ни у кого из преподавателей гимназии и у себя их не принимали. Исключение делалось лишь для Василия Михайловича Лебедева, племянника дяди Гули, сына его сестры. Раза два-три в месяц заходил он к своему дяде и, иногда, его оставляли обедать или чаще ужинать. Держал он себя очень корректно, был вполне воспитанным человеком, и даже тетя Аня проявляла к нему признаки внимания и расположения.

Каждое утро дядя уходил в гимназию через дверь из внутренней квартиры и находился там до 3—4-х часов, заходя лишь на завтрак в 12 часов.

Придя домой, он отправлялся до обеда гулять, заходил в книжные магазины и к 5-ти часам возвращался домой обедать. После обеда он спал 1—2 часа, а затем сидел в своем кабинете, все стены которого были заняты книжными полками.

В кабинете у него стояло вольтеровское кресло, покатое назад, так что ноги были немного приподняты, с высокой спинкой. В этом кресле он проводил вечера, часто до глубокой ночи.

В гости он почти не ходил, изредка посещал лишь спектакли русской драматической труппы, игравшей в клубе «Улей».

В это время к постройке русского драматического театра лишь приступали.

Раза два в месяц у него в квартире по вечерам происходило заседание правления общества «Воскресной школы», председателем которого он был. Членами общества были различные представители русской интеллигенции. Задачей общества была организация и проведение бесплатного начального образования среди взрослых рабочих и ремесленников. По воскресеньям в гимназии преподавалось начальное образование и читались лекции на общеобразовательные темы.

Заседание правления проходило в столовой, куда подавался чай с закусками. Тетя Аня в этих заседаниях не участвовала.

Дядя Гуля был широко образованный человек, но человек своего века и, вдобавок, вышел из духовного звания. Он без особого напряжения, по-видимому, и без каких-либо колебаний выполнял все религиозные формальности, которые были связаны с его педагогической должностью.

Он посещал все религиозные службы, которые по праздникам и накануне их вечером выполнялись в гимназической церкви.

В церкви он стоял на левом клиросе, приходил в церковь, когда уже все гимназисты и преподаватели были в сборе. Появление его в церкви было всегда достаточно эффектно. В царские дни на его мундире красовалась звезда, а через плечо была надета орденская лента Станислава I-й степени.

Но вот наступал Великий пост перед праздником Пасхи.

В последнюю неделю поста, в Страстную неделю занятий не бывало, и все православные гимназисты и преподаватели гимназии должны были говеть, то есть посещать по два раза в день богослужение, а затем исповедоваться священнику в своих грехах и получать Святое Причастие, эмблему прощения грехов.

Полагалось, чтобы говеющий в дни говенья постился. Дядя Гуля не хотел отступать от этого правила. Не знаю, действовал ли он по убеждению или потому, что если бы он не постился, об этом через прислугу было бы известно в гимназии и доставило бы ему крупные неприятности по службе, но он в Страстную неделю отказывался есть скоромные, то есть мясные и молочные блюда. Но как это сделать? Тетя Аня категорически заявила, что постные блюда с запахом растительного (постного) масла она не выносит, а кухарка — латышка и лютеранка — готовить их не умеет.

Выход был найден. В Страстную неделю лакей отправлялся в единственный в городе русский ресторан при «Коммерческой гостинице» и приносил оттуда для дяди постные блюда. Но что это были за блюда? Чудесная рыба — стерлядь, осетрина, прекрасного приготовления, с гарниром, жареная и отварная, уха, солянка, замечательные винегреты и грибные блюда, рыбные паштеты, овощные запеканки и тому подобное. Мне казалось, да на мой взгляд, и дяде Гуле, что никогда он так вкусно не ел. И я страшно горевал, что мне не давали поститься, а заставляли есть скоромное на том основании, что я еще маленький, и поэтому на мне не может быть таких тяжких грехов, которые надо искупать постной пищей.

Не знаю, понимал ли дядя Гуля комизм своего поста. О религии он со мной не говорил никогда, ни в те годы, ни потом, когда я стал постарше.

Дядя относился ко мне хорошо, то есть говорил со мной при встречах ласково и гладил по голове, когда я, ежедневно здороваясь с ним, целовал ему руку. Только два раза дядя Гуля рассердился на меня.

Первый случай заключался в следующем. Как-то во время перемены между уроками мы, первоклассники, бегали по коридору. В это время показался в коридоре директор. Мы шарахнулись в сторону и согласно правилам стали отвешивать поклоны и «шаркать ножкой». Директор ласково отвечал на наши поклоны и вдруг остановился возле одного гимназистика и дал ему конфету. Затем он скрылся в своем кабинете, а мы окружили получившего конфету.

Не знаю, завидовали ли ему другие, думаю, что нет, потому что подавляющему большинству гимназистов конфеты были доступны, или хотелось просто подразнить счастливчика, но вдруг один из первоклассников, мальчик злой и нехороший, не помню уж его фамилии, закричал: «Нищий, нищий!», а другие подхватили и стали дразнить получившего конфету: «Нищий, нищий, директор ему конфету подал». Мальчик заплакал.

Я помню, что я не дразнил, так как я сам иногда получал от дяди конфету.

Перед обедом я рассказал об этом случае тете Ане, а она передала дяде. Но получилось как-то, будто я одобрял эти крики и сам считал нищенством получение конфеты. Видно, тетя Аня неправильно меня поняла или неправильно передала дяде, но дядя на меня страшно рассердился.

За обедом он сердито спросил меня: «Значит, и ты нищий, раз обедаешь у меня за столом?».

Мне стало обидно. Дядя затронул мое больное место: я сам чувствовал унижение из-за своей материальной зависимости, из-за бедности моих родителей, и в душе действительно считал себя нищим, что и соответствовало действительности. Я молчал и не хотел оправдываться, уверяя, что я вовсе не кричал. Тетя Аня смотрела на меня укоризненно: вот как я обидел дядю Гулю.

Когда обед кончился, и дядя Гуля ушел из-за стола, тетя Аня приказала мне идти к дяде Гуле и просить у него прощения. В доме Белявских я чувствовал себя заброшенным и беззащитным, не у кого было мне искать сочувствия, и поэтому я пошел извиняться за проступок, который я не совершал. Дядю Гулю я нашел шагающим в раздражении по залу. Я подбежал, сказал: «Извини меня, пожалуйста» и хотел поцеловать ему руку. Но дядя Гуля руку вырвал и ничего не ответил. Я, считая приказание выполненным, поспешно убежал в свою комнату.

Мне до сих пор неясно, почему глупые выкрики десятилетних мальчишек так его взволновали. Конфета директора не принесла радости получившему ее, а другие мальчики не увидели в подарке ласки педагога. Но почему в этом виноваты мальчики? Виноваты были педагоги и сам директор, который так далеко стоял от детей, что им в голову не пришла мысль о ласке. Подари директор конфету старшеклассникам, она была бы понята и оценена по-другому.

Другой раз дядя рассердился на меня через год, когда я был уже во втором классе.

Во второй класс поступил к нам новый ученик, некто Савицкий, поляк, болезненный, туповатый и глуповатый с сиплым еле слышным голосом, со слезящимися глазами. Все вокруг него было грязно: книги, тетради руки, пальцы. Его привычкой было ковыряние пальцем в носу и очистка пальцем носа.

Я был его соседом по скамейке и вместе с другими учениками часто дразнил и смеялся над ним, пока он не пожаловался отцу, а тот директору.

Дядя позвал меня, начал грозный допрос, как я смею издеваться над больным мальчиком.

Я почувствовал, что дело плохо, но быстро смекнул, что можно на свою сторону привлечь тетю Аню, которая находилась тут же.

— «Я дразнил его потому, что он вынимает сопли из носа и ест их, а я сижу рядом и мне противно».

Тетя всплеснула руками и воскликнула:

— «Какой ужас!».

Дядя не знал, что сказать.

Я воспользовался моментом и исчез из комнаты. Но я понимал, что другой раз мне так легко не отделаться и перестал дразнить Савицкого.

Хозяйкой и госпожой в доме была тетя Аня, красивая, хорошо сложенная, довольно полная шатенка с твердым и властным характером. Ей было тогда 39 лет, она была на 21 год моложе своего мужа, который был очень увлечен ею. Вряд ли какое-нибудь чувство было с ее стороны. Вышла замуж она, конечно, по расчету.

Своим положением обеспеченной женщины она пользовалась широко, не поступаясь ни своими привычками, ни своими взглядами, сохраняя корректные отношения со своим мужем, хотя иногда и покрикивала на него из-за разных бытовых мелочей.

Вставала она с постели утром поздно, туалет ее кончался почти перед завтраком к 12 часам. После завтрака она или уезжала в город в магазины, или садилась за вышиванье гладью на пяльцах, или читала.

У нее в будуаре на столике я впервые увидел небольшую книжечку под названием: «Рассказы А.П. Чехова».

Она первая рассказала мне о Чехове, о том, как он маленькими рассказами рисует яркие картины нашей жизни, как он высмеивает глупых и плохих людей и тем самым заставляет людей быть лучше.

Тетя Аня очень любила Чехова, но читать его рассказы мне не дала, говоря, что я еще мал для этого. Мне ведь было тогда всего 10 лет.

Тетя Аня читала главным образом русскую художественную литературу и говорила, что она гораздо выше немецкой. Кроме русской литературы, она очень любила французскую и много читала на французском.

На французском она говорила хорошо и с видимым удовольствием рассказывала мне, что в Париже принимали ее за парижанку и удивлялись, узнав, что она из России. Не знаю, настолько ли хорошо она говорила по-французски или это были просто комплименты любезных парижан хорошенькой женщине, но, во всяком случае, она говорила свободно. По-русски она говорила прекрасно, без малейшего акцента, хотя, когда она выходила замуж, русский язык знала плоховато.

Дядя Гуля мне говорил: «Когда я женился, я думал, что научусь говорить по-немецки. Вышло иначе, я так и не научился, зато Миля (так он называл тетю Аню), смотри, как научилась говорить по-русски.

В отличие от других родных, всяких теток и кузин, тетя Аня, как и мой отец, с большой симпатией относились к России. Она очень любила Москву, куда она после смерти дяди и переехала. Она любила русские театры, русскую литературу, хотя очень не высоко ставила современных русских женщин — жен всевозможных служащих и педагогов, упрекая их в недостаточной культурности и страсти к сплетням.

Моя бабушка, которой было тогда 63 года, и младшая сестра отца Эльза жили вместе в одной комнате. Они были более других близки друг к другу, хотя характеры их были очень различны. Бабушка была мягкая и добрая, относилась к людям дружелюбно и не судила людей строго за их прегрешения. Эльза, наоборот, была резкой, с твердым, несколько даже злобным характером. Хотя тогда ей было всего 26 лет, она очень напоминала старую деву. Она была некрасива, с плохим цветом лица, невыразительными тусклыми глазами, худа и с низкой плоской грудью. Правда, моя мать говорила, что Эльза, когда одушевится или развеселится, на вечерах или при гостях бывала интересной: на щеках появлялся румянец, она делалась кокетливой и изящной. Но я ее такой никогда не видел.

Бабушка и Эльза вставали рано и пили кофе в своей комнате, затем Эльза уходила на службу: она была преподавательницей русского языка в частной женской гимназии Шульц. Бабушка оставалась одна и садилась у окна что-нибудь вязать. Вязала она непрерывно: чулки, платки, кружева.

Так как окна были довольно высоко от пола, то к окну комнаты был подставлен специальный помост, на котором умещались два стула, поставленные друг против друга боком к окну. На один из стульев садилась бабушка и, взяв вязанье, начинала смотреть в окно; окно выходило на улицу «Бульвар Наследника».

Вязала она почти механически, поэтому ни одно событие на улице не ускользало от ее внимания. Она смотрела на студенческие процессии, на похороны, на свадебный кортеж. Своим вязаньем она вполне обслуживала и нашу семью, и Эльзу, и Белявских, и Эккардтов. Я до своего отъезда из Риги носил чулки и носки, связанные только бабушкой, как и мой отец, и дядя Ваня.

Вязаные изделия бабушка дарила по праздникам, когда полагалось делать подарки, то есть на елку и в день рождения.

У бабушки и Эльзы был свой круг знакомых. К бабушке часто приходила в гости ее дочь, Хедвиг Эккардт, и сын, дядя Ваня. К Эльзе приходили ее подруги и сослуживцы, иногда сама начальница гимназии Шульц. Знакомых принимали в своей комнате, где сервировались кофе и легкий ужин.

Гости были исключительно немки, я в этой комнате никогда не слышал русской речи и когда туда входил, начинал говорить по-немецки. Иногда, если гостей собиралось несколько человек, гостей приглашали к кофе в столовую, но ни дядя Гуля, ни тетя Аня к ним не выходили. Выпив кофе, гости с их хозяевами спешили уйти в свою комнату.

Ежедневно бабушка читала немецкую газету «Rigaer Tageblatt», в которой сотрудничал дядя Ваня.

Из дому бабушка выходила очень редко, даже необходимый ей «моцион» она делала дома по зале, по которой по вечерам ходила в мягких туфлях из угла в угол ровно час.

Эльза по вечерам сидела над тетрадями или уходила с приятельницами в немецкий театр или в гости.

День заканчивался рано, так как все театры в Риге начинались в 7 часов, и к 11 все уже бывали дома, в гостях тоже не засиживались.

Почти ежедневно, к 7 часам вечера, приходил обедать дядя Ваня, которому за столом оставлялся обеденный прибор. Пообедав, дядя Ваня заходил на несколько минут к бабушке и уходил. Со мной он встречался случайно и никогда ни о чем не разговаривал.

Моя жизнь была очень однообразной. После уроков до обеда я бегал на гимназическом дворе. Там был устроен каток. Мне купили коньки, но дешевые, системы «Галифакс», они плохо держались на ботинках, и их надо было подвязывать ремнями.

Я вскоре научился держаться на льду, но с фигурным катанием дело продвигалось плохо. Во-первых, мне не разрешали кататься без пальто, как это делали другие гимназисты, так как тетя Аня боялась, что я простужусь. Во-вторых, коньки были мало пригодны для фигурного катания, они плохо держались. Все же к концу зимы я умел ездить спиной, делать «Розенкранц», то есть переставлять при повороте ногу за ногу, и пытался делать «испанские шаги», то есть полукруги каждой ногой, но это мне удавалось плохо.

После обеда я садился за уроки, после уроков за чтение. За тот год я прочел Гоголя, Лермонтова, повести Пушкина, увлекся его «Историей Пугачевского бунта», прочел несколько романов Вальтера Скотта, Жюля Верна, попадались и случайные книги, рассказы Чарской, которые мне очень нравились, военные рассказы Василия Немировича-Данченко, рассказы про Суворова и так далее.

За уроками моими не следил никто. Я был предоставлен самому себе. И нужно сказать, это не привело ни к чему плохому, учился я добросовестно. Уроки у меня всегда были сделаны. И мне не нужно было обращаться ни к чьей помощи, ни для латинских переводов, ни для решения арифметических задач. Учебные успехи были у меня такие же, как в Торенсберге. В классе я был 3-м или 4-м учеником, троек у меня не было. В третью четверть пятерок у меня было больше, чем четверок. Пятерки были по Закону Божьему, русскому языку, географии и чистописанию, а четверки по латинскому языку, арифметике и рисованию.

Я был в первых разрядах.

В свободное время вечером я не только читал, но и играл. Играл один, так как из товарищей никто ко мне не приходил. И я ни у кого не бывал. Друзей у меня не было. Немного сблизился я с Коричевским, хотя он был в другом первом классе. Коричевский был мне интересен тем, что знал такие гимназические дела, о которых я не имел никакого понятия. У его отца было много знакомых учителей, которые бывали у него и рассказывали про гимназию. От Коричевского я узнавал, кто считается хорошим учителем, а кто плохим, как к кому относится директор. Но встречались мы с ним только в гимназии и на гимназическом дворе.

Поэтому я играл один. Если во время жизни с отцом я играл в расписание поездов, то теперь я стал играть в гимназию. Я придумывал фамилии и составлял классные журналы, ставил отметки, оставлял на 2-й год.

Особенно я любил распределять по классам братьев, а затем делать так, чтобы младший брат, учась лучше, перегонял старшего. Такие случаи действительно бывали в гимназии. Отметки я ставил, конечно, наугад или по жребию, для чего пользовался старыми, взятыми у бабушки, игральными картами.

С этой игрой, где я воображал экзамены, ответы, отмечал возраст воображаемых учеников и время пребывания их в гимназии, я мог сидеть по часу. Несколько раз тетя Аня, войдя в мою комнату, заставала меня за этой игрой, где на листках бумаги были написаны сотни фамилий, и с недоумением смотрела на меня. Ей казалось, что это какая-то ненормальная, недетская игра. У нее появлялась мысль, не схожу ли я с ума, как отец. Мне стали запрещать писать фамилии, но это привело лишь к тому, что я стал скрывать игру, что при условиях моей жизни было довольно легко.

Гораздо большее волнение произвело на всех моих родных появившаяся у меня привычка бить пальцами о пальцы рук. При малейшем волнении, чувстве удовольствия или радости, одним словом, при всяком возбуждении, у меня являлось непреодолимое желание бить пальцами о пальцы.

Бил я различным способом: средним пальцем о средний, приподнимая поочередно одну руку над другой и сжимая остальные пальцы, бил двумя пальцами о два пальца, менял пальцы и так далее. И я до сих пор ощущаю, я бы сказал, почти сладострастное чувство, которое я получал от ударов пальцами. После 20—30 ударов я переставал бить, чувствуя, что успокоился, и мог заниматься, читать и играть снова.

Эту привычку у меня скоро заметили и правильно классифицировали как признак нервозности. Но к доктору меня не повели, тогда еще не было невропатологов, а, посоветовавшись, возможно, с каким-либо доктором и между собой, запретили мне пить пиво, чай и кофе, как возбуждающие напитки, заменив их молоком. Но от этого привычка не прошла, она преследовала меня все детство, а иногда позыв к битью пальцами в минуты волнения, особенно радостного волнения, появлялся у меня даже в зрелом возрасте. Мне кажется, мне было уже лет 40, когда я в последний раз отколотил себе пальцы. Нет, последний раз я поколотил пальцы на 78 году. Нервная, а, возможно, и общая слабость, выражалась иногда и в том, что я косил глазами. Тетя Аня заметила это у меня и решила, в конце концов, повести меня к окулисту. Модным тогда среди немцев окулистом был барон Крюденер. Это был типичный немец с резкими манерами и безапелляционными суждениями.

Поговорив с тетей Аней, он посадил меня в кресло и, не сказав ни слова, начал выворачивать мне веки. Когда я от неожиданности невольно приподнял было руку к глазу, он больно ударил меня по одной руке, а затем по другой. Потом, держа перед моим носом палочку, и приказав на нее смотреть, он внезапно закрыл у меня правый глаз; зрачок левого глаза у меня передвинулся. Тогда Крюденер объявил тете Ане, что я смотрю одним глазом, так как у меня косоглазие, и он берется сделать мне операцию, которая меня от него излечит.

Мы вышли. От предстоявшей мне глазной операции меня спасло только то, что сумма, заломленная бароном за операцию, была несколько неожиданна для тети Ани, и она не спешила с операцией.

Но шли месяцы, затем годы, и мое косоглазие не только не увеличивалось, а наоборот, стало уменьшаться, пока к 13 годам не исчезло совсем. Не знаю, что случилось бы, если бы барон Крюденер проделал бы надо мной свою операцию.

Нервность моя проявлялась и в чрезвычайной брезгливости. Я не только не соглашался пить из чужого стакана, есть чужой ложкой или из чужой тарелки, хотя бы матери или отца, но мне было противно прикасаться к своему грязному прибору или стакану, или облизывать свою ложку. Мне было противно пить холодное молоко из стакана, в котором перед тем был налит чай, и стекло осталось мутным и горячим. Так как мне было неприятно касаться губами ложки, у меня на ней всегда оставались следы еды. Старшие замечали эту мою брезгливость и делали мне замечания, но ничего не могли со мной поделать.

Когда дяди Гули вечером не было дома, Эльза выходила в зал, садилась за рояль и пела. У нее был довольно сильный голос и пела она по-русски, по-немецки, по-французски и по-итальянски. Но училась петь она у немецкого профессора пения, и у нее была не итальянская, а немецкая школа пения. Эта школа сейчас уже почти не существует, особенно в России, но встречается еще в Германии. Особенность ее в том, что голосу не позволяют вибрировать, звук сильно направляют «в маску», он делается глухим и тусклым и прячется в затылке. Теряется эмоциональность и выразительность пения. Но я очень любил слушать, как поет Эльза. От нее я впервые услышал романс Рубинштейна «Разбитое сердце», который потом кто-то переделал в вальс «Березку», прибавив к нему вторую и третью части. Этот вальс начала 20 века теперь называют старинным, а через полвека, уже в 50-х годах, подобрали слова ко 2-й и 3-й части и назвали весь романс «старинным», что, конечно, неправильно. Услышал я романс на слова Лермонтова «У врат обители святой». Слышал я и прекрасные итальянские песни, например «Posa la mano sol mio core» и неаполитанскую песню «Santa Luccia» Леонковалло, и такие замечательные вещи, как «Ночь» Рубинштейна и романс «Сон» на слова Гете «Была и у меня страна родная», и многое другое. Моя любовь к пению, родившаяся еще в Торенсберге, когда я слушал мать, теперь еще более окрепла. Я слушал нотное пение с аккомпанементом рояля.

Раз в неделю меня купали в ванне, которая стояла в комнате кухарки. Кухарка уходила в кухню, а купать меня приходила бабушка. Но каждый раз, когда я сидел в ванне, приходила тетя Аня. Бабушки я не стеснялся, так как понимал, что сам вымыть спину и голову я не умею, но приход тети Ани в разгар мытья, когда я стоял в ванне голый, меня почему-то очень стеснял, и я конфузился, когда тетя Аня молча разглядывала меня. Постояв несколько минут, она уходила. Так длилось все 2½ года, пока я жил у Белявских. Мне тогда было не более 12 лет. Зачем она приходила?

Живя в самом городе, на одной из лучших ее улиц, я гораздо лучше познакомился с городом. Все главные улицы Риги были замощены каменными плитами, булыжные мостовые были лишь в рабочих районах, в форштадтах Московском и Митавском. Но шум от уличной езды был все же большой, особенно от цоканья подков лошадей. Автомобилей я тогда совсем в городе не видел, как и экипажей на резиновых шипах.

Многоэтажные дома были построены непосредственно вдоль улицы, и в квартире весь день слышался звон копыт и стук колес. Поэтому, когда в квартире, выходящей на улицу, лежал больной (а в больницу помещали только бедняков), то мостовую перед квартирой больного забрасывали еловыми ветками так плотно, что экипаж проезжал совершенно бесшумно. Ветки были маленькие и не мешали езде.

И вот я любил наблюдать за продолжительностью болезни. Когда больной выздоравливал, ветки убирались. Иногда же вместе с уборкой веток у квартиры останавливался траурный катафалк.

Похоронные процессии были очень торжественны. Траурный катафалк представлял собой красивый, резной балдахин на 4-х колонках, запряженный 4-мя или 6-ю лошадьми. Лошади были в черных с серебряными позументами попонах, их вели под уздцы конюхи в траурных черных ливреях с серебряными пуговицами и в черных цилиндрах. Впереди шел церемониймейстер с булавой, затем шло духовенство (чаще пастор), несли венки. Но музыки не бывало никогда. С музыкой хоронили только военных.

В Риге зимой было много общественных катков. Этот спорт был очень развит. Катки цепью тянулись по всему каналу и были устроены во всех публичных садах и парках, где было много поставленных на полозья кресел. Молодые люди приглашали на каток дам, сажали их в кресла, а затем мчали их по каткам бульваров и каналов. Раскрасневшиеся от ветра женские личики в кокетливых шапочках и разгоряченные лица конькобежцев в шерстяных куртках создавали красивую картину, особенно вечером, при ярком газовом освещении, заливавшем катки. На каждом катке духовые оркестры играли очаровательные вальсы.

Но меня на общественные катки не пускали, туда надо было брать платные билеты, и мне предлагали кататься на гимназическом катке.

В центре города в Петербургском форштадте на Александровской улице (теперь улица Ленина) высился красивый православный собор. За ним почти на квадратный километр была незастроенная площадка, называемая эспланадой. По ней были по всем направлениям проложены дорожки, обсаженные кустарниками и небольшими деревцами. Размеры ее были достаточны для того, чтобы в 1901 году, в год 700-летия Риги, на ней был построен весь город в натуральную величину, каким он была в 13-м веке.

Так вот, на этой эспланаде были проложены по всем направлениям ледяные дорожки и стояли конькобежные извозчики, вернее, рикши, которые за 10 копеек мчали на коньках в удобных креслах на санках, толкая их перед собой, через эспланаду. Рижане очень любили эти поездки на санках. И мне удавалось иногда, правда, очень редко, выпросить гривенник, чтобы прокатиться на санках через эспланаду.

Когда снег сошел, на бульварах появились велосипедисты. Но велосипеды были тогда очень разнообразны. Наряду с современными двухколесными велосипедами, которые только что появились, были велосипеды, хотя и тоже двухколесные, но у которых первое колесо было гораздо больше второго.

Ездили на велосипедах мало, и каждый велосипедист обращал на себя внимание. Езда на велосипеде была больше спортом, чем средством передвижения.

В Риге было очень много садов и парков. С марта месяца у них был чудесный вид, они блистали чистотой, с клумбами, деревьями, дорожки были утрамбованы. Вход в парки был бесплатный, за исключением стрелкового сада — Schützengarten — на Николаевской улице, куда могли входить лишь члены Рижского стрелкового общества или лица, купившие довольно дорогой сезонный билет. В стрелковом саду собиралось исключительно немецкое общество. Я там никогда не был.

Во всех парках и садах главной притягательной силой были рестораны, а в ресторанах — пиво. К пиву предъявлялись очень большие и строгие требования. В Риге было три больших пивоваренных завода: Вальдшлесхен, Стрицкого и общества «Ливония».

Каждый завод изготовлял десяток сортов разной крепости, цвета и густоты. И все-таки рижские знатоки всегда безошибочно определяли марку пива. Они разделялись на приверженцев того или иного завода. У Белявских всегда подавались два сорта пива Вальдшлесхен, светлое и черное. Всякая пивная бутылка другого завода изгонялась с позором.

Зайдя в парк, почти каждый пил пиво. Многие, особенно студенты, пили пиво в совершенно чудовищных количествах и очень этим гордились. Пиво было немецким национальным напитком.

Против Александровской гимназии, которая выходила «покоем» (буквой П) на три улицы, по улице маркиза Паулуччи (фамилия одного из лифляндских губернаторов времен Александра I) был разбит очень большой Верманский парк, носивший название его основателя.

Но самым интересным с исторической точки зрения и самым большим по размерам был Царский Сад на окраине за городским замком возле реки. Царский Сад был разбит по распоряжению Императора Петра I и в нем был дуб, посаженный самим Императором. В Царском Саду помещался и зоологический парк, и ресторан, и даже летний открытый сад. Но сад был мрачным и сырым, дубы закрывали солнце, которого в Риге и так было немного. Посещали его редко, и он был мало популярен.

Возле самой гимназии, тоже на улице Паулуччи, было каменное здание цирка, цирк Соломонского. В нем каждый сезон играла цирковая труппа, антрепренер которой арендовал у Соломонского помещение. При мне в то время играла известная труппа братьев Труцци. Цирковые артисты были сплошь иностранцы, главным образом, итальянцы, а если и случалось попадать русским людям в цирковые артисты, они сейчас же принимали иностранные псевдонимы. В то время так к этому привыкли, что очень удивились бы, если бы прочитали на афише русскую фамилию циркового артиста.

В то время цирковое искусство было наиболее интернациональным, артисты разъезжали если не по всему миру, то по всей Европе, и так как цирковое искусство было особенно развито на своей родине, Италии, то итальянцы и являлись наиболее желанными артистами. А русские артисты, например клоуны, обязательно говорили по-русски нарочно неправильно, как иностранцы, чтобы зритель не заподозрил в них русских.

Раза два или три в течение зимы я был в цирке. Одного меня в цирк не пускали, но и идти со мной из родственников никто не хотел, поэтому со мной посылали кухарку.

Первое место среди цирковых номеров в то время занимали лошади, наездники и наездницы, которые в провинциальных городах заменяли богатым мужчинам балерин. Гимнастических номеров было гораздо меньше, чем теперь, и они были на втором плане. Выступали и клоуны с музыкальными номерами и дрессированными животными. Клоунады имели общественное значение, так как по традиции они почти всегда была сатирой. Дрессировщики-сатирики, вроде гремевшего в то время Владимира Дурова, родоначальника целой династии дрессировщиков, тоже рядились под клоунов. Удачные клоунские остроты над местными деятелями широко распространялись по городу и привлекали в цирк новых зрителей.

Проживание у Белявских позволило мне поступить в церковный хор. Оборудованная церковь была отделена от актового зала тремя параллельными большими резными дверьми. Ко времени богослужения двери отворялись, и получалась огромная величественная церковь, в которой мог поместиться не только весь персонал гимназии, но и пара сотен посторонних лиц. «Домашняя» церковь выгодно отличалась от общедоступных «приходских» тем, что в них была домашняя обстановка, в них было тепло.

Верхнее платье надо было снимать внизу в гардеробной. Поэтому представители интеллигенции предпочитали ходить в домашние церкви. Бывало много народу и в церкви Александровской гимназии, большей частью родители учеников. Я никогда не видел в церкви простонародья. Быть может и потому, что в окрестности русские рабочие не жили, а латыши были лютеранами. Но если бы одетый по-рабочему или по-крестьянски человек захотел зайти в церковь, я боюсь, что швейцар мог бы его и не пустить. Так тоже могло случиться.

Вся церковь была выкрашена белой масляной краской, что делало ее нарядной и веселой. Главным украшением церкви служил иконостас перед алтарем, белый, с резьбой в позолоте. На нем были традиционные иконы в человеческий рост, написанные преподавателем В.Н. Шустовым. На иконы были надеты серебряные позолоченные ризы. Было много света от высоких и больших окон. Но вечером церковь освещалась плохо, так как горели только восковые свечи, хотя их было и много. Однако певчие, чтобы петь по нотам, должны были держать перед нотными тетрадями свечи, чтобы можно было читать слова и ноты.

В том же 1899 году в городе стало появляться электрическое освещение, была построена электрическая станция.

И вот возник богословский спор, можно ли церковь освещать электричеством и не противоречит ли это Священному Писанию.

Хотя православный русский Священный Синод и не высказался против электрического освещения, но и от рекомендации электрического освещения воздержался, предоставив этот вопрос решать местам, то есть местным архиереям и администрации.

За год перед этим Рижский архиерей, Архиепископ рижский и митавский Арсений (Брянцев), однокашник и приятель дяди Гули по смоленской семинарии, бывший священник, имевший взрослую дочь, человек светский, с широкими взглядами, прекрасный оратор, был переведен в Харьков. Это тот Арсений, который, будучи еще архимандритом, состоял духовным цензором сочинений Н.С. Лескова о духовном ведомстве («Мелочи архиерейской жизни» и других). Живя в Риге, он бывал у Белявских, пользовался даже симпатией тети Ани и тоже способствовал подъему авторитета дяди Гули, который был одновременно приятелем и попечителя Учебного Округа, и архиерея. На место его был прислан епископ Агафангел, человек малоинтересный, плохой оратор.

Этому епископу, дожившему до глубокой старости, пришлось вопреки его природным данным сыграть некоторую историческую роль. Уже при советской власти, после смерти Патриарха Тихона, он, в сане митрополита ярославского, оказался одним из митрополитов (Сергий и Алексий — оба будущие патриархи и он), которые, пройдя период гонения на церковь и ее разложения путем образования всевозможных «живых» и «обновленческих» церквей, дожили до второй мировой войны, до 1943 года, когда было восстановлено и легализировано православное церковное управление.

В 1898 году это был сравнительно молодой человек лет за 40, замкнутый, державшийся за старину и осторожный по отношению ко всяким новшествам. Он дал понять, что не видит надобности вводить в церковь электрическое освещение.

Дядя Гуля тоже не настаивал на электричестве, считая, что оно повредит молитвенному настроению и нарушит привычную и традиционную церковную обстановку.

Поэтому до 1901 года, когда я покинул Ригу и гимназию, электричество не было введено в церковь. Да и в самой гимназии его не было.

В церкви пел хор гимназистов. Хор был четырехголосный, гимназисты младших классов пели дискантами и альтами, а старших — тенорами и басами. В этот год был приглашен новый регент, некто Ненашев, обладатель прекрасного сильного тенора, украшавшего хор.

Хор был довольно большой, но нестройный, мало подготовленный. Ненашев должен был его улучшить. Он набирал новых певчих. Я попросился в хор. Лучше было петь в хоре, чем полтора часа стоять, как истукан, в гимназическом ряду в церкви. Кроме того, я хотел петь. У меня был слух, и я сам определил свой голос, я захотел петь альтом. Мне нравилось петь вторым голосом. Какой именно был у меня голос, сказать трудно. Но я приучил себя петь альтом и вскоре выработал у себя именно этот голос.

Голос у меня был небольшой и негромкий, но слух был хороший, и я быстро освоил нотную грамоту, так что к концу года мог почти безошибочно петь с листа по нотам и выучил без-нотное церковное пение на всякие гласы и эктении. Научился я быстро и церковнославянской грамоте, чтобы петь по церковным книгам тропари, псалмы и молитвы.

Все же, очень многое из того, что я пел, я не понимал. И это относилось не только к содержанию песнопений, иногда непонятных для детей, но и к самим словам.

Так, например, во второй части «Херувимской», которую поют на обедне во время большого выхода из алтаря со святыми дарами, встречаются слова: «ангельскими дари носима чиньми»», то есть дары, носимые ангельскими чинами. Я не понимал ни содержания, ни слов, поэтому разбивал предложение на следующие слова: «дари, носи, мачиньми». Что же такое значит «мачиньми» я не знал и не понимал, но никто не считал нужным объяснить детям, поющим и слушающим, смысл этих слов. Только через 2 года, когда я был в 3-м классе и проходил по Закону Божьему курс богослужения, я понял это предложение и свою нелепую ошибку.

Был ли я религиозен?

Кажется, нет. Но тогда я не задумывался над религиозными вопросами и принимал веру, как нечто должное и не подлежащее сомнению. Хотя и тогда у меня уже возникли два вопроса, с которыми я обращался к своей матери и не мог согласиться с утвердительным ответом.

Неужели все некрещеные люди, а также неправославные христиане, в том числе мой отец, должны после смерти мучаться в аду за то, что не были православными христианами? Разве Богу их не жалко, ведь они в этом часто не виноваты?

И, во-вторых, неужели Богу не было жалко, чтобы распинали Христа? Зачем ему нужно было такое ужасное «искупление»? Разве нельзя было просто простить людей, как этому учил Христос?

И я недружелюбно, хотя и со страхом, смотрел на изображение грозного старика с большой белой бородой, на «Бога-Саваофа», изображения которого висели под потолком церкви. И по изображениям было видно, что это действительно грозный еврейский Бог-Мститель, совсем не то, что Христос. И я чувствовал, что не люблю его.

Однако я старался отгонять такие мысли и любить Христа, который так страдал и так сильно любил всех людей, что ради них принес себя в жертву.

Я видел Христа иногда во сне. Он молча лежал на полу или стоял, а я обнимал и прижимался к нему. И мне было удивительно, что сам Бог возле меня, и я чувствовал себя счастливым и хотел быть таким же, как он, добрым и хорошим. Но даже во сне я никогда не слышал голоса Христа, он молчал, как молчали иконы, на которых он был нарисован.

Церковным старостой был купец Тупиков. Русских купцов в Риге было немного, так как немцы их бойкотировали, а русское население было индифферентно и плохо их поддерживало. Из русских купцов я помню Трескина, владельца книжного магазина, торговавшего учебниками и книгами, издававшимися в Петербурге и Москве. Его положение было твердое, так как немецкой конкуренции у него не было.

Но у Тупикова был продуктовый магазин. Его положение, как старосты гимназической церкви, несколько поднимало его авторитет.

Белявские покупали у него все бакалейные, колониальные и гастрономические товары, которые приказчик Тупикова ежемесячно привозил на квартиру.

Так шла вторая половина учебного года, день за днем, отличаясь для меня лишь приездами моей матери из Митавы.

Лишь один раз для меня был особый день.

Как-то днем в воскресенье ко мне в комнату вошла тетя Аня с офицером в штабной форме. Я узнал этого офицера, потому что раньше встречал его в Митаве у Судзиловских, а потом часто слышал его фамилию. Это был бывший офицер Виндавского полка, товарищ моего отца, Толоконников. Теперь он служил старшим адъютантом штаба 45-й пехотной дивизии в городе Риге.

Он услышал про болезнь моего отца и приехал поразузнать о нем к тете Ане. Когда он узнал, что я живу у нее, он попросил разрешения взять меня на весь день к себе в гости. Он был холост и жил один. Я провел весь день у Толоконникова. Он был очень добр ко мне и старался доставить мне какое-нибудь удовольствие. Но кино тогда не существовало, развлекать мальчиков он не умел, поэтому мы отправились в кондитерскую, пили там шоколад с пирожным, накупили всяких вкусных вещей и вернулись к нему на квартиру. Там пили чай и ели до отвала.

Толоконников показывал мне всякие книги и картины, какие были у него, играл со мной в шашки и вечером проводил меня домой.

Это был удивительно скромный и добрый человек. На своей должности старшего адъютанта и в чине капитана он провел 15 лет, не стремясь к высшим чинам и карьере. Я знаю, что когда началась мировая война, он был на той же должности. Затем я потерял его из виду.

Я уже писал, что мать уехала в Митаву и поселилась с Ванечкой у своей приятельницы по прежним годам, Александры Нестеровны Тверитиновой, старой девы лет под 40, учительницы женской гимназии.

Тверитинова снимала квартиру в две комнаты с кухней. И вот, у себя в спальне вместе с собой она приютила маму с пятилетним мальчиком. Это было очень благородно с ее стороны, потому что маме нечем было платить за квартиру. Да и вообще принять к себе в спальню постороннего человека с ребенком решился бы не каждый. Но столоваться они решили на половинных началах. Маме нужно было немедленно найти место, чтобы начать зарабатывать.

Старые знакомые среди немцев помогли ей, и сравнительно скоро она поступила приходящей бонной к доктору Гахфельдту, у которого были две маленькие девочки, 5 и 7 лет.

Мать должна была приходить к ним ежедневно по 2 раза в день, утром и после обеда, на 2 часа и играть и разговаривать с ними по-русски.

Иногда Гахфельдты позволяли ей брать Ваню с собой, но, по-видимому, не всегда, так как Ваня чаще оставался дома с прислугой Лелей.

Гахфельдты платили маме 25 рублей в месяц. Вместе с 20 рублями, которые оставались у мамы от папиного жалованья, это составляло 45 рублей, на которые надо было жить.

Ежемесячно, чтобы получить жалованье, посетить папу и повидать меня, мать приезжала в Ригу. Принимали ее Белявские неприветливо, только бабушка была несколько добрей к ней. Тетя Аня заявила, что я очень нервный ребенок, и приезды мамы нервируют меня, поэтому после ее приездов я расстраиваюсь и плачу, и чем реже мать будет меня видеть, тем лучше. Эльза была с матерью просто нагла и нахальна.

Я помню, был такой случай. Мы обедали. В передней послышался звонок. По-видимому, тетя Аня знала, что это звонит моя мама. Она сказала мне: «Поди, отвори, это приехала мама».

Я побежал отворять и на радостях не закрыл за собой дверь из столовой в переднюю. Я отпер входную дверь, впустил маму. Она расцеловала меня и стала раздеваться.

В этот момент Эльза сорвалась со своего места за столом, подбежала к двери в переднюю, где снимала пальто моя мать, и с раздражением захлопнула ее почти под носом матери.

Мать побледнела.

— Вот так прием, — сказала она.

В нерешительности постояла она в передней, затем обняла меня за плечи, и мы вместе, прижавшись друг к другу, вошли в столовую.

Мать в тот же день уезжала в Митаву, так как не хотела пропускать службу у Гахфельдта, да ее никто и не оставлял ночевать.

В день своего приезда в Ригу она бывала и у отца. В этот день туда снаряжалась целая экспедиция под руководством дяди Вани, который посещал отца чаще всех. Ехали к отцу мама, дядя Ваня, бабушка и тетя Аня. Эльза не была ни разу, так как считалась слишком нервной и молодой. Бывала ли тетя Хедвиг, я не знаю. Если и бывала, то отдельно.

Отец встречал всегда приветливо. Все служители говорили, что у него мягкий и уступчивый характер, что и было на самом деле. Иногда он рассказывал маме, что его окружают сумасшедшие люди, и со смехом рассказывал про них забавные истории. Но все это было только до тех пор, пока разговор не касался строительства. Здесь отец терял способность здраво рассуждать.

Каждый раз при расставании отец умолял взять его с собой, одевался, чтобы уйти, но стоило только подойти смотрителю и сказать: «Сергей Иванович, пойдемте со мной, посмотрим через сад или балкон», как отец начинал прощаться, и затем из окна или из-за решетки сада, если свиданье происходило в саду, весело махал отъезжающим платком.

До Пасхи 1899 года у Белявских произошло два события. Во-первых, из Петербурга приезжал в гости брат дяди Гули, Капитон Васильевич Белявский, протоиерей и законоучитель Морского кадетского корпуса.

Капитон Васильевич был на два года старше дяди Гули, ростом еще выше и худее. Он был вдов, много лет служил в Морском Корпусе, вел там довольно веселую и беззаботную жизнь среди морских офицеров, относившихся к нему очень хорошо. Он был мягок, добр и снисходителен к людям. Материально жилось ему неплохо, при Морском Корпусе, на Васильевском острове, у него была казенная квартира.

Увидав меня и познакомившись со мной, он предложил устроить меня в Морской Корпус. Это было лестное для меня предложение, так как в Морском Корпусе учились дети привилегированного круга, потомственные дворяне, много титулованных лиц. Морской Корпус был один в России, попасть туда было нелегко. Детей разночинцев (служащих, купцов и мещан) туда вообще не пускали.

Я не прочь был поступить в Морской Корпус, но вопрос этот не мог быть решен сразу, так как мне было всего 10 лет, а принимали в Морской Корпус не моложе 12 лет и с большой учебной подготовкой. Не знаю, как бы дальше сложилась моя судьба, если бы через года полтора Капитон Васильевич не умер, и вопрос о Морском Корпусе тем самым не отпал.

Другое событие было более трагично.

Как-то вечером, когда я сидел в своей комнате и занимался, я услышал в квартире какой-то шум, забегало много людей, кто-то прибежал через внутреннюю дверь из гимназии, затем пробежали обратно, дядя Гуля из кабинета тоже быстро прошел в гимназию. Туда же убежала тетя Аня, что должно было служить признаком чрезвычайности события. Я вышел из своей комнаты в столовую и стал ждать, что будет дальше.

Минут через 10—15 дверь из гимназического коридора отворилась, и 4 служителя внесли учителя, племянника дяди Гули, Василия Михайловича Лебедева, стрелявшего в себя в пустом классе.

Когда его внесли в квартиру, он был без сознания. Тетя Аня, сняв с него пиджак, быстро перевязала ему рану, но было уже поздно. Через несколько минут он, лежа в столовой на диване, без стона, открыв на мгновенье глаза и, будто улыбнувшись тете Ане, умер у нее на руках. Вызванный врач лишь констатировал смерть.

Самоубийство Василия Михайловича потребовало решения двух вопросов.

Первый вопрос касался похорон. По законам того времени, все акты гражданского состояния (бракосочетание, рождение и смерть) находились в ведении церкви. Православная же церковь не разрешала хоронить по церковному обряду самоубийц, как нарушителей воли Божьей. Их нельзя было отпевать в церкви, нельзя было служить панихиду, хоронить на общем кладбище, а следовало зарывать за оградой кладбища, на специальном месте самоубийц.

Поэтому надо было получить врачебное удостоверение, что В.М. Лебедев лишил себя жизни, будучи психически ненормальным. В этом смысле допускались нормальные похороны.

Такое врачебное свидетельство Белявскому при его связях удалось получить быстро.

Из квартиры Белявских тело Лебедева отвезли в городской морг. Жил он в меблированной комнате, и туда решили его не отвозить. Вызвали телеграммой из Смоленска его мать, сестру дяди Гули, старушку-вдову.

Организовали скромные незаметные похороны без участия гимназической церкви и гимназистов. Я на них не был.

Другой вопрос был много сложнее и щекотливей. Почему Василий Михайлович застрелился?

Я по возрасту не мог быть в курсе дела и все понять. Случайно узнал я из разговоров, хотя при мне старались не говорить, что смерть Лебедева связывают с именем гимназиста — ученика 8-го класса, Родина, того самого, который год назад играл Корделию в гимназическом спектакле.

По-видимому, и это дело постарались замять. Знаю только, что Родину было запрещено посещать гимназию, но он был первый ученик, а дело происходило в марте месяце перед самой Пасхой, после чего оставалось всего два месяца до экзаменов на аттестат зрелости, и его не уволили из гимназии, а разрешили сдавать выпускные экзамены. Родин блестяще сдал экзамены и исчез из Риги.

Наступала Пасха.

В этом году мне было уже 10 лет, и я должен был по православным религиозным правилам после говенья исповедоваться в грехах.

Я очень волновался. Я должен был вспомнить все свои грехи, чтобы Бог простил мне их, и я мог бы принять причастие, то есть вкусить его тела и крови в виде вина и хлеба, и тем самым приобщиться к нему и получить право на райскую жизнь после смерти.

Я припоминал все нехорошее, что я делал в году, кого я обидел, кому сказал неправду.

Трепетно пришел я к священнику, который сидел у аналоя (высокого пюпитра), покрытого золотой парчой. На аналое лежали Евангелие и крест. Священник накрыл мою голову своей епатрихилью, то есть парчовым полотенцем, свисавшим у него двумя скрепленными полосами с шеи до ног, и, не ожидая моего рассказа о грехах, спросил меня, молюсь ли я ежедневно Богу, слушаюсь ли я родителей и старших.

Боясь сказать хоть немного неправды, чтобы не быть страшно наказанным Богом, я ответил очень неуверенно, что молюсь не всегда и слушаюсь не всегда. Тогда священник сказал, что это следует делать обязательно.

Затем он спросил мое имя и, встав со стула и положив руку на мою голову, произнес скороговоркой слова отпущения грехов: «Аз, смиренный иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и освобождаю от грехов раба Божьего Леонида во имя Отца и Сына и Святого духа». Я приподнялся и немного удивленный легкостью исповеди и даже несколько разочарованный поспешил домой. Дежурный помощник классного наставника отметил в списке, что я был на исповеди. Торжественное настроение, которое владело мной перед исповедью, исчезло.

А затем, когда мне, как гимназисту и военнослужащему, надо было ходить на исповедь, я видел в ней простую формальность, молчал и отвечал на трафаретные вопросы священника лишь кратким «да» и «нет». Я понял вскоре, что священник, который должен за несколько часов между утренней и вечерней, а иногда и ночной службой, происповедывать более 100 человек, иначе вести исповедь и не может: ему некогда выслушивать разные эпизоды и волнения души.

Говорят, что среди приходских священников бывали интересные исповедники, которые умели волновать душу верующего. Но я таких не встречал. Так, в простую формальность выродилась великая социальная и философская мысль о самоусовершенствовании, о проверке своих действий, о примирении с людьми, о самокритике. Не нашла в исповеди ответа и психологическая потребность всякого человека освободить свою душу от груза тяготящих его совесть поступков, получить слово утешения и прощения. Но иного и быть не могло.

Исповедоваться можно только перед человеком, авторитет которого стоит высоко и незапятнанно, умственный и моральный авторитет которого побуждает к полной откровенности и внушает доверие исповедующемуся. Таким не мог быть случайный священник, к тому же находящийся на государственной службе, так как в императорской дореволюционной России церковь не была отделена от государства.

После церковных служб и говенья в первые три дня Страстной (предпасхальной) недели мне было разрешено поехать на Пасхальные каникулы — 10 дней — к маме в Митаву.

За мной приехала мама, и мы вместе уехали в Митаву, где нас ждал мой маленький пятилетний братик Ваня.