Прежде чем приступить к анализу животных черт в облике и поведении персонажей Гоголя и Булгакова, необходимо отметить некие «странности», характеризующие как героев «Вечеров на хуторе...» и «Миргорода», так и действующих лиц повести «Собачье сердце». Попыткам найти объяснение подчас пугающей двойственности образов Преображенского и его «свиты», позволяющей Ю.А. Пиотровскому называть «литературными предками» профессора «одержимого дьяволом убийцу-монаха Менарда из «Эликсира сатаны» Гофмана и искушающего людей дьявольской властью Мельмота-Скитальца Метьюрина» (135, с. 66), будет посвящена вторая глава данной работы. Что же касается героев Гоголя, то их «странность» (так же, впрочем, как и «странность» хирургов «Собачьего сердца») может быть объяснима чрезмерно тесным взаимодействием хуторян с «адовым племенем», вопреки усилиям «честных христиан», отнюдь не побеждённым.
«Странен» Грицько из повести «Сорочинская ярмарка», вступающий в сговор с цыганом, дабы убедить Солопия Черевика отдать ему в жёны дочь. Демонические черты в облике бродяги («В смуглых чертах цыгана было что-то злобное, язвительное, низкое и вместе высокомерное. <...> Совершенно провалившийся между носом и острым подбородком рот», такие же как и «нос с подбородком словно щипцы» ведьмы «Вечера накануне Ивана Купала», «живые, как огонь, глаза и беспрестанно меняющиеся на лице молнии предприятий и умыслов» (40, т. 1, с. 121)) напоминают черты влюблённого парубка. Обладатель щегольской «белой свитки и серой шапки решетиловских смушек», «загоревшего, но исполненного приятности лица и огненных очей, казалось, стремившихся видеть всё насквозь» (40, т. 1, с. 144), крайне похож на своего товарища, взявшегося ему помочь, несмотря на красоту одного и безобразие другого.
Ещё более «странными» выглядят герои гоголевских повестей, в поведении или облике которых неожиданно проступают звериные черты, подобно тому как в обличии оборотней наряду с человеческими присутствуют черты зооморфные. Примером такого рода «преображения» может служить преображение, точнее, «обращение» Петра Безродного после того, как по наущению Басаврюка он убил дитя и разбогател. Петрусь, что ранее «заткнул бы за пояс всех парубков тогдашних» (40, т. 1, с. 141), «одичал, оброс волосами, стал страшен. <...> Бешенство овладевает им; как полоумный, грызёт и кусает себе руки и в досаде рвёт клоками волоса...» (40, т. 1, с. 149). Обратившись в зверя, Петро делает очевидным для окружающих своё преступное сотрудничество со звероподобным Басаврюком и старухой ведьмой. Последней, пьющей кровь обезглавленного ребёнка, Петрусь уподобляется, когда кусает и грызёт собственные руки, ведь, как известно, упырь народных преданий порой «начинает грызть свои руки и ноги, и покуда он грызёт — один за другим заболевают и умирают его родственники» (5, т. 3, с. 276) (см. происходящее с молодой женой Петро: «...прежней Пидорки узнать нельзя было. Ни румянца, ни усмешки: изныла, исчахла...» (с. 149); она же — монахиня, вся высохшая, как скелет» (150)).
В отличие от этой «были, рассказанной дьячком ***ской церкви», сходство человека с каким-либо животным в повестях «Сорочинская ярмарка», «Майская ночь, или утопленница», «Ночь перед Рождеством», «Заколдованное место» и «Вий» кажется скорее комичным, нежели страшным. Но слова Фомы Григорьевича о том, как он «раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи» (40, т. 1, с. 309), предваряют рассказ дьячка о путешествии деда, искавшего клад и в который раз «обмороченного» «собачьим сыном» «шельмовским сатаной». Появление на ярмарке супруги Солопия Черевика Хавроньи Никифоровны (сравнить с «бурой хавроньей» «Повести о том, как поссорились...»), «дородной щеголихи» с «красным, полным лицом» в забрызганном, грязью очипке, предвосхищает «странное происшествие»: «волостной писарь» видел, как в «слуховое окно» развалившегося сарая «выставилось свиное рыло и хрюкнуло так, что у него мороз подрал по коже» (40, т. 1, с. 117), а «старухе, продававшей бублики, почудился сатана в образине свиньи» (40, т. 1, с. 123).
Ведьму Солоху, по слухам, появлявшуюся на улице в обличии свиньи, и «пожилую красавицу» «Сорочинской ярмарки» сближает не только общее для обеих героинь сходство с «бесовским животным», но и умение «причаровать к себе самых степенных козаков» (40, т. 1, с. 210), а также «искусно обходиться с ними» (с. 211) (ср. с «огненной» поварихой Дарьей Петровной). «Супружеские когти» Хиври напоминают о железных когтях ведьмы-мачехи из повести «Майская ночь...» и кошачьей ловкости ведьмы «Вия», «оседлавшей» философа Хому. «Дурнем», позволяющим «седлать себя бабам» (40, т. 1, с. 121), негодующий Грицько называет покорного супруга Хавроньи Никифоровны. И Хивря, выучившаяся «держать его в руках так же ловко, как он вожжи своей старой кобылы» (40, т. 1, с. 113), действительно «седлает» Солопия:
«— Так, как будто бы два человека: один наверху, другой нанизу; который из них чёрт, уже и не распознаю!
— А кто наверху?
— Баба!
— Ну вот, это ж то и есть чёрт! <...>
— Баба взлезла на человека; ну, верно, баба эта знает, как ездить» (40, т. 1, с. 129).
Но эпизод одной из самых весёлых повестей сборника перекликается с ситуацией, описанной в повести «Вий», когда ведьма подошла к философу, «сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою кошки к нему на спину, ...и он, подпрыгивая, как верховой конь, понёс её на плечах своих» (40, т. 2, с. 185). Так же, как и Хома Брут, превращённый панночкой в «верхового коня», становится «конём» Солопий Черевик, подчинившийся «неугомонной супруге».
Превращение семинариста Хомы в животное начинается с того момента, когда он отправляется спать в овечий хлев («осмотрел плетёные стены хлева, толкнул ногою в морду просунувшуюся из другого хлева любопытную свинью и поворотился на другой бок, чтобы заснуть мертвецки» (40, т. 2, с. 185)), а ведьма, ловящая его, может ассоциироваться с волком, ловящим овцу.
С другой стороны, известна старинная примета, согласно которой молодые, проведшие первую брачную ночь в овчарне или скотной избе, будут наделены плодородием, счастьем и богатством, а «идучи на сватовство, встретить корову или свинью — считается за доброе предзнаменование; при такой встрече животным этим отвешивают поклоны» (5, т. 1, с. 353; см. так же: 146, с. 229). Отталкивая свинью, Брут демонстрирует своё пренебрежительное отношение к «невесте» и нежелание выступать в роли «жертвенного агнца». Тем не менее, и некое подобие свадебного обряда («сложила ему руки, нагнула голову...»), и превращение человека в животное совершается. Как и философа, оказавшегося ночью в хлеву, «медленного сожителя» Хиври характеризует и подчёркивает его «принадлежность к животному миру» тот факт, что он отправляется «на всю ночь под возы» (40, т. 1, с. 122) (сравнить: «воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряжённый вол, лениво лежащий возле него» «Старосветские помещики», т. 2, с. 14).
Быками кажутся, то есть быкам (коням) уподобляются играющие козаки «Вия»: «Эта игра становилась очень интересною для зрителей: часто погонщик, широкий как блин, взлезал верхом на свиного пастуха, тщедушного, низенького, всего состоящего из морщин. В другой раз погонщик подставлял свою спину, и Дорош, вскочивши на неё, всегда говорил: «Экой здоровый бык»» (40, т. 2, с. 209). Играя, мужчины имитируют бег философа с ведьмой на плечах, а сходство двух эпизодов повести усугубляет сходство Хомы и погонщика, свиного пастуха и старухи ведьмы. Попеременно «становясь» животными, они напоминают о том, как менялись ролями ведьма и семинарист. Оседланные погонщик и пастух, люди, держащие в подчинении домашний скот, так же, как и ведьма, оседланная Хомой, исполняют несвойственные им роли. Лёгкая смена роли «коня» / «быка» ролью «наездника» / «хозяина» позволяет говорить о зверином облике людей как о чём-то временном, промежуточном между человеческим и демоническим обличьями. Дорош, мечтавший об учёбе в семинарии и божившийся, что и на нём «ездила» ведьма, в числе прочих козаков запирает философа в церкви, тем самым помогая ведьме расправиться с обидчиком. Старый Явтух, «чёртов Явтух», который, казалось, спал, «растянувшись перед солнцем» (40, т. 2, с. 213), каким-то сверхъестественным способом и благодаря только ему одному известной дороге «прямо мимо конюшни» (40, т. 2, с. 215) догоняет молодого, «вдруг» перебежавшего поле бурсака.
Разумеется, подобную двойственность, предвещающую переход от «зверя» к «бесу», можно заметить и в образе самого Хомы. Философ, что, произнося «заклятия», «с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил в свою очередь к ней на спину» (40, т. 2, с. 187), становится сущностно близок ведьме. Убивая её, оказавшуюся беспомощной красавицей, семинарист словно превращается в одного из смертоносных демонических существ.
В повестях Гоголя люди, покорившиеся нечистой силе и приобретшие способность «оборачиваться» животными, получают и долю силы овладевших ими демонов. Подобно колдунам, что, согласно народным поверьям, «и властелины, и рабы демонов: властелины, потому что могут повелевать нечистою силою; рабы, потому что эта последняя требует от них беспрестанной работы» (100, с. 239), гоголевские хуторяне способны не только подчиняться, но и подчинять себе бесов. И если Хома Брут «Вия», сумевший на мгновенье стать, таким «властелином» для ведьмы, «побоявшись», гибнет, то Вакула «Ночи перед Рождеством» требует от чёрта «работы» и остаётся в живых. Даёт «ведьме» Хивре «работу» и Черевик («Хивря, с радости, что я продал кобылу, побежала <...> закупать себе плахт и дерюг всяких»), победивший-таки сожительницу: «Не бесись, не бесись, жинка! — говорил хладнокровно Черевик... — что сделано, то сделано; я переменять не люблю» (40, т. 1, с. 135).
Так же, как героиня «Сорочинской ярмарки» делает из своего супруга подобие «истомлённого вола», Солоха «Ночи перед Рождеством» превращает самых «именитых обитателей села» в свиней. «Плотные гости» этой «доброй хозяйки», оказавшись в мешках, вынесенных Вакулой из хаты, кажутся нашедшим их «кабанами», а «не слишком объёмистый телом дьяк» — поросёнком. «Торжествующая супруга» кума, отнявшая у мужа его добычу, развязав мешок и заглянув в него, вместо Чуба, находящегося там, видит кабана («Э, да тут лежит целый кабан! — вскрикнула она, всплеснув от радости в ладоши» (40, т. 1, с. 229)). Ещё более удивительным представляется то, что Чуб, появившийся» из мешка, ошибается также, не узнав в существе, на плечах которого он сидел, дьяка: «Постойте же, я вас порадую: в мешке лежит ещё что-то, если не кабан, то, наверно поросёнок или иная живность» (40, т. 1, с. 230). Неудобства, которые испытывает в мешке дьяк («Бедный дьяк не смел даже изъявить кашлем и кряхтением боли, когда сел ему почти на голову тяжёлый мужик и поместил свои намёрзнувшие на морозе сапоги по обеим сторонам его висков» (с. 219)) сродни «неудобствам» положения Хомы, околдованного ведьмой: «Он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах»; «что руки его не могут приподняться, ноги не двигались» (40, т. 2, с. 185). Чуб, пребывающий в том же положении, и казалось бы, в той же роли «кабана», играет здесь и роль демона, овладевшего человеком. Кроме того, именно этот казак, пользующийся наибольшей благосклонностью Солохи, главный претендент на её руку и сердце, бьёт Вакулу, словно желая отомстить кузнецу за только что обиженного им чёрта.
Человек-«боров», напоминающий «коней», «быков» и «кабанов» из повестей «Вечеров на хуторе...», появляется и в романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита». Домработница Маргариты Николаевны, вслед за хозяйкой отправившаяся на весенний бал полнолуния, «летела верхом на толстом борове, зажимавшем в передних копытцах портфель, а задними ожесточённо молотящем воздух. <...> Хорошенько всмотревшись, Маргарита узнала в борове Николая Ивановича» (21, т. 9, с. 377—378). Из рассказа Наташи выясняется, что Николай Иванович ей «делал предложение» (с. 378), и после того как, расшалившись в спальне, она «мазнула» кремом «нижнего жильца», лицо его «свело в пятачок, а руки и ноги оказались с копытцами. <...> Через несколько минут он, оседланный, летел куда-то к чёрту из Москвы, рыдая от горя» (с. 379). Очевидным является тот факт, что Николай Иванович был превращён в борова не случайно. Так же, как и Чуб, и дьяк, и голова, навещавшие Солоху, могут быть названы её «женихами», «нижний жилец», сделав Наташе «предложение», может считаться «женихом» домработницы.
Благодаря волшебной мази этот персонаж романа Булгакова поднимается в воздух (как известно, ведьма «Вия» не прибегает и к этому средству, следовательно, оно не является обязательным), но «боровом» он становится скорее в результате сделанного предложения, нежели из-за шалости Наташи. О том, что, «желая предаться воздушному полёту, ведьмы, по немецкому поверью, приготовляют волшебную мазь», пишет Афанасьев (5, т. 3, с. 277). С.В. Максимов и М. Забылин упоминают об «аэростатическом зелье» (60, с. 241), в состав которого входили шалфей, рута и терлич. Соку последнего растения приписывалось свойство делать человека оборотнем и «сообщать ему силу полёта» (с. 227), но «чаще всего чародейки пользуются этим средством для призыва своих возлюбленных» (с. 229), что, обращаясь в животных, и несут их на шабаш.
Таким образом, и у Гоголя, и у Булгакова обращение человека в животное является прямым следствием и продолжением свадебного обряда, связывающего представителя тёмных сил с представителем человеческого общества.
Необходимо учесть, что традиционно «мотив оборотничества связан с переходными свадебными, похоронными обрядами, которые свидетельствуют о перемене в жизненном пути человека, об умирании человека в одном мире и появлении его в другом» (176, с. 234). То есть свадьба и похороны оказываются объединены общей для этих двух событий идеей «умирания человека», становящегося совершенно иным по воскрешении. «Думается, что тема оборотничества свидетельствует прежде всего о страхе смерти, которым пронизан свадебный обряд», — пишет Г.И. Кабакова (70, с. 169). Страх «не воскреснуть», или быть «воскрешённым» в обличии животного (см. устойчивое поверье, будто «во время поездки к венчанию или от венчания» свадьбу могут обратить волками» (Забылин, с. 255; Гура, с. 159; Кабакова, с. 168—169; Максимов, с. 336—337)) здесь соединён со страхом появления в семье «волка» — «чужака». А так как «для каждой из участвующих в свадьбе сторон чужими являются представители противоположной стороны, противоположного рода, «волчьей» символикой может наделяться каждая из них» (45, с. 125—126). Так, волком называют дружку, представителя жениха. Как и дружка, входящий в дом невесты в кожухе, вывернутом шерстью вверх, жених в день свадьбы вне зависимости от времени года надевает шубу. По свидетельству Забылина, на пермяцких свадьбах мать жениха «часто встречает молодых в вывороченной мехом на изнанку шубе» (60, с. 152). Жених, приходящий жить в дом родителей невесты, входя, говорит: «Я иду, зверь лапист и горд, горластый, волк зубастый; я есть волк, а вы есть овцы мои» (60, с. 374), и получает подарки от новой родни, состоящие «из печёной бараньей лопатки или куска сырой свинины» (там же, с. 138).
Вероятно, всё вышесказанное отчасти может объяснить причины изображения Гоголем свадебных торжеств или упоминания о них, появляющихся в шести из восьми повестей «Вечеров...», в трагически-траурных тонах. Свадьбы в этих повестях в той или иной мере, но всегда оправдывают страх «невоскрешения». Так, долгожданное свадебное веселье «Сорочинской ярмарки» неожиданно оборачивается тоской и горечью похорон: «Ещё страннее, ещё неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушие могилы» (40, т. 1, с. 135); «смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха, ...и скоро всё стало пусто и глухо». Заключительные строки повести («Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему» (40, т. 1, с. 136)) обесценивают счастье героев и ставят под сомнение его долговечность.
Словно продолжая праздновать свою «весёлую свадьбу», а «чего не выдумают навеселе! Начнут, бывало наряжаться в хари — боже ты мой, на человека не похожи» (40, т. 1, с. 147), герой повести «Вечер накануне Ивана Купала» не снимает «хари» и по завершении праздника, оставаясь в звероподобном состоянии и принимая звероподобный облик. Даже в «Ночи перед Рождеством», едва ли не самой весёлой из историй Гоголя, где, казалось бы, победа над злом безусловна и окончательна, мажорный тон счастливого «свадебного» финала омрачён слезами испуганного ребёнка.
Несомненно, причины столь безрадостных последствий свадеб «Вечеров на хуторе...» кроются в том, что эти свадьбы «заваривает» нечистая сила, имеющая прямое отношение к заключающимся бракам.
Подчиняя себе человека, нечисть не только принимает активное участие в судьбе влюблённых героев, но и выступает в качестве одной из брачующихся сторон.
Наилучшим из «помощников» такого рода, вероятно, может быть названа утопленница-панночка «Майской ночи...», помогающая Левко благополучно избежать наказания разъярённого головы и достичь заветной цели, то есть получить согласие отца на женитьбу. Но помощь «погубившей свою душу девы» этому «парубку» представляется небезосновательной. Диалог утопленницы и Левко даёт ощущение давнего и доброго знакомства собеседников, отчасти напоминающего знакомство Грицько и цыгана из «Сорочинской ярмарки». Можно предположить, что сын «нечистого племени», сравнимого в повести с «диким сонмищем гномов», помогает отвергнутому жениху не только из-за волов, «спущенных» «за пятнадцать». Сходство между этими персонажами, подчёркнутое характеристиками «жениха», содержащимися в брани Хиври, мечтах Параски («Нечестивец» (40, т. 1, с. 114); «Верно, это лукавый! Сама, кажется, знаешь, что не годится так, ...а силы недостаёт взять от него руку» (с. 116)), указывает на общую «тёмную» природу приятелей. Именно общая природа героев и позволяет цыгану помочь казаку из дружеского расположения к нему.
Чувства, которые испытывают друг к другу утопленница и Левко, можно назвать дружескими, так как начало диалога между ними даёт ощущение давнего знакомства собеседников. Но, в отличие от вышеупомянутых персонажей «Сорочинской ярмарки», дружеские отношения живого парубка и мёртвой панночки граничат с отношениями любовными. Общение Левко с панночкой-утопленницей является подобием его ухаживаний за Ганной. Герой так же исполняет под окнами красавицы украинскую «серенаду», такую же роль играет здесь «белая ручка» девушки; почти тождественны ласковые имена, которыми Левко наделяет Ганну («моя ясноокая», «рыбка моя» (40, т. 1, с. 154) и утопленницу («моя ясная панночка» (с. 175)). Живая и мёртвая девушки в повести обладают несомненным сходством. Так, русалки являются не только хранительницами, но и прямыми «исповедницами» земного богатства («золотые ожерелья, монисты, дукаты блистали на их шеях» (40, т. 1, с. 176), а рассказ Левко о сотниковой дочке предваряет описание «гордой дивчины» Ганны с её блиставшим на шее «красным коралловым монистом» (40, т. 1, с. 154). Ганна, чьи «ясные очи» «в полуясном мраке горели приветно, будто звёздочки» (40, т. 1, с. 154), говорит, что помнит, «будто сквозь сон», «что-то страшное» (с. 156) про дом, где жили сотник с дочерью. Упрашивая Левко рассказать о погибшей панночке, вспомнить печальную легенду, она словно заставляет его прийти к «старому дому и пруду», приводит к утопленнице. Дом Ганны, как и «старинный господский дом», расположен на берегу пруда, в который бросилась сотникова дочка, каждая из девушек тоскует и плачет так же, как тоскует и плачет другая.
Женские образы в повести «Майская ночь или утопленница» сливаются, перетекают один в другой, и возникает ощущение того, что увиденная казаком в пруду «приветливая головка с блестящими очами, тихо светившими» (40, т. 1, с. 174), — это отражение Ганны. Но если давно умершая панночка — отражение живой невесты Левко, то «отражение» самого Левко — «дьявол в вывороченном тулупе» (40, т. 1, с. 171).
По словам Максимова и Афанасьева, «язык и предания ярко засвидетельствовали тождество понятий превращения и переодевания: слова оборотиться, обернуться (об-воротиться, об-вернуться) означают, собственно: окутаться, покрыть себя платьем, превратиться — переодеться, изменить свою одежду (= свой внешний вид), надеть её навыворот» (5, т. 3, с. 259); известна украинская легенда о происхождении медведей, бывших прежде людьми, надевшими «вывороченные кожухи» (146, с. 281). Одеваясь в мохнатые шкуры или вывороченные тулупы, люди изображали «демонов, облачившихся в животненные шкуры» и «должны были усвоить чудесную способность превращений» (5, с. 260). Кроме того, «одно из названий, знаменующих волшебные чары: кудеса... служит для обозначения обрядового ряжения, скручивания в мохнатые шкуры: кудес — замаскированный человек, кудесник» (сравнить: «Вы маг и чародей, профессор, ...вы кудесник» (21, т. 3, с. 58)). Таким образом, «вывороченный шерстью вверх овчинный чёрный тулуп» (40, т. 1, с. 169) не только скрывает Левко от глаз возмущённого отца, но и позволяет казаку проникнуть в подводный мир русалки («не спуская глаз с пруда, он, казалось, переселился в глубину его» (с. 174)), является «пропуском» в потусторонний мир.
Наличием этого «пропуска» можно объяснить и перемещения «бедной свояченицы», которая сидела «на лежанке, поджавши под себя ноги» (40, т. 1, с. 165), вдруг оказалась на улице, была поймана и заперта в сарае, а затем поймана и заперта вторично — «в хате, где держат колодников» (с. 170). И хотя в повести дано объяснение тому, как женщина попала на улицу и была схвачена «хлопцами», всё совершается с такой головокружительной быстротой и ловкостью, что сделанный сельским головой вывод: «Нет, тут не на шутку сатана вмешался» (40, т. 1, с. 173) имеет веские основания. Тот факт, что происходящие события обусловлены вмешательством нечистой силы, подтверждает и эпиграф «Майской ночи...»: «Чёрт его знает! Начнут что-нибудь крещёные люди делать, мучатся, терзаются, словно гончие за зайцем, а всё без толку; а уж куда чёрт вмешается, верть хвостиком, — так и не знаешь, откуда оно и возьмётся, как будто с неба»1. «Вмешавшаяся» в дела живых утопленница — и есть тот самый «чёрт», с помощью которого «взялась, как будто с неба», записка, разом устроившая судьбу «чернобрового козака». Впрочем, образ Левко столь же амбивалентен, как и образ «прекрасной и доброй» панночки-русалки, остающейся, тем не менее, представительницей тёмной, враждебной человеку силы, девой, «погубившей душу» собственную и способной погубить любого неосторожного. Оборотничество юноши, связанное и с его ролью «жениха двух невест» (май — время, когда русалки «празднуют свои свадьбы»), делает этого героя одним из «нечистого племени». Именно принадлежностью к этому «племени» можно объяснить столь тесное и взаимовыгодное сотрудничество мёртвой и живущего.
То, что описанное в повести взаимодействие «выходца с того света» и человека — это взаимодействие двух статусно равных существ (в отличие от большинства повестей «Вечеров...», где каждая из сторон стремится подчинить себе другую), подтверждает и время года, когда под предводительством Левко «бесятся» казаки. Действие «Майской ночи» происходит в мае и, вероятно, в так называемые Троицкие святки на «зелёной» или «русальной» неделе, начинающейся с праздника святой Троицы. К этим дням были приурочены имеющие языческие корни празднества в честь русалок — русальи, и «старинные памятники не раз упоминают о русальях, как о бесовских, богопротивных и подлежащих церковному запрету игрищах» (5, т. 3, с. 72; см. так же: 146, с. 336). По словам Афанасьева, Кирилл Туровский в числе «злых и скверных дел» называет «игранья неподобные, русалья», которые «в одном харатейном Прологе половины XV века описаны так: «ови бьяху в бубны, друзии же в сопели сопяху, иние же возложиша на лица скураты и деяху на глумление человеком, и мнозии оставившее церковь, на позор течаху и нарекоша игры те русалья»» (5, т. 3, с. 72—73).
Игрища, сопровождавшиеся плясками, музыкой и ряжением, символизировали весеннее возвращение грозовых и дожденосных духов, и прежде всего русалок, принадлежавших к разряду этих духов. Древние верования в то, что «русалки сами, облекались в облачные шкуры и, смешиваясь с косматыми чертями и лешими», играли свадьбы, возбуждали в людях стремление «приобщиться» к празднику демонических сил, а шкуры и маски позволяли сделать это. В связи с вышесказанным новый неожиданный смысл приобретают ночное веселье казаков «Майской ночи» и слова одного из них: «Как начнёшь беситься — чудится, будто поминаешь давние годы. Любо, вольно на сердце; а душа будто в раю» (40, т. 1, с. 146). Чернобровый казак, пришедший к пруду с «длинной бородой и страшно размалёванной рожей» (40, т. 1, с. 169), то есть в облике чёрта или лешего, принимается русалкой за «своего». От «коней», «волов» и «кабанов» «Сорочинской ярмарки» и «Ночи перед Рождеством» Левко отличается тем, что его «чёрный овчинный тулуп» отнюдь не свидетельствует об «овечьей» натуре этого героя. Напротив, «вывороченный шерстью вверх» тулуп, так же, как и нагольный тулуп ведьмы «Вия», — это «овечья шкура» волка-оборотня. Герой «Майской ночи» — едва ли не единственный из мужских персонажей фантастических повестей «Вечеров...», сумевший без малейшего для себя ущерба пережить встречу и общение с инфернальным существом. Если даже бесстрашный и всесильный Вакула некоторое время выступает в роли «коня» чёрта, то Левко появляется у пруда уже будучи «волком», то есть изначально «равным» утопленнице-панночке. Именно этим может быть объяснена благосклонность, с которой панночка встречает сына сельского головы. Сотникова дочка не заставляет его «угадывать» ведьму в одной из русалок, и уж тем более, не «грозит утопить в воде» (40, т. 1, с. 158), а, рыдая, умоляет об услуге, обещая за помощь несметные сокровища. Подобные доброта и кротость русалки, судя по рассказу Левко и согласно народным представлениям об этих мифических существах, вовсе ей не свойственны, так как очевидно, что влюблённый «молодой козак» — не первый, кто попался прекрасной утопленнице, но единственный, кто угадал в веренице «лёгких, будто тени, девушек» ведьму-оборотня.
Нужно сказать, что «прозорливость» казака удивляет более, чем «доброта» утопившейся панночки, но может быть объяснена, если принять во внимание тот признак, по которому Левко узнаёт ведьму. Дело в том, что характерный, выдающий оборотня признак («тело её не так светилось, как у прочих: внутри его виделось что-то чёрное» (с. 176)), является общим для Левко и ведьмы. Чернота человека даёт ему возможность увидеть черноту демона, подчёркивает сходство одного и другого. Таким образом, «благое дело», помощь несчастной падчерице ведьмы оказывается лишь одной из сторон описанных в повести событий. Другая же — гибель души самого героя, «преображение», «перерождение» человека, прошедшего «животную» («волчью») стадию, в беса.
Весть о скорой свадьбе («Завтра вас поп и обвенчает. Чёрт с вами!» (с. 179)) не сулит ничего доброго, так как ни жених (то ли «хлопец», то ли «дьявол»), ни невеста (то ли «дивчина», то ли «утопленница»), так же, как и большинство женихов и невест «Вечеров на хуторе...», людьми (только людьми), названы быть не могут.
НЕ «весёлые» свадьбы «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — удачная попытка тёмных сил упрочить свои позиции на Земле, апофеоз слияния двух миров. Именно поэтому о такой «свадьбе» мечтает и ведьма Солоха, стремящаяся «прибрать к рукам» «кабана»-Чуба, и колдун «Страшной мести», «Брат Копрян», приехавший сватать собственную дочь (ср. танцы Параски и Солопия Черевика в «Сорочинской ярмарке»: «Вот хорошо, батька с дочкой затеяли здесь сами свадьбу» (40, т. 1, с. 135).
В повести Булгакова мечтает о такой свадьбе и Полиграф Полиграфович Шариков, требующий выселения Борменталя из приёмной, так как там должна будет жить молодая жена «человечка». Образ смущённой «худенькой барышни в кремовых чулочках» и «вытертом пальтишке» (21, т. 3, с. 129) выглядит довольно бесцветным и, на первый взгляд, не вызывает каких-либо отчётливых ассоциаций. Невеста «зародившегося» в профессорской квартире «существа», приведённая им в дом «папаши», казалось бы, не имеет ничего общего ни с типом гоголевской ведьмы-соблазнительницы, ни с возникающим в ряде булгаковских произведений амбивалентным образом «светлой» героини (180, с. 297), обладающей некоторыми «ведьмовскими» чертами. Напротив, в «Собачьем сердце» барышня «с подрисованными глазами» выступает в роли жертвы демонического персонажа, и этой роли вполне соответствуют как возникающий в повести мотив соблазнения «машинисточки» заведующим подотдела очистки, воспользовавшимся «служебным положением», так и описанная в повести манера поведения «невесты» Полиграфа в великолепной квартире Преображенского. Побагровевшая, «сгорающая от страха» (с. 129) барышня после пятиминутных объяснений профессора начинает рыдать. Данная деталь является определяющей для характеристики этого женского образа и особо подчёркнута авторскими ремарками («барышня плакала в грязный кружевной платочек»; «плакала барышня»; «выговорила барышня, сверкая заплаканными размазанными глазами»; «барышня встала и с громким плачем вышла» (с. 129—130)).
Заплаканные глаза гражданки Васнецовой, тоска, с которой она говорит о солонине и угрозах «красного командира» Шарикова, а главное, фамилия героини, неохотно названная «женихом» в момент его «разоблачения», напоминают о другой заплаканной, тоскующей и бедно одетой девушке — Алёнушке со знаменитого полотна В.М. Васнецова. Два женских образа могут быть объединены не только рядом характерных внешних признаков, но и общей ролью «жертвы», причём в сказке «Сестрица Алёнушка и братец Иванушка», обработанной А.Н. Афанасьевым, на которую, вероятно, и ориентировался Васнецов при создании картины, упоминаются слёзы, тоска и даже «порча», «от чего сделалась Алёнушка больная, худая да бледная»2. Кроме того, в редакциях А.Н. Афанасьева и А.Н. Толстого народная сказка сохраняет не только мотив превращения человека в животное и демона (ведьмы) в человека, но и отчётливые «русалочьи» мотивы. Как известно, сказочная героиня, сброшенная ведьмой в воду (море / реку), сохраняет возможность говорить и, у Афанасьева, двигаться, не будучи способной лишь выбраться из омута и вернуться домой.
Распущенные длинные волосы васнецовской Алёнушки, её бледность, худоба, отрешённый взгляд позволяют говорить о неком пограничном, промежуточном положении этой героини, находящейся между двух миров и готовой к окончательному переходу из мира реального в ирреальный, потусторонний. На эту готовность указывает и такая немаловажная портретная деталь, как отсутствие обуви на ногах девушки (по преданиям, русалки не имеют ни верхней одежды, ни какой-либо обуви). «Машинисточка» из повести Булгакова, согласно мнению смышлёного пса, «бежит в подворотню в любовниковых чулках» (21, т. 3, с. 47). Весьма наблюдательный Шарик словно не замечает обуви на ногах «барышни», и дальнейшие его размышления по поводу внешнего вида гражданки («Ноги холодные, в живот дует, ...голая кожа» (с. 47)) ещё более подчеркивают это отсутствие. Рассуждая о судьбе «машинисточки», пёс называет её Матрёной, именем, имеющим явный иронический оттенок, и, вместе с тем, созвучным имени васнецовской героини.
Итак, можно с большой долей уверенности говорить о том, что героиня повести Булгакова обладает заметным сходством с девушкой, изображённой на картине Васнецова. Однако, если анализировать эти женские образы с точки зрения их общих «русалочьих» черт (тоска / слёзы, отсутствие некоторых деталей костюма / «вытертое пальтишко», отсутствие обуви / «голые ноги» и т. д.), можно заметить важное противоречие васнецовской и булгаковской «русалок» с традиционными представлениями славян об этих фантастических существах. Согласно древнейшим верованиям западных и южных славян (как известно, великорусские демонологические сведения о русалках отрывочны и бедны), «водяные» или «облачные девы» являются «весёлыми, шаловливыми созданиями», «поющими «весёлые песни восхитительными голосами» (100, с. 329); они «качаются на ветвях, аукаются между собой и водят весёлые хороводы с песнями, играми и плясками» (там же, с. 331). Созданные Сомовым3 и Пушкиным4 образы русалок в точности соответствуют народным представлениям об этих весёлых, беззаботных и счастливых духах, печальная же и плачущая утопленница появляется лишь в повести Н.В. Гоголя. «Сотникова дочка» «Майской ночи» предстаёт перед Левко «бледной как полотно, как блеск месяца» и рыдающей» панночкой («Голос её, который вдруг было возвысился, остановился. Ручьи слёз покатились по бледному лицу» (40, т. 1, с. 175)) и просит о помощи.
Оказывается, тоскующая Алёнушка с картины Васнецова и рыдающая «барышня» из повести «Собачье сердце» не имеют того сходства с русалками народных поверий, которое объединяет эти женские образы с «утопленницами» Гоголя. Подобно гоголевской панночке, обиженной мачехой-ведьмой, меняющей обличья, героиня «Собачьего сердца» — жертва оборотня-жениха. Как и сотникова дочка, которой приходит на помощь, сжалившийся над ней казак, узнавший ведьму в одной из «погубивших свои души дев», гражданка Васнецова обретает защитника в лице «решительного Борменталя». И в одном, и в другом случаях «защитники» обладают некоторыми демоническим чертами («Борменталь моментально вынырнул как из-под земли» (21, т. 3, с. 129) при появлении Васнецовой, а после её ухода «...заревел он вдруг и стал дик и страшен» (с. 130)). У Гоголя мотив готовящейся жестокой расправы над ненавистной мачехой позволяет говорить о том, что в финале «Майской ночи...» «обидчица» и «жертва» меняются ролями, точнее, русалке, как представительнице «царства смерти, тьмы и холода» (100, с. 333), возвращаются её традиционные «недобрые, злые свойства» (там же, с. 329). В «Собачьем сердце» появление в квартире Преображенского «машинисточки» провоцирует вспышку ярости Борменталя, направленную против «соблазнителя» Шарикова и, вероятно, является одной из причин проведения повторной операции / «убийства» Полиграфа. Таким образом, героиня повести Булгакова, словно гоголевская русалка, превращается из «жертвы» в «палача», и новая роль вкупе с апатичностью, подобной безжизненности, мертвенности утопленницы «Майской ночи...», делает Васнецову весьма достойной партией для оборотня Шарикова.
«Свадьба», о которой «крайне хмуро и неприязненно» уведомляет Преображенского «заведующий подотделом очистки» — подобие страшных свадеб «Вечеров...», последняя решительная попытка «человекопса» «утвердиться» в роскошной квартире-Вселенной, которой ему так хотелось бы обладать. И хотя этого «последнего шага» «странного качества пёс», вторично и своевременно прооперированный двумя гениальными хирургами, сделать не успевает, пугающая кровожадность этих хирургов (см. сцену первой операции) подчёркивает сходство между ними и их «экспериментальным существом», а характер действий «седого волшебника» грозит появлением новых чудовищ и тоской страшных гоголевских свадеб.
Итак, говоря о гоголевских традициях в творчестве М.А. Булгакова при сопоставлении повести «Собачье сердце» с повестями из циклов «Вечера на хуторе...» и «Миргород», можно выделить ряд определяющих черт фантастики Гоголя, отразившихся в вышеназванной повести, одном из наименее изученных произведений Булгакова, незаслуженно обойдённом вниманием исследователей.
Важнейшая из гоголевских тем, тема слияния, взаимопроникновения реального и ирреального миров, угрозы поглощения первого последним, отчётливо слышна в «Собачьем сердце». Вслед за своим великим Учителем Булгаков пишет о слиянии двух миров, осуществляемом за счёт пугающей, чудовищной двойственности (оборотничества) их обитателей, отличающей не только персонажей «Вечеров...» и «Миргорода», но и героев повести, до сих пор воспринимающейся лишь как острый сатирический памфлет.
Как и в смешных и страшных «сказках» «Вечеров...», в произведениях Булгакова проникновение «выходцев с того света» в мир людей происходит на фоне ослабления демонического начала в «бесах» и усиления его в людях. У Гоголя и Булгакова «бесы» перестают быть воплощением абсолютного зла, словно утрачивают собственную разрушительную силу, передавая» её людям. Люди же «наследуют» их зооморфные черты, роднящие представителей людского» и «нечистого» племени. Подобно Гоголю, смеющемуся над диканьскими «козаками», превращёнными в «кабанов» и «волов», и «очеловеченными» чертями, Михаил Афанасьевич показывает процесс «перерождения» людей, обретающих черты «бесов», и «демонов», обретших человеческие черты. Общей промежуточной стадией этих изменений становится звериный облик, традиционно приписываемый демоническим сущностям и полученный человеком «в наследство» от «нечистой родни».
Животные, некогда бывшие бесами, черти, «изгнанные из пекла», появляются не только на страницах «Вечеров на хуторе...» и «Миргорода». «Шарик-пёс», вторгающийся в гармоничный мир пречистенской квартиры и едва не разрушающий эту гармонию, сродни инфернальным собакам, кошкам и свиньям в повестях Гоголя. Но прежде чем демоны, обернувшись животными, входят в мир людей, люди опускаются до уровня зверей, становятся неотличимыми от звероподобных «бесов».
Мысль о том, что человек, превратившийся в животное, является первопричиной страшного слияния двух враждующих миров, впервые высказанная Гоголем, станет одной из главных в творчестве М.А. Булгакова, с точностью медика описавшего процесс этого чудовищного слияния.
Примечания
1. Гоголь Н.В. Вечера на хуторе бдит Диканьки. Миргород. М., 1978, с. 42.
2. Народные русские сказки А.Н. Афанасьева: В 3 т. М., 1985. Т. 2, с. 250.
3. Сомов О.М. Русалка. Малороссийское предание // Сомов. Были и небылицы. М., 1984, с. 136.
4. Пушкин А.С. Русалка // Собрание сочинений: В 3 томах. М., 1986. Т. 2, с. 486.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |