1
Если к роману Булгакова «Мастер и Маргарита» подходить традиционно, оперируя такими привычными инструментами анализа, как тема, идея, жанр, заблудишься в нем в два счета, словно в дремучем лесу. Ни в какие обычные схемы он не укладывается. Есть основания назвать его бытовым романом, благо в нем широко развернута картина московского быта тридцатых годов. Но не меньше оснований считать его фантастическим. И философским. И любовно-лирическим. И само собой разумеется, — сатирическим.
Как все это совместилось в одном творении? А бог знает как. Но совместилось. И настолько тесно переплелось, что не разорвешь. Оттого и читается роман взахлеб, особенно когда входишь в него доверчиво и отдаешься на волю авторской мысли и фантазии, не притормаживая себя скептическими вопросами. В этом случае и впечатление он оставляет невыразимое: каким-то новым, невиданным светом освещает окружающую жизнь и как бы поднимает над нею, открывая вдруг новые горизонты в твоем представлении о свободе, о любви, о смерти и бессмертии, о силе и бессилии единоличной власти над людьми, о реальном и ирреальном...
Едва ли найдется читатель, пусть даже обремененный высокими филологическими степенями, который возьмет на себя смелость утверждать, что нашел ключи ко всем таящимся в романе загадкам. Но многое в нем приоткроется, если хотя бы бегло проследить десятилетнюю историю его создания, не забывая при этом, что почти все произведения Булгакова родились из его собственных переживаний, конфликтов, потрясений.
Что выпало на долю писателя в 1928—1929 годах, известно. Рапповская критика неистово разносила все его пьесы, возвращалась и к прежним его «грехам» — «Белой гвардии», к сатирическим повестям, вела яростный огонь по их автору, стремясь распять его, уничтожить, стереть с лица земли. Как было не вспомнить ему неистовство синедриона иерусалимского, который осудил когда-то за инакомыслие на казнь то ли мифического, то ли реального бродячего философа, проповедника добра, справедливости и милосердия.
Лишь то, что сама эта критика была неправомочна приводить свои приговоры в исполнение, еще позволяло писателю до времени избегать распятия. Но был в его истории и свой Понтий Пилат — Главрепертком, который необходимыми полномочиями обладал и, хоть колебался, то запрещая, то разрешая его пьесы, все больше уступал давлению рапповцев.
Булгаков понимал, что рано или поздно будет распят. Однако теплилась в нем, видно, надежда на здравый смысл «прокуратора», на возможность взаимопонимания с ним. И может быть, представлялся ему такой спор, какой в романе, уже после казни философа, Пилат видит во сне: «Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем» (выделено нами. — В.Б.).
Так или иначе, но вполне можно утверждать, что именно собственная судьба заставила писателя вспомнить новозаветскую библейскую историю и ввести ее в роман.
В первых его набросках, сделанных весной 1929 года, эта связь мало бросается в глаза. Они вообще довольно далеки от того текста, который известен читателю. Здесь еще нет ни Мастера, ни Маргариты. Дьявол появляется в Москве в одиночку, без свиты. Но начинает свою деятельность, так же как в окончательной редакции романа, беседой с двумя литераторами явно рапповского толка. Он рассказывает им эту библейскую историю от начала до конца, с особым тщанием описывая муки Христа при восхождении на Голгофу и словно бы добиваясь, чтобы собеседники его в зеркале тех стародавних событий, в решениях синедриона и прокуратора Иудеи, увидели и свой, рапповский зверский фанатизм.
Прямой параллели между собой и Иисусом Булгаков, естественно, никогда не проводил. И не из одной, так сказать, скромности. Исповедуя те же истины, то же добро и справедливость, он, однако, не был смиренным и благочестивым проповедником. И вообще не столько вел прямую проповедь добра, сколько расчищал ему дорогу, воюя со злом. Как сатирик, как художник с поистине буйной фантазией и ядовитым языком, он был, пожалуй, больше сродни сатане, чем Иисусу Христу. Сатану он и сделал главным персонажем романа, выставив его в первую очередь против своих врагов в литературном и театральном мире. Отсюда и первое название романа — «Инженер с копытом».
Работу писателя прервали мартовские 1929 года события. Надежды его не оправдались. Распятие свершилось. Целый год после запрещения его сочинений он пытался искать правды, еще не догадываясь, что он не один — вся литература и искусство приносятся в жертву той бесчеловечной антинародной политике, которая все уверенней и бесцеремонней проводилась руководством страны. А когда убедился, что его обращения в государственные и партийные учреждения остаются гласом вопиющего в пустыне, и решил обратиться с письмом-протестом непосредственно к правительству, именно в порядке протеста уничтожил свой труд: разорвал тетради с романом вдоль страниц и сжег одну половину, оставив вторую у корешков, — только как свидетельство, что роман действительно существовал1.
Лишь в 1931 году, несколько привыкнув к своему новому положению, Булгаков вернулся к нему, или, точнее говоря, начал писать его заново. Теперь, когда рапповский синедрион и главреперткомовский прокуратор сделали свое дело и судьба писателя еще больше сблизилась с судьбой Христа, или, как именуется он в романе, Иешуа Га-Ноцри, Булгаков решил непосредственно ввести в действие то, что было пережито им за последние два года. Так еще в «Инженере с копытом» появился новый герой — двойник автора и в то же время независимая личность со своим характером и отчасти своей историей. Появилась и Маргарита, которой писатель прочил ту же роль, какую в его жизни играла Елена Сергеевна, но опять-таки и совершенно особую, выходящую за рамки реального быта. В свою очередь к Воланду присоединились ассистенты и приняли на свои плечи его разрушительную деятельность, а сам Воланд высвободился для деяний, более достойных вечного и всемогущего Князя Тьмы.
Работу над романом Булгаков, однако, не форсировал, уже твердо зная, что на публикацию ему рассчитывать не приходится. Временами он отдавался ей целиком и за короткие сроки успевал написать огромные куски свежего текста. Но случалось, прерывал ее на многие месяцы и даже на годы. И возвращался к ней с новыми идеями и замыслами. Первый полный вариант был завершен им в 1934 году. Последний — в 1938-м, хотя шлифовку его писатель продолжал и позже, до конца своих дней.
В конечном счете от первоначального булгаковского замысла остались лишь кое-какие общие контуры. Содержание романа как бы раздалось и вширь, и вглубь. Сатира переплелась с лирикой, лирика — с философией, философия — с политикой. Возник какой-то новый, невиданный сплав — многожанровое и многоплановое, но единое полотно, в котором у каждого плана сразу несколько назначений.
Последнее относится и к четырем «ершалаимским» главам, выросшим на месте той единственной, что была еще в первом, 1929 года варианте и содержала рассказ Воланда о Христе и Понтии Пилате.
2
Главное назначение этих глав разгадок не требует. Это роман в романе, написанный одним из ведущих героев «Мастера и Маргариты» и ставший его судьбой, которая и составляет основу всего булгаковского романа. Необычно уже то, что он не просто называется или даже цитируется в разговорах о нем, а едва ли не полностью введен в основной текст. И воспринимаешь его как совершенно оригинальное, будто и не имеющее никакого отношения к прозе Булгакова творенье.
«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и конвоя примешивается проклятая розовая струя...»
Ни в этих строчках, которыми открывается роман Мастера, ни во всех четырех его главах в целом не узнаешь булгаковского пера. Здесь нет и признаков той неудержимой игры воображения и той эмоциональности, которые характерны для всех произведений Булгакова. Какой-то незнакомо сдержанный и четкий язык, умеренно яркие краски, прозрачность каждой мысли и фразы — таков почерк Мастера. А содержание его необычного труда?..
В Новом Завете Библии есть четыре евангелия, четыре во многих деталях расходящихся варианта истории деяний, осуждения и казни Иисуса Христа. Мастер, по воле Булгакова, создает пятый, гораздо более стройный, чем все новозаветные. Но главное — в его изложении эта история становится до того по-земному живой, что в ее реальности невозможно усомниться. К тому же рассказана она с таким доскональным знанием всех деталей и подробностей, что где-то в глубине сознания рождается совершенно безумная мысль: нет, это не сатана, не Воланд, а сам Булгаков, прежде чем в роли Мастера сесть за письменный стол, «лично присутствовал при всем этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду, когда он с Каифой разговаривал, и на помосте, но только тайно, инкогнито...»
Понятно ошеломление редактора какого-то из московских изданий, которым был прочитан роман Мастера. «Он... как-то косился на угол и даже сконфуженно хихикнул. Он без нужды мял манускрипт и крякал».
Иешуа Га-Ноцри, в изображении Мастера, нисколько не похож на явление потустороннее, на сына божьего. Он обыкновенный человек, способный испытывать и возмущение, когда, скажем, ему приписывают слова и призывы, которых он не произносил, и досаду, когда Левий Матвей неверно толкует его проповеди. Иуде и вовсе удается его провести и спровоцировать на рассуждения, которые будут стоить ему жизни. Как всякий человек, он боится боли и, получив удар бичом, смиренно просит истязателя Крысобоя: «Не бей меня». И ужас мелькает в глазах его от нечаянной оговорки в разговоре с Пилатом, сулящей ему новые побои. Тем более боится он смерти... «А ты бы отпустил меня, игемон, — неожиданно попросил арестант, — я вижу, что меня хотят убить».
Но при всей своей внешней человеческой обыкновенности, он необыкновенен внутренне. Хотя и в этом смысле в нем нет ничего более сверхъестественного, чем в любом отмеченном печатью гения человеке. Люди, которые слушают его, готовы идти за ним, куда бы он их ни повел. Случается неслыханное: сборщик податей, наслушавшись его речей, «стал смягчаться... наконец, бросил деньги на дорогу» и пошел сопровождать его, как верный пес. У Пилата он одними лишь мягкими сочувственными словами снимает чудовищную головную боль. Сила его слова такова, что прокуратор, уже опасаясь ее, приказывает, «чтобы команде тайной службы было под страхом тяжкой кары запрещено о чем бы то ни было разговаривать с Иешуа или отвечать на какие-либо его вопросы».
Секрет этой силы даже не в смысле слов бродячего философа, не в глубочайшей его убежденности, а в том качестве, которого нет ни у Пилата, ни у Каифы, ни у любого из московских персонажей булгаковского романа, исключая Мастера, — в абсолютной независимости его разума и духа. Ему неведомы оковы тех догм, условностей, стереотипов мышления и поведения, которыми связаны по рукам и ногам все окружающие. Недаром они в первый момент видят в нем безумца. На него не действуют ни атмосфера допроса, ни токи власти, идущие от фигуры Понтия Пилата. И как свободно разговаривает он с ним, самим прокуратором римским!..
«Ну вот все и кончилось, — говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно рад этому. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком... я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными... ты производишь впечатление очень умного человека...»
Эти речи Иешуа постоянно сопровождаются «ремарками», передающими то, что испытывает, слушая их, секретарь Пилата: «Секретарь вытаращил глаза на арестанта...» «Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол...» «Секретарь думал теперь об одном, верить ли ему ушам своим...»
Вот эта независимость философа, которую не могут подавить в нем никакие, даже смертельно опасные обстоятельства, а пуще того, что он заражает ею своих слушателей, больше всего страшит ершалаимского идеолога Каифу. Именно ей обязан Иешуа тем, что ему открываются истины, глубоко сокрытые от других и составляющие содержание его проповедей, тоже, чего греха таить, весьма опасные для власть предержащих.
Чтобы создать образ такого героя, Мастер и сам должен был обладать хотя бы некоторыми его качествами. Он и обладает. Правда, терпимость Иешуа и его безграничная доброта ему несвойственны. Он может быть строгим, гневным и даже злым. «Глаза его вспыхнули злобой»... «прорычал гость»... — такие ремарки, немыслимые в отношении Иешуа, довольно часто встречаются в булгаковском рассказе о Мастере. Но есть в нем та же независимость, та же внутренняя, интеллектуальная и духовная свобода. Она настолько полна, что с окружающей действительностью, которая как раз вся замешана на самых разных видах несвободы, он не находит общего языка. Многое из того, что происходит вокруг, для него просто непостижимо. Отсюда и замкнутость его — «схожусь с людьми туго, недоверчив, подозрителен», — и искреннее восхищение своим нечаянным другом, Алоизием Могарычем, родным сыном своего времени, решительно все понимающим. «Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами».
Но, чем больше замкнут Мастер в жизни, тем раскованней в творчестве. Работа над романом для него великое счастье. Это счастье свободного полета фантазии, и приобщения к вечным истинам, и возможности поделиться ими с людьми на страницах своего творенья.
Мастер уже разрешил для себя главный вопрос жизни: что в ней первично и что вторично — Добро или Зло? Конечно, Добро, утверждает его герой. «Злых людей нет на свете». Есть люди, зажатые в тиски обстоятельств и вынужденные правдами и неправдами их преодолевать. Есть искалеченные ближними, несчастные и оттого ожесточившиеся. Но все по природе своей добры. И надо только высвободить энергию их доброты. Силою слова. Убежденного, честного и открытого. И ни в коем случае не силою власти, ибо «всякая власть является насилием над людьми... настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть...»
С этими открытиями, закончив роман и покинув свой тайный приют, Мастер и вышел к людям. «И тогда жизнь моя кончилась», — печально констатирует он.
В чем же дело? Роман оказался плох? Ни в коей мере. Но реакцию он вызвал странную. Едва в газете появился отрывок из него, как критики обрушили на голову Мастера целый поток злобно-ругательных статей. При этом... «Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим».
Роман не мог не потрясти даже таких, как эти критики, ценителей литературы. Но он пришелся не ко двору «великой эпохе». Он был насквозь порочен. Чем? Это легко понять и без объяснений Булгакова.
Все люди добры? Значит, бесчисленные внешние и не менее бесчисленные внутренние враги тоже? А выпады героя против насилия и власти! Всякой власти! Следовательно, и против диктатуры пролетариата!.. И это не говоря уж о попытке автора протащить библейский дурман в светлый социалистический быт... Нет, такой роман не что иное, как «нелегальная литература», как сказано о нем в доносе Алоизия. Надо было как можно скорее и громче об этом крикнуть. Авось, когда-нибудь зачтется. Криками и были полны рецензии на роман. «Враг под крылом редактора», — надрывалась первая из них. «Крепко ударить по пилатчине», — взывала другая. «Воинствующий старообрядец», — припечатывала третья.
И тон и лексика чисто рапповские и пострапповские, хорошо известные Булгакову по статьям, написанным в его адрес. Тут ему ничего не пришлось сочинять. Не выдумывал он и реакции Мастера на них: она мало отличается от его собственной реакции на статьи Авербаха и Блюма, Нусинова и Литовского.
Сначала Мастера душил смех — так нелепы были предъявленные ему претензии и обвинения. Потом пришло удивление перед явной фальшью и неуверенностью этих обвинений. И в конце концов родился страх. Не перед статьями, громившими его роман, — перед миром, который вызвал их к жизни. Что же это за мир такой, где думают одно, говорят другое, пишут третье?.. Словом, наступила стадия психического заболевания, которую Булгаков показал с большим знанием дела... «Я лег заболевающим, а проснулся больным. Мне вдруг показалось, что осенняя тьма выдавит стекло, и я захлебнусь в ней, как в чернилах... Я вскрикнул, и у меня явилась мысль бежать...»
Есть в романе Булгакова еще один, мало приметный штришок, который очень важен для понимания всего дальнейшего состояния героя. Та самая действительность, с которой он не мог найти общего языка, вторглась в его мир не только погромными статьями о «Пилате». Весьма своевременно сработал и «добрый человек» Алоизий Могарыч. «Через четверть часа после того, как она (Маргарита. — В.Б.) покинула меня, ко мне в окно постучали...» — рассказывает Мастер своему соседу по больничной палате, Ивану Бездомному...
«Постучали» к Мастеру в октябре, а «в половине января, ночью, в том же самом пальто, но с оборванными пуговицами, я жался от холода в моем дворике». В квартирке Мастера уже обитал к этому времени его «благодетель» Алоизий, и, потоптавшись в дворике, он сам отправился в клинику Стравинского. Того, что пережил он со своим романом, и того, что испытал с октября по январь в не указанном Булгаковым, но легко угадываемом месте, оказалось более чем достаточно, чтобы искать крова именно в сумасшедшем доме.
В реальной жизни Мастер, человек редкого таланта, девственной честности и душевной чистоты, в этом доме и окончил свои дни. Но у него остался еще союз с самим сатаной, от которого, правда, ему уже ничего не надо, кроме покоя. Он и получает этот вечный покой вместе с Маргаритой и восставшей из пепла рукописью сожженного им романа. «Рукописи не горят», — утверждает все на свете знающий Воланд.
Сделав Мастера своим двойником, подарив ему некоторые перипетии своей судьбы и свою любовь, Булгаков сохранил для себя деянья, на которые у Мастера уже не было, да и не могло быть по его характеру, сил и для которых он использовал собственный союз с Воландом. Об этом, однако, чуть дальше. А пока следует вернуться к ершалаимским главам. У них есть еще одно важное назначение. Мастер, возможно, о нем не подозревал. Он писал роман историко-философский. Для Булгакова же это был роман и политический, притом самого злободневного звучания.
3
В широкой, занимающей добрую половину романа сатирической картине той самой действительности, которая отторгла и сгубила Мастера, бросается в глаза одна особенность: в поле зрения автора попадают в основном обыватели. И рядовые. И начальствующие тоже, но так себе — среднего звена. Глава писательской ассоциации. Руководители придуманного писателем Управления зрелищ и развлечений. Выше этих пределов Булгаков взора не поднимает, хотя, казалось бы, в романе, содержащем философские раздумья о власти, о свободе мысли и духа, ему бы с вершины общественной пирамиды и начинать свой обзор. В ершалаимских главах — нечто обратное: нижнюю часть пирамиды автор рассматривает бегло, не выделяя из общей человеческой массы отдельных лиц. Зато самая верхняя... Даже император, пусть мельком, но представлен читателю. А его наместнику, Понтию Пилату, — максимум внимания. Он, в сущности, главное действующее лицо. Есть кое-кто и кроме него: верховный идеолог Каифа, начальник тайной службы Афраний, войсковые начальники. И возникает крамольная мысль: что если две эти усеченные — одна сверху, другая снизу — пирамиды соединить в одну, не получится ли конструкция более или менее гармоничная? Оказывается, получится.
И похоже, это предусмотрено автором.
Во время своего сеанса черной магии Воланд затевает разговор с ассистентом Фаготом — Коровьевым:
«— ...Как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?
— Точно так, метр.
— Ты прав. Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем. О костюмах нечего и говорить, но появились эти... как их... трамваи, автомобили...
— Автобусы, — почтительно подсказал Фагот.
...— Но меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая... сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?..»
Выясняется — почти не изменились. После того как Воланд искушает публику, забрасывая ее червонцами, и она легко поддается этому искушению, следует вывод: «Ну что же... Люди как люди. Любят деньги, но ведь это у всегда было... Человечество любит деньги, из чего бы то ни были сделаны, из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или золота. Ну легкомысленны... Ну что же... и милосердие иногда стучится в их сердца... Обыкновенные люди...
В общем, напоминают прежних... квартирный вопрос только испортил их...»
Обыкновенные рядовые люди — «в общем напоминают прежних». Обыкновенны, надо полагать, и люди власти.
В них тоже нетрудно узнать «прежних», хотя бы и тех, что правили без малого две тысячи лет назад. И те и другие одинаково далеки от народа — укрылись за крепкими стенами и многочисленной стражей. И те и другие не могут обойтись без легионов солдат, без вездесущей тайной службы, без идеологов, которые всеми силами удерживают людей в состоянии слепой веры — в пантеон ли богов, в одного бога или в Великую Теорию. Такая вера всегда работала на Власть. И совершенно одинаково необходимо им, чтобы в нижестоящих жили страх и благоговение перед вышестоящими, не говоря уж о том, кто на самом верху — будь то кесарь или вождь народов.
У секретаря Пилата вызывает ужас то, как вольно разговаривает Иешуа с прокуратором. Сам прокуратор с не меньшим ужасом воспринимает рассуждения философа о власти, в том числе и кесаревой, которая-де, придет время, «не будет надобна». Это и слушать-то рискованно. И охранительная реакция Пилата мгновенна: «На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия!»
Можно поручиться, не в книгах про Иисуса Христа и Понтия Пилата вычитал Булгаков эти слова — в современных ему газетах. Только имя там звучало иное.
Власть кесаря всемогуща. Это подчеркивается в ершалаимских главах, в частности многочисленными передвижениями войск. Кавалерийские алы, когорты, кентурии, двойные и тройные оцепления, конные и пешие патрули поминаются автором то и дело. Но... Виновник-то этих передвижений в основном один — бродячий философ с независимым образом мыслей и обращенным к людям убедительным добрым словом. Его мирные речи, отвергающие насилие и вообще всякие разрушительные действия, в самом деле опасны для властей. Настолько опасны, что и прямой призыв к мятежу, и убийство стража — преступления, совершенные разбойником Вар-равваном, ни в какое сравнение с ними не идут. И вот Вар-равван помилован, а философ восходит на Лысую гору, то бишь на Голгофу.
Герой романа Мастера распят на кресте. Но учение его осталось жить. И две тысячи лет спустя московские литераторы Берлиоз и Иван Бездомный все еще воюют против него, доказывая, что героя этого и на свете не было. Сам автор романа, в сущности, тоже распят, но творенье его оказалось бессмертным — «рукописи не горят». Значит, есть пределы и власти кесарей. Перед некоторыми явлениями жизни и она бессильна. И возможно, действительно когда-нибудь «рухнет храм старой веры» и придет «царство истины и справедливости...»
Политическое содержание написанного Мастером «Пилата» всем этим далеко не исчерпывается. В двух главах из четырех Иешуа Га-Ноцри вообще не участвует, если не считать его появлений в снах и раздумьях прокуратора. Они почти целиком отданы Понтию Пилату — государственному деятелю, опытному и тонкому политику.
И суть той драмы, на которую он оказывается обречен, как раз в конфликте между тем естественным, человеческим, что еще в нем сохранилось, и этой ипостасью политика.
Когда-то Пилат был воином, человеком прямого действия и прямого слова. Умел ценить мужество, отвагу.
И сам не знал страха. Но выслужил высокую должность, стал, так сказать, аппаратным работником. И переродился. Овладел искусством политической игры, научился маневрировать, хитрить, лицемерить. А поскольку чаще всего имел дело с себе подобными, поверил в силу этого искусства больше, чем в силу нормальных человеческих отношений, чувств, порывов.
Император Тиверий преклонения у Пилата явно не вызывает... «На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец, на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой...» Словом, отнюдь не красавцем видится Тиверий прокуратору. Но служит ему Пилат верой и правдой. Потому что боится. Едва представилась ему плешивая голова в венце, как «и со слухом совершилось что-то странное — как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий Слова: «Закон об оскорблении величества...»
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: «Погиб!», потом: «Погибли!..»
Не за жизнь свою боится Пилат — ей ничто не угрожает, — за карьеру. И когда приходится ему решать, рискнуть ли карьерой или отправить на смерть человека, который успел покорить его умом, удивительной силой своего слова, еще чем-то необычайным, он предпочитает последнее.
Правда, тут не только вина его, но и беда: не сработали те политические маневры, которые он предпринимал, чтобы спасти философа. Как политик, ведет Пилат разговор с Иешуа, подсказывая ему ответы на свои вопросы в присутствии секретаря... «Отвечай! Говорил?.. Или... не... говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту...» Как политик, разговаривает он и с Каифой, оказывая на первосвященника прямое давление, но так, чтобы никаких опасных подозрений против себя не навлечь. И в обоих случаях его испытанное оружие дает осечки. Перед Иешуа, потому что тот в своей абсолютной честности просто не в состоянии понять намеков Пилата. Перед Каифой, потому что истины, которые исповедует философ, для того пострашнее гнева прокуратора. Он скорее отдаст весь свой народ на растерзание Пилату, чем позволит, чтобы речи Иешуа дошли до народных ушей.
В душе Пилата политик побеждает человека, а вовне он же терпит поражение — перед силою человеческого духа, пусть в случае с Каифой эта сила и выражается в необоримом фанатизме. То и другое — и поражение, и куда больше «победа» — и обеспечивают ему такое бессмертие, мысль о котором мелькала в его мозгу и вызывала «нестерпимую тоску».
На этом, однако, Булгаков не ставит точку в пилатовых деяниях. Он предоставляет прокуратору еще вдоволь наиграться в свои игры с тем, кто и сам до них большой охотник, — с начальником секретной службы. Пытаясь хоть сколько-нибудь обелить себя в собственных глазах, а заодно насолить первосвященнику, Пилат организует убийство его осведомителя Иуды и возвращение ему тридцати Иудиных сребренников, что сулит «очень большой скандал...» Переговоры, которые он ведет в этих целях с Афранием, доставляющие ему истинное удовольствие, — великолепный образчик лицемерного политического словоблудия. Они говорят о том, как спасти Иуду от якобы замышляемого кем-то убийства. И каждый понимает, что слова собеседника надо воспринимать в совершенно противоположном смысле. Они и доверяют друг другу, и в то же время друг друга опасаются. И слова эти звучат так, что ни того, ни другого невозможно уличить в злоумышлении.
Ловкостью и хитростью обоих этих профессиональных политиков можно и залюбоваться, тем более что их заговор направлен против провокатора и доносчика. Но Булгаков тут же указывает и подлинную цену их «высокого искусства». Как ни обманывает себя Пилат, как ни старается преувеличить значение своей расправы над Иудой, ему в конце концов становится ясно, что «сегодня днем он что-то безвозвратно упустил, и теперь он упущенное хочет исправить какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими действиями. Обман же самого себя заключался в том, что прокуратор старался внушить себе, что действия эти, теперешние, вечерние, не менее важны, чем утренний приговор. Но это очень плохо удавалось прокуратору».
Понтий Пилат, несомненно, один из тех «прежних» политиков, которых Булгакову напоминали современные. Только вряд ли писатель представлял себе, насколько хорошо удавалось этим современным то, что Пилату удавалось плохо и стоило душевных мучений.
Примечания
1. По этой уцелевшей части первого варианта романа литературовед М.О. Чудакова, насколько это было возможно, восстановила его текст.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |