Вернуться к Ю.М. Кривоносов. Михаил Булгаков и его время

18. Перекресток

Перекресток: Поварская — Ржевские...

Теперь можно вернуться к тому, о чем рассказывалось в эссе «На Патриарших», и поговорить о событиях поистине булгаковских, то есть житейских и мистических одновременно...

Ну, а какая все-таки тут связь с Булгаковым, может спросить мало осведомленный читатель, ну вернулась машина, ну под свои же окна — машины ведь заменили лошадей, а те запросто возвращались к родному дому, даже издалека. Но вот вопрос — к какому дому? Дом-то сам по себе ничего особенного не представляет, а вот жильцы... Если вникнуть, кто здесь живет и жил, и проследить судьбы его обитателей, то мы увидим здесь героев почти всех булгаковских произведений — и «Белой гвардии», и «Бега», и «Роковых яиц», и «Собачьего сердца», и «Записок юного врача», и «Мастера и Маргариты»...

Начнем с моего отца — в Гражданскую он был бойцом Первой конной, в железнодорожной команде, задачей которой было подрывать белогвардейские бронепоезда и обеспечивать своим надежную колею...

Читаем в «Белой гвардии»: «А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык. Человек очень сильно устал и зверски, не по-человечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища... Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда же истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей земли вовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие эшелон... Вперед — назад. Вперед — назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная...».

Вот также однажды стоял мой отец на посту с тяжелой трехлинейкой в ту лютую морозную ночь, и горела пятиконечная звезда, правда не на груди его, а на буденновке... И простудился он почти смертельно, и потому был списан по чистой, и провалялся в госпиталях, пока сила молодости не вернула ему былую жизнеспособность. И полюбил он врачей, что спасли ему жизнь, и решил тоже стать врачом, чтобы спасать таких же как он людей... Вернувшись к мирной жизни, поступил он на медицинский факультет МГУ, а потом поселился в доме, о котором мы начали наш рассказ. Там выбрали его председателем домкома, как человека молодого энергичного и бывалого, значит надежного. А потом случилась новая война, и оказался он в засмоленских лесах, там, где преграждала путь врагу армия, потерявшая три четверти своего состава в невиданном сражении с двигавшимися на Москву несметными полчищами моторизованных гадов, выведенных под коричневыми лучами в инкубаторах третьего рейха. Правда, остановил их не только рано обрушившийся в тот год на землю мороз, но и те три четверти войска, что сложили головы в местных болотах и чащобах или попали во вражий полон, что еще не известно, лучше ли было...

И появился в смоленских селах человек, получивший кличку «Бородатый доктор», лечивший людей еще более примитивными средствами, чем молодой врач Михаил Булгаков, начинавший здесь свою практику. Бородатый был хотя уже и не так молод, но по-прежнему энергичен и еще бывалее и надежнее. Он умудрялся делать сложные операции в невозможных условиях, и такими инструментами, что и помыслить страшно. Назначенный главным врачом госпиталя для советских военнопленных (а это был сарай с набросанной на земляной пол соломой) взял он себе в помощники обмороженного студента-биолога, выдав его за медика. А у того началась гангрена, и пришлось отцу ампутировать ему на ногах все пальцы, попросту говоря, пооткусывал он их слесарными кусачками... И выжил этот юноша, которого звали Михаил Георгиевич Бабаджанян, стал доктором наук и долгие годы уже в мирное время был большим другом нашей семьи...

Так, пользуя больных и покалеченных, а здоровых переправляя с надежными документами-аусвайсами в леса брянщины, и провел он тут полоненным два года своей лекарской практики, пока не утёк и сам, прихватив с собой несколько десятков выздоравливающих военнопленных, да еще и разагитированную команду из инженерных оккупационных войск, возглавляемую гауптманом Гансом Гумайером, с коими и явился после трехдневого перехода в партизанский отряд.

В те годы, когда он еще был председателем домкома, заместителем его на этом общественном посту являлась немолодая уже женщина Марья Васильевна, избранная единогласно, несмотря на то, что была она «из бывших», а иначе говоря, дворянского сословия. Её мужа, Михаила Янушевского, офицера царской армии, расстреляли в Киеве в один из тех смутных годов, когда мало кто еще разбирался, что же путем происходит, и погоны уже были не столько знаками различия, сколько неким символом «старого прижима», хотя носитель их мог не иметь никакой движимости-недвижимости, кроме любви к Отечеству, верности присяге и личного оружия.

Ну, скажем, как это было у полковников Алексея Турбина и Най-Турса.

Отечество раскололось в ту пору на две половины, и которая из них была истинная, еще надо было разбираться каждому в отдельности.

Старший сын Марьи Васильевны — Додик, унесенный потоком эмиграции, оказался в далеком Тунисе и работал каким-то чиновником в городе Бизерте. Младший — Дорик — Теодор Михайлович, крупный специалист по строительству мостов — ему в ту пору было около сорока — жил с матерью в узкой половине комнаты — разгороженной надвое и поделенной ими с очень уже старенькой, тоже дворянкой, бывшей помещицей Ольгой Сергеевной Мусатовой. Тесное их жилье было обставлено самодельной мебелью удивительно изящной и аккуратной работы, сделанной обоими братьями в ту пору, когда их отец воевал с японцами в далеком Порт-Артуре. У Ольги Сергеевны по обе стороны тесного прохода глыбились черные резные исконно русского стиля шкаф, буфет, ларь и прочая мебель. Одна табуретка из того гарнитура была подарена мне и чудом сохранилась. Она несколько десятилетий пролежала у меня в кладовке в полурасклееном виде — для наших тесных малогабаритных квартир она была великовата. Недавно я ее отдал в Булгаковский дом, где ребята ее склеили, привели в божеский вид, и теперь она служит экспонатом, повествующим о давних временах, связанных с жизнью самого Михаила Афанасьевича...

Теодор Михайлович впервые приобщил меня к миру искусства — повел в цирк на представление «Театра зверей дедушки Дурова». Вероятно, позже он ввел бы меня в мир искусства более строгого, но однажды ночью пришли какие-то люди и увели его туда, откуда мало кто потом вернулся. Не помогла ему и железная охранная бумага, подписанная самолично Железным Феликсом и свидетельствующая о полной его лояльности новому строю.

От Додика из Бизерты регулярно приходили письма с красивыми марками, а от Дорика, который был неизвестно где, ничего не приходило, и не могло приходить...

Во время Отечественной войны Марья Васильевна была нашим связным и домохранителем — она получала и пересылала с фронта на фронт или в тыл письма с постоянно менявшимися адресами, и если бы не она мы бы, конечно, на годы растеряли друг друга. У нее висели на гвоздиках ключи от всех комнат, жильцы которых воевали или были в эвакуации, она принимала всех приезжавших на короткую побывку, пеклась о них, а все свободное время вязала для фронта теплые шерстяные варежки, носки и свитера. Она была словно высечена из камня, высокая, статная, с длинными красивыми ловкими пальцами, никогда не плакала и ни на что не жаловалась. Слезы пришли к ней только в середине пятидесятых годов, когда она одновременно узнала о недавней смерти Додика в Бизерте и давней уже смерти Дорика в местах, координаты которых почему-то чрезвычайно строго утаивались.

Не имея возможности посидеть даже на одной из сыновних могил, она продолжала жить, не жалуясь и не бросая своего вязанья — теперь это уже были красивые солидные жилеты и пуловеры. Она никому не выказывала своей боли, делясь ею, может быть, с одним Господом Богом, образ которого хранился в Красном углу ее комнатушки, освещаемый золоченой лампадкой. О чем разговаривала с ним Марья Васильевна порой ночною одному Ему только и ведомо...

Мария Васильевна Янушевская

В моей судьбе Марья Васильевна сыграла необычайно важную роль... Она воспитывала меня сызмала, потому что мама вечно была на работе, приходила поздно, часто когда я уже спал. Марья Васильевна рассказывала мне о разных интересных вещах, например, о ее путешествии с мужем к новому месту службы на Дальнем Востоке, куда они добирались на перекладных тройках, через всю Россию, и вообще способствовала моему разностороннему развитию. Во время войны, в страшно голодную зиму 1941—42 года подкармливала меня — каждое утро она из каких-то своих мизерных запасов варила в широкой низкой эмалированной кружке гороховый супчик, и, посв. всегда оставляла мне несколько ложек этого сказочно вкусного яства. Кружка эта и сейчас стоит у меня перед глазами... На карточки в ту зиму выдавалось только четыреста граммов хлеба и более вообще ничего...

Когда я уходил на фронт, она дала мне ладанку — узенький голубой матерчатый мешочек с зашитой в нем какой-то неведомой травкой, и сказала: «Она всегда должна быть с тобой, и ты уцелеешь...». Я уцелел и вернулся домой, единственный из пяти мальчишек, выросших в нашей коммуналке... Марья Васильевна приходилась родной сестрой матери знаменитой артистки Аллы Тарасовой. А Алла Тарасова была одной из первых исполнительниц роли Елены в спектакле МХАТа «Дни Турбиных» и, может быть, взяла от этой своей тетушки какие-то черты для своей героини, потому что объединяющая сила Марьи Васильевны была сродни притягательности Елены Турбиной. А еще Тарасова играла в «Пушкине» и других булгаковских пьесах...

Моим соседом справа был чрезвычайно энергичный человек, в прошлом, провизор, звали его Лазарем Семеновичем. Как прежде он смело вступал в борьбу с любой болезнью, так и теперь был готов сражаться на любой из житейских баррикад. Попробовав себя в должности директора фармацевтического техникума, он таковой не удовлетворился, почувствовал себя «специалистом по всему» и поработал попеременно ответственным товарищем в художественном кино, во Внешторге, и еще где-то, но непременно ответственным, осуществлявшим, так называемое, общее руководство. Как он устроился, чтобы при такой номенклатурности не загреметь вслед за другими нашими соседями — это надо было уметь. Впрочем, и отец мой, оказавшийся в ту пору директором крупного научного медицинского института в том же Городе, воспетом Михаилом Булгаковым (Киев), где охранял когда-то бронепоезд, спасся лишь тем, что послушался совета своего верного друга, состоявшего в одном только слове «тикай!». Он и утек в дальнюю деревню своих предков, почему и уцелел. А вот с Лазарем ничего такого не случалось — в это удивительное время его даже отправили с каким-то поручением в Америку, откуда он привез радиоприемник — первый в нашем пятиэтажном доме — а также машинку для точки бритвенных лезвий. И каждое утро дефилировал взад-вперед по нашему длинному коридору жизнерадостный Лазарь в полосатой пижаме, распевая что-то бодрое, перебиваемое гулкой зевотой и ритмичным штраканьем в такт песни американской машинкой... Весьма музыкальный, товарищ Лазарь любил петь...

Его женой была Лида Полякова — однокурсница моего папы по медицинскому факультету МГУ. Хирургии их обучал профессор Алексей Васильевич Мартынов, тот самый, который дружил с Булгаковым и даже вырезал ему аппендицит...

Вообще наша коммуналка была уникальной — двери всех комнат целый день были открыты нараспашку, дети бегали невозбранно от соседа к соседу, не было никаких дрязг — просто семейное общежитие интеллигентных людей...

В процессе жизни незаметно подкрались перемены в контингенте жильцов, и вскоре после войны оказался в нашей квартире малоколоритный дядя — невысокого роста, но крепкого корня, красный лицом, со свинцовыми глазками и кулаками, страшно гордившийся своими заслугами, главной из которых считал выселение инородцев «с наших исконных кавказских земель». Он с восторгом рассказывал, как ловко их — «три часа на сборы, тридцать кило на семью» — грузили на машины, затем в эшелон и — в далекие пустынные степи — «пусть посмотрят, что и кроме их гор кое-чего на свете есть».

Особливо почему-то он держал зуб на «чеченов и ингушей»: «Шибко грамотные, даже театр себе завели — мы в нем казармовались, благо декораций много было — отапливались хорошо». Фамилия этого человека была Штариков — без одной буквы — Шариков. Сказать, что сердце у него было собачье, значило бы нанести оскорбление этим славным животным, которые своей верной службой помогли когда-то человеку сохраниться как виду, как и человек им, — делясь своим кровом и едой, о чем собаки, кстати сказать, помнят значительно лучше, чем люди... Впрочем, не факт, что сердце у Штарикова было вообще. Разве только в анатомическом смысле. Вслед за ним въехало еще две семьи, и с тех пор двери комнат открытыми быть перестали...

Вот как много булгаковских героев жило в нашем доме, и это лишь половина населения одной квартиры, а если перебрать ее всю, не говоря уже о всем доме, то примеры можно было бы множить и множить. Никакого совпадения тут нет, просто Булгаков настолько точно и емко охватил всю нашу эпоху, все свое время в его самых характерных проявлениях, явлениях и выявлениях, как, пожалуй, никто другой из отечественных литераторов.

Он отразил в своих произведениях первые годы и десятилетия становления советского строя, все эти его произведения без исключения уже «присоветские», и можно с уверенностью утверждать, что по силе проникновения в суть вещей, по широте и глубине охвата, по правдивости, честности, прямолинейности и искренности его желания, чтобы люди стали лучше, чтобы жизнь шла по правильному пути, ему, на мой взгляд, нет равного в нашей литературе.

Но вернемся к разговору о Патриарших и закончим его.

Для жены моей Зины-Спасы это было первое знакомство с Патриаршими, в то время как я вырос тут — вообще мой «ареал обитания» почти полностью совпал с булгаковским — месторасположение нашего дома на улице Воровского (ныне опять Поварской) давало мне выход во все стороны — и на Садовую-Триумфальную, и на Малую Бронную, и на Тверской бульвар, и на Пречистенку, и на Остоженку, не говоря уже об арбатских переулках. В одном из них — Плотниковом — я потом тоже жил, в доме № 13 (ох, уж мне это число!), причем напротив был дом 10, где когда-то в подвальчике обитали друзья Булгакова Павел Попов с супругой Анной Поповой-Толстой...

Все эти места были маршрутами наших мальчишеских прогулок, а шлялись мы практически каждый день и зимой, и летом. Естественно, что когда для меня открылся уже в зрелом возрасте мир Булгакова — и творческий и человеческий, я вдруг оказался в родных местах своего детства и юности, и Булгаков стал для меня беспредельно близким, и как писатель, и как человек.

Но Патриарши все-таки были местом особенным. Совсем рядом с ними, на Малой Бронной жил лучший, самый близкий друг моего детства Валька Цыкалов.

Был он старшим среди пятерых детей этой горькой семьи. Мать их — медицинская сестра, маленькая бледная женщина, тянула на себе этот перегруженный воз, помогала ей, в чем могла, ее мать — старушка, работавшая дворником в своем дворе — именно дворе, а не доме, потому что жили они не в самом доме, а в привратной будке-комнатке с «полурусской» печкой, за которой был умывальник с приносной водой и прочие «удобства». Будка эта в прошлом, видимо, служила чем-то вроде дворницкой сторожки, а теперь в ней вот жила семья из восьми человек — восьмым был отец, еще недавно служащий-делопроизводитель, а теперь курьер — после рождения пятого ребенка он на почве постоянной немыслимой нужды, убитый радостью-горем тронулся в уме и стал пожизненным моральным инвалидом. Правда, помешательство его было тихим, и его оставили в том же учреждении, но вот на такой должности. С Валькой мы сначала были в одном детском саду, а потом пионерском лагере, и я чуть ли не каждый день бывал у них на Бронной, благо тут был уютный полусельский двор, где мы играли в самые разные игры. Замыкался двор с трех сторон высокими зданиями — справа на него выходил брандмауер Еврейского театра. После того, как убили Михоэлса, «евреев» прикрыли, вселив на их место театр Сатиры, а позже на его месте появился театр, именуемый Театром на Малой Бронной. К брандмауеру примыкал в глубине двора двухэтажный штукатуренный, барачного вида дом, который кончался глухой торцовой стеной, выходившей в неширокий проход, упиравшийся в здание синагоги, а по другую сторону прохода перпендикулярно к этому дому стоял основательный трехэтажный. К нему лепилась будка Цыкаловых, а к ней примыкали ворота с калиткой, продолжавшиеся забором, тянущимся вдоль Малой Бронной — он упирался в Еврейский театр, замыкая таким образом, периметр двора. Трехэтажный дом наружной своей стороной выходил на Большую Бронную, то есть был угловым.

А.В. Мартынов со своими ассистентами и студентами. Середина 1920-х г.

В послевоенные годы двор исчез — всё здесь снесли, кроме театра и синагоги — последняя была обращена в иную веру — в ней теперь помещалось другое важное идеологическое учреждение, ведающее кружками художественной самодеятельности. На месте же углового дома ныне высится многоэтажная башня, заселенная крупными артистами и музыкантами, построенная, видимо, в назидание артистам самодеятельным и как стимул для их творческого роста, потому что дом, действительно, завидный...

В Валькиной халупе я обычно не задерживался — отдавал бабушке то, что посылала им обычно моя мама, тоже, кстати, не слишком обеспеченная материальными благами, но я у нее все-таки был один, и доход наш «на душу населения» был несравнимо выше, хотя мне и приходилось донашивать, а вернее продолжать ношение вещей, подаренных нам свыше — жильцами с пятого этажа, и вышестоящими мамиными друзьями — они работали в самом Кремле! Их сын Нелька рос быстро и был аккуратен, я тоже стремительно вытягивался, и изрядная доля одежды потом перекочевывала к Валькиным братишкам, где царила многоступенчатая система подрастания, и поступавшие дары здесь снашивались даже не до дыр, которые, как известно, можно латать до бесконечности, а просто рассыпались в прах. Но с тридцать седьмого года поступления с пятого этажа прекратились — вся семья эта однажды исчезла — отец сразу и навсегда, быстро растущий сын к началу войны подрос настолько, что стал пригоден к ношению оружия и вскоре пал смертью храбрых, не смыв, однако, своей кровью вины родителей. Но об этом мы узнали много позже, когда его мать через восемнадцать лет появилась в Москве, где вскоре и умерла, оправданная по всем статьям.

Так что с тридцать седьмого я уже приносил в душную дворницкую только съестные передачи, и мы отправлялись с Валькой гулять, чаще всего на Патриарши, где зимой устраивался каток, а летом действовала лодочная станция. Однако лодки нам были менее доступны, чем коньки, тоже кем-то подаренные и прикручиваемые к валенкам с помощью веревки и щепки. Лодка напрокат стоила дорого, а хлеб был дешев, что для Валькиной семьи было немаловажно, и потому лодкой мы угощались чрезвычайно редко.

Потом была война, после которой нас продержали на службе еще целых шесть лет, и вот, вернувшись домой после восьми лет отсутствия, я отправился на Малую Бронную. Сейчас, по прошествии нескольких десятилетий, я никак не могу вспомнить, была ли цела та халупа, и где теперь жили Цыкаловы. Меня настолько оглушила встреча с Валькой, что я даже не запомнил, где именно на Бронной мы с ним встретились — во дворе, на улице, или вообще на Тверском бульваре. Я ведь пошел сюда безо всякой надежды, будучи абсолютно уверенным, что Вальку убили на войне, а он был абсолютно убежден в том же самом в отношении меня — много нас на ней было убито...

Но сейчас Валька был убит другим. Он мне поведал свою беду, не сравнимую конечно с бедами минувших лет, но и время-то уже было мирное, во всяком случае, для нас, не затронутых новой волной только набиравшей силу на переломе сороковых к пятидесятым...

А случилось с ним вот что. Он женился, родилась дочка, потом с женой пришлось разойтись, это при валькином-то добрейшем характере. Девочку, которую Валька обожал, та, конечно, забрала и стала требовать с него через суд какие-то деньги и имущество, которых у него отродясь не было, и которых он у нее, разумеется, не брал — будучи настоящим мужчиной и порядочным человеком, он ушел, «как стоял», ни на что не претендуя. Ее же родственники стеной встали «в свидетели».

Валька был в отчаянии, и не только потому, что еще раз убедился в «справедливости» суда, традиционно восходящей к знаменитому Шемяке, а главным образом из-за того, что деньги с него были присуждены поистине фантастические, и выдирать их с него должны были годами, да плюс еще и алименты, против которых он, разумеется, не протестовал, а заработок шофера автобуса в те времена был несравнимо ниже нынешнего. Но ведь он должен был еще помогать своим младшим братишкам, которые продолжали частично оставаться детьми, а отец их и бабушка уже несколько лет как покинули этот свет, и одной матери эта ноша стала совершенно не под силу.

Как ни хорошо я ориентировался в этом районе, но, начав читать роман «Мастер и Маргарита», споткнулся на трамвае. С одной стороны я твердо знал, что трамвай на Патриарших никогда не ходил, но с другой — это было написано так достоверно и зримо, что я начал сомневаться — может быть, я все-таки запамятовал? Хотел даже идти в музей истории Москвы, потом все сомнения отпали — да не ходил он тут!.. Но это было спустя многие годы, и всё, что касается этого трамвая, я подробно описал в эссе, посвященном проблеме Музея Михаила Булгакова...

В ту же пору, когда мы встретились с Валькой, трамваи ходили мимо концов Малой Бронной — по Садовой и Тверскому бульвару. Где именно было предъявлено его жене седьмое доказательство по Воланду, я не спрашивал, да это, вобщем-то, не имело значения, и не радовались мы с Валькой этому страшному возмездию. А произошло вот что. Приговорив Вальку на многие годы к продолжению былой нищеты, она запаслась в суде всеми необходимыми бумагами и отправилась с ними к судебному исполнителю, дабы вчинить взыскание искомых ею сумм: «— Ничего, — сказала она, — будешь отваливать, как миленький!». Какие уж там отвалы видела она в своем воображении, бог весть, но алчности ее не было суждено торжествовать. На выходе с Бронной она была зарезана трамваем, и исполнительный лист на взыскание липовых денег обратился в заскорузлый комок, вроде того мешка, что был переброшен людьми Афрания через ограду дворца Первосвященника Каифы...

Девочку Валька забрал, она была еще совсем крошкой и ничего не узнала о кошмарном разрешении спора между ее родителями. Кто восстановил высшую справедливость — Бог или Дьявол — сказать трудно, как трудно вообще сказать, в чем тут была справедливость, а в чем нет. Очень уж жестокой ценой решилась эта банальная житейская драма.

Мы расстались с Валькой, договорившись, что он мне позвонит, но он не позвонил, ни вскоре, ни потом, я же не знал его координат. Конечно, найти в Москве человека не проблема, но жизнь меня замотала, его, наверное, тоже, и мы больше никогда не встретились. С тех пор прошло более полувека, и вот теперь я думаю, не для того ли произошла эта наша с ним встреча, чтобы я услышал от него эту печальную повесть и через много лет рассказал о ней людям, изучающим топографию булгаковского романа.

Для меня в нем все настолько знакомо, что я просто вижу, как Берлиоз и Иванушка входят в припрудный сквер с Валькиной стороны — будки и ларьки всегда тут и были. Ведь Берлиоз говорит: «Потом зайду к себе на Садовую» — ясно же, что не оттуда они пришли, да и дом Грибоедова находился на Тверском — они, скорее всего, побывали в тамошнем ресторане, о чем свидетельствует их «обоюдная» жажда...

Булгаковские места лежали по всем четырем сторонам от моего дома. А напротив моего окна — прямо перед ним — стояла церковь Ржевской Божьей Матери — милое однокупольное здание, окруженное огромными тополями. Своим правым боком, если смотреть от меня, церковь выходила в переулок, доныне сохранивший свое название — Большой Ржевский, являвшийся продолжением нашего Малого Ржевского, отделенного от него Поварской. Наискосок от того места, где стояла церковь, стоял, и по сей день стоит большой серый, смахивающий на готику (мы его называли — генеральским) дом с колоннами, мрачноватый на вид.

Дом этот для меня связан с трагическими событиями, которые в нем происходили, а главное — с контингентом жильцов. Первое — не столь существенно, потому что подобные события происходили по всей Москве, да и по другим городам и весям, а вот жильцы были особенные — в этом доме, как и в нашем, проживал высший комсостав Красной Армии. Но «серый дом» был ими заселен сплошь, а в нашем — только одна квартира. Она являлась как бы продолжением той, в которой жил я — помещалась также на втором этаже, только в пристройке, окна же ее шли в один ряд с нашими. Это была единственная в доме квартира, имевшая отдельный вход с улицы. Когда дверь этого парадного бывала открыта — а такое иногда случалось, — можно было видеть обширную прихожую, из которой поднималась широкая с ухоженными перилами лестница. Слева от нее в полстены размахнулось большущее зеркало, а перед ним возвышался поднявшийся на дыбы здоровенный медведь. В его протянутых лапах было зажато красивое блюдо, назначение которого мне до сих пор неясно. В прихожей всегда дежурили по очереди подтянутые рослые молодые люди, позже обернувшиеся лейтенантами, впрочем, это могли уже быть и другие молодые люди...

В те же годы, о которых я веду речь, квартиру эту занимала одна семья в два человека, что для нас было, прямо скажем, не очень обычно, тем более, что квартира имела тринадцать окон, смотревших на улицу, и столько же во двор, что свидетельствовало не только о важности персон в ней проживающих, но и о том, что квартира эта занимала весь этаж пристройки, в то время, как все остальные этажи имели квартиры на разную сторону и соответственно разных жильцов...

Малая Бронная в те давние времена

Но не о том здесь речь! Были и есть люди, для которых площади не жалко, даже при той несусветной тесноте. Для примера скажу, что в нашей квартире проживало девять семей в одиннадцати комнатах — совсем неплохо по тем временам. Правда, кухня имела всего шесть с половиной метров, и не на все семьи хватало газовых конфорок, ну и один туалет на тридцать человек. Но не в этом, как говорится, счастье, и люди, жившие в литерной многокомнатной квартире (мы не знали, сколько там комнат, ведь в разных помещениях может быть различное количество окон) были много несчастливей нас. Люди из нее исчезали так же неожиданно и часто, как и из нехорошей квартиры № 50 на Садовой 302-бис. А люди эти были очень известные. Первой исчезла однажды ночью жена «ответственного съемщика», маршала Советского Союза Егорова, известная актриса, кинозвезда того времени, только что сыгравшая главную роль в нашем первом цветном кинофильме с нежным названием «Соловей-соловушка» (в подзаголовке почему-то именовавшаяся «Груня Корнакова», если мне не изменяет память). Правда, эту Груню играла другая артистка, а красавица-жена одного из первых наших маршалов ее озвучивала и за нее пела — у нее был прекрасный голос. Я обо всем этом знал, потому что она дружила с Инной Локс, подругой моей мамы. Звали ее Галиной, и оказалась она в лагере с африканским названием «АЛЖИР», что расшифровывалось как «Акмолинский лагерь жен изменников родины». Следом за ней арестовали и самого маршала, немолодого по тем временам человека — ему было пятьдесят шесть. Теперь это для маршалов не возраст.

После его исчезновения, как оказалось навсегда, вселили новую семью, более многочисленную. Главой ее был командарм первого ранга Федько, занимавший один из высших военных постов. Совсем молодой — сорока одного года, богатырь, стриженный под Котовского, с женой и двумя сыновьями, нашими ровесниками. Были они не то близнецы, не то погодки, белобрысые круглоголовые хлопчики, совершенно не задававшиеся своим положением и подростковыми сверкающими велосипедами — каждый имел свой, персональный! Они охотно давали нам покататься, за что стали сразу своими во дворе. Но наше счастье, а уж тем более их, оказалось непродолжительным — ровно через год после вселения, если даже не раньше, и эта семья исчезла из нашего дома, причем не постепенно, не частями, а вся сразу. Боюсь, что велосипедов братьям сохранить не удалось. Куда девался отец — ясно: достаточно посмотреть в Энциклопедическом словаре, в посвященной ему статье, дату смерти... Жена, видимо, оказалась в том же лагере, где и Галина Егорова, а мальчики — скорее всего, в одной из детских колоний, специально для таких созданных. В такой детский дом мы с мамой в те годы по недомыслию посылали посылки с книгами и едой для моего друга детства, у которого вот так же ночью пропал отец, сослуживец моей мамы (впрочем, об этом я написал в эссе «Понтий Пилат»). Почему эти посылки не имели для нас никаких последствий, для меня до сих пор неразрешимая загадка.

Но эта нехорошая квартира пустой не стояла — в ней снова обрелась семья, и снова маршальская. Главой ее был Борис Шапошников, имевший только одного сына, почти взрослого, лейтенанта авиационно-технической службы. И свершилось чудо — ничего с ними не произошло, и никуда они не пропали: то ли маршал был стар — уже под шестьдесят, то ли причиной тому вскоре разразившаяся война, открывшая вдруг нехватку маршалов, из которых к тому же, как в народе говорят, «половина не годилась». Словом, наш остался жить в квартире до конца дней своих и в Отечественной участвовал в должности начальника Генерального штаба (до конца войны он не дожил каких-то полтора месяца), будучи крупнейшим штабистом, к тому же практическим теоретиком, если можно употребить такой противоречивый термин.

А теперь посмотрим из моего окна на упомянутый генеральский дом. Оттуда военачальники исчезали чаще, потому что их там было больше, но среди них оказался один, который исчез не бесследно, вернее не беззвучно — выстрел его мы слышали, такой тихий, почти неуловимый щелчок. Так что пришедшие за ним ушли ни с чем, или точнее без того, на кого рассчитывали. Причиной тому было, вероятно, то обстоятельство, что он, как начальник Политуправления РККА был хорошо теоретически подкован, и поскольку руководил всей политической работой в армии, в политике разбирался отлично, следовательно, никаких иллюзий себе не строил, и что к чему, понимал. Знал он, что никакой ошибки тут быть не может, знал это точно и потому живым чекистам не дался. Теперь на этом доме висит мемориальная плита с ликом этого человека, похожего на святого, может быть из-за своей величественной бороды. Звали его Ян Гамарник. Впрочем, и этот теоретик был подтвержденным практиком — он устанавливал советскую власть в булгаковском Городе (так в романе «Белая гвардия» именуется Киев), потом сражался за него, отбил его у Петлюры и возглавил главный орган политического руководства и самого Города и его губернии.

Но не всем так не везло в этом доме — наоборот — в нем благополучно жил и процветал еще один маршал, носивший птичью фамилию — Кулик, вошедший в историю тем, что без приказа сдал немцам один из крупнейших наших южных городов — Ростов, и не только без приказа, но и не в безвыходном положении. Правда, после этого подвига звезда его на порядок уменьшилась, но полностью не закатилась, оставаясь на том же беспросветном фоне — я имею в виду его погоны... Но маршал этот все-таки, как мне кажется, был выскочкой, потому что получил свое звание в тот момент, когда из предыдущего состава маршалов исчезла половина, и хочешь не хочешь ее чем то надо было если и не заменять — что оказалось невозможным — то хотя бы пополнить, чего, очевидно, требовало штатное расписание.

Но, как я уже сказал, дом этот был огромен, и поэтому в нем кроме самых высоких чинов жили начальники и поменьше. Я знавал даже одного капитана авиации, с сыном которого — Вовкой дружил и бывал по этой причине в таинственном для всех остальных ребят здании. Правда, их вскоре переселили в дом менее важный, на Сивцев Вражек, но это уже к делу не относится.

Так вот, среди высоких чинов проживал здесь генерал Евгений Шиловский с женой Еленой и двумя сыновьями Женей и Сережей. Михаил Афанасьевич Булгаков часто бывал в этом доме — и у Шиловских, и у Уборевичей, в результате чего Елена, ставшая потом прототипом героини величайшего романа века, и в этом качестве, оведьмившись, улетела отсюда навсегда, но об этом читайте эссе «Полет Маргариты».

Чтобы завершить эту часть разговора о Большом Ржевском напомню, что через несколько лет после упомянутых событий, и уже после войны, Ржевскую Божью Матерь снесли, решив заменить Божий храм храмом Правосудия. Он вознесся значительно выше своего предтечи, и так как божьего суда ждать долго, предвосхитили его судом Верховным, каковое учреждение и учредили в новом здании, вставшем на углу против моих окон и заслонившим нам солнце и часть противолежащего переулка. Но готический дом оставался в поле моего зрения.

Жаль мне и Божьей Матери и тополей, а того более жаль людей, не доживших до появления Правосудия...

Юрка-химик появился у меня весной сорок второго, видимо, в начале мая, потому что был он в шинели, но на голове не шапка, а пилотка — это я хорошо помню, пилотка хаки, не с красной, как обычно, а с зеленой звездочкой, а вот ни на шинели, ни на гимнастерке не было ни петлиц, ни каких-либо вообще знаков различия. Вся форма на нем была новенькая, пахнущая тем особенным казарменным духом, а может быть и цейхгаузным, словом казенным армейским духом. До этого Юрка не объявлялся месяца два, и вот теперь я его впервые увидел военным человеком. Только я не знал, что этот раз будет и последним... Юрка, вопреки своему обычаю немного воображать, в тот день не воображал ни капельки. За эти два месяца он заметно повзрослел, хотя мальчишество в нем, как вскоре выяснилось, еще сохранялось. Юрка рассказал, что его взяли в диверсионный отряд майора Спрогиса, известного уже командира десантных частей.

Наш возраст тогда еще не брали даже добровольцами, но Юрка был высоким широкоплечим парнем — на глаз он вполне тянул на восемнадцать, и в нем проглядывалась физическая сила и воля, совсем не детская — взгляд его стальных глаз был твердым, серьезным и слегка испытующим. Я искренне позавидовал ему, о чем так прямо и сказал, — мы всегда говорили друг с другом открыто, — и он без всякой рисовки тихо и серьезно сказал: — Тебя не возьмут и Костю тоже, отбор очень строгий — вы не потянете (Костя Иванов был третий в нашей дружной компании). Но мы и сами знали, что нам с Юркой не тягаться.

Оказалось, что все эти два месяца он проходил специальную подготовку, постигая суровое ремесло диверсанта — чудно, что совсем недавно это слово для нас было ругательным и применимым только к врагам Отечества. Опять же без хвастовства он сказал, что научился бесшумно снимать часовых, метко стрелять на бегу, кидать без промаха нож, взрывать самые разные сооружения: — «Главное — знать, куда сунуть взрывчатку...».

Тут он полез в свой «сидор» и достал оттуда, как мне показалось, кусок хозяйственного мыла, только почему-то ярко желтого. Оказалось, что это никакое не мыло, а толовая шашка. К ней он присовокупил блестящую медную трубочку-детонатор и обрезок бикфордова шнура, так примерно сантиметров десять: — «Вот, можешь потренироваться — видишь сбоку в одном боку дырка — туда засунешь детонатор, только в него сначала надо воткнуть шнур — до упора, и обжать пассатижами края детонатора, чтобы шнур не выпал. Только имей в виду — шнур горит по сантиметру в секунду, за это время надо успеть за что-нибудь спрятаться. Конец шнура срежешь вот так наискосок ножом, приложишь к срезу головку спички и чиркнешь по ней коробком. И сразу беги: — «Ох, и грохнет!» — и он улыбнулся до ушей и сразу стал прежним мальчишкой, прозванным химиком за свое увлечение этой наукой. Мы еще поговорили о том, о сем, посидели на широченном мраморном подоконнике с видом на генеральский дом (мы вообще любили сидеть на подоконнике — это была широкая и толстая плита белого мрамора, зимой теплая — под ней находилась батарея отопления, а летом прохладная — потому, что камень), и он ушел, попросив передать Косте привет, и добавил — под строжайшим секретом, — что на днях их забросят на ту сторону. И ушел. Навсегда...

А примерно месяц спустя — в начале или середине июня мы с Валькой Цыкаловым стояли на Воробьевых горах, на том самом месте, где два года назад прощался с городом Мастер, и где было «свиснуто» Бегемотом так, что «...в роще посыпались сухие сучья с деревьев, взлетела целая стая ворон и воробьев, столб пыли понесло к реке, и видно было, как в речном трамвае, проходившем мимо пристани, снесло у пассажиров несколько кепок в воду».

Булгаковские места. Фото Юрия Кривоносова

Место это было то же самое — мы с Валькой находились наверху холма, как раз над пристанью. Холм этот теперь был изрыт окопами и неглубокими щелями, в которых можно было укрыться во время бомбежки. Мне помнится, что Москву уже не бомбили.

В этом месте на Воробьевке было совершенно безлюдно, и поэтому мы решили именно здесь взорвать юркину толовую шашку, которая уже месяц не давала нам покоя. Мы выбрали подходящий окоп, в который можно было бы быстро и легко перемахнуть и затаиться, выковыряли ножом ямку в бруствере, втиснули в нее шашку, согласно юркиной инструкции подготовили детонатор со шнуром, еще раз убедились, что поблизости никого нету, и, чиркнув коробком прижатую спичку, перемахнули в окоп. Нам показалось, что прошло гораздо больше десяти секунд — мы даже успели недоуменно переглянуться, и тут грохнуло...

И посыпались сухие сучья с деревьев, и взлетела целая стая ворон и воробьев, и столб пыли понесло к реке, только вот кепок ни с кого не снесло, потому что речных трамваев в те годы по Москве-реке не ходило, да и не до прогулок было людям. «Грохнуто, не спорю», — заметил бы снисходительно Коровьев, — действительно грохнуто, но если говорить беспристрастно, грохнуто очень средне!..».

Но перекрыть этот наш грохот было некому и нечем — Юрка же дал мне только одну единственную шашку.

Но странное дело — эхо нашего взрыва почему-то не замолкало — по Воробьевке прошел какой-то шум, словно загалдело сразу много народу, шум этот как бы сам собой перешел в вой сирен, и в городе объявили воздушную тревогу. Громыхнули пару раз таившиеся где-то поблизости зенитки и тут же замолкли. Как мы потом догадались, служба ПВО решила, что за облаками — день был солнечный, но с высокой кучевой облачностью — проскочил незамеченный «слухачами» какой-то немецкий самолет, сбросивший бомбу над Воробьевыми горами.

В общем, грохнуто было подходяще... Мы никак не ожидали таких последствий нашей операции, страшно испугались, что нас сейчас поймают и притянут к ответу, и бросились наутек... Хотя по здравому размышлению ну кому бы могло придти в голову, что весь этот шухер учинили два пацана. Находившиеся при нас плоскогубцы и перочинный нож ни о чем не могли свидетельствовать, а коробок спичек мы, чиркнув, бросили в окопе. Но у страха глаза, как известно, заметно увеличиваются. Не исключено, что где-то в вахтенных журналах ПВО день этот и отмечен, как последний воздушный налёт на Москву...

А для нас это, может быть, был траурный салют по Юрке-химику, который в эти самые дни сложил свою умную голову далеко отсюда, в лесах Белоруссии, являвшихся тогда — теперь это даже странно и нелепо звучит — вражеским тылом.

Узнал я об этом спустя два года, получив по полевой почте с полевой же почты письмо от Кости Иванова с сообщением, что Юрка погиб через месяц после высадки, получив тяжелое ранение во время разведки — они с напарником напоролись на засаду, отбились, но Юрка сам идти уже не мог и товарищ нес его на себе несколько километров и сумел-таки добраться до расположения отряда.

Вести во время войны доходили самыми невероятными путями, и невозможно проследить всю цепочку, по которой сообщение о гибели Юрки достигло Кости. Уже после войны Юркина мать — Ольга Васильевна (мы с Костей часто у нее бывали) рассказала о последних часах нашего друга. В те же дни был ранен и его командир — майор Спрогис. За ним прилетел маленький самолет, чтобы вывезти в Москву. Майора уже погрузили в кабину, где оставалось еще одно место, и бойцы пошли за Юркой. Но Спрогис почему-то ждать не стал и приказал взлетать... Комиссар отряда, позже попавший в госпиталь, рассказал в беседе с комиссаром госпиталя о смерти одного из своих бойцов, самой тяжелой и мучительной, какую только ему пришлось видеть на войне. Он не знал, называя имя этого мальчика, что комиссаром госпиталя был Юркин отец... Нельзя утверждать, что дождись самолет Юрку, тот был бы спасен, может быть, он и не долетел бы до госпиталя — рана была страшная — пуля попала в живот, но все же, все же, все же...

Спустя многие годы, кажется, это было на тридцатилетие Победы, известный партизан, Герой Советского Союза Володя Павлов, мой друг и коллега по работе в журнале «Огонёк» на редакционном вечере, посвященном этой годовщине, познакомил меня с человеком, сплошь увешанным орденами — «Полковник Спрогис», — представил он его, и у меня затряслось сердце.

Я спросил, глядя ему в глаза, помнит ли он своего бойца по имени Юрий Смирнов, мальчишку шестнадцати лет, умершего от ран в июне сорок второго года в тылу врага. В глазах у Спрогиса на какое-то мгновение промелькнуло смятение — храбрый и по-настоящему заслуженный человек, отважный десантник, проведший не одну опаснейшую боевую операцию во вражеских тылах, и, значит, человек с мгновенной реакцией, здесь осёкся — память его среагировала быстрее, чем разум, и он ответил дословно следующее: — «У меня было очень много бойцов и многие из них погибли, разве всех упомнишь?».

И тогда я задал ему второй вопрос — «А вас самого в июне сорок второго вывозили_самолетом на большую землю?». — «Вывозили», — сказал он. — «Так почему вы не дождались, пока принесут Юрку?». — «Не помню, — ответил он, — наверное обстановка не позволила», — и отвел глаза. Я не стал больше ничего ему говорить и вообще больше с ним не разговаривал, ни в тот вечер, ни когда-либо потом, потому что я его потом никогда уже и не встречал...

И вот накануне сорокалетия Победы, на фотовыставке в Манеже, у стендов с работами фронтовых фоторепортеров мы разговорились с одной почтенной дамой, женой важного деятеля, о памяти войны, заботе о ветеранах, и она с возмущением поведала мне о случае, который ее потряс.

Заболел старый человек, заслуженный воин, ему нужна была хорошая больница и лекарства, которые есть только в одном медицинском управлении... И ему отказали и в том, и в другом, потому что он не относился к какой-то там номенклатуре... Человека бросили в беде, и человек умер. — «Понимаете, — сказала она, — он и в больнице мог умереть, и лекарство это могло оказаться бессильным, но тогда, во всяком случае, было бы ясно, что сделано все для спасения человека, и какого человека! Знаменитого командира десантников полковника Спрогиса!».

Генеральский дом. Фото Юрия Кривоносова

Я вздрогнул от этого имени и рассказал ей всё, что вы только что здесь прочитали. Она слушала с напряженным лицом и расширившимися глазами, и, узнав всю эту историю, проговорила, словно про себя: — «Неужели бывают такие совпадения?!».

Как видите, бывают...

И еще не такие!

В 1990 году я участвовал в подготовке к изданию книги «Дневник Елены Булгаковой» — отвечал за фотоиллюстративный материал. И вот, читая этот Дневник, я наткнулся на отца Юрки-химика. Паспортные данные Юрки выглядели так: Юрий Викторович Смирнов, год рождения 1926, место рождения город Токио... В 1920-е годы его отец находился на дипломатической работе в Японии, где у него и родился сын. Но и с ним, и его матерью он вскоре расстался... От Юрки я никогда не слышал ни одного слова об отце.

После гибели сына Виктор Федорович Смирнов со своей бывшей женой никогда не встречался. В первые послевоенные годы она вышла замуж за хорошего человека, но, увы, вскоре овдовела и до конца своих дней жила одиноко в своей коммуналке в Большом Афанасьевском переулке... От нее-то мы и узнали, что ее первый муж был вообще крупным руководящим товарищем, занимавшим важные посты, одно время даже — председателя ВОКС — очевидно, учли его дипломатический опыт. ВОКС — это сокращенное название Всесоюзного общества культурной связи с заграницей... А во время войны, как уже было сказано, являлся комиссаром крупного военного госпиталя.

Процитируем «Дневник Елены Булгаковой»:

1937 год.

22 февраля. Один из бухгалтеров Большого театра сочинил пьесу, плохую, конечно. Днем М.А. пришлось с ним разговаривать, то есть бухгалтер просил дать отзыв...

...А вечером — Смирнов, присланный дирекцией Большого театра для консультации по поводу его либретто.

Убийственная работа — думать за других!

30 августа. Звонил Виктор Федорович Смирнов, который когда-то приходил по поводу своего либретто. Сказал, что назначен и.о. председателя ВОКСа. Из слов его, что «Аросев тяжело заболел и больше не вернется», понятно, что бывший председатель ВОКСа Аросев арестован. (Александр Аросев — отец нашей замечательной артистки Ольги Аросевой погиб в застенках НКВД. — Ю.К.).

6 сентября. Вечером Смирнов принес свое либретто. Производит очень несерьезное впечатление. Говорил, что арестован Литовский. Ну, уж это было бы слишком хорошо.

18 сентября. Сегодня М.А. потерял со Смирновым три часа времени — правил ему либретто. Как это печально.

27 сентября. Удивительный звонок Смирнова: нужен экземпляр «Бега». Для кого, кто спрашивает? — Говорит, что по телефону сказать не может. Решили переписывать «Бег».

2 октября. Позвонила Смирнову, что есть экземпляр. Пыталась узнать, с кем он говорил. Безрезультатно.

Чета Шиловских

3 октября. Днем приехал Смирнов за «Бегом». Вошел, не снимая пальто, явно боясь расспросов. Расспрашивать не стали. Он успокоился, присел, сняв пальто, и тут пошел разговор. В разговоре М.А. сказал:

— Я работаю на холостом ходу... Я похож на завод, который делает зажигалки...

Смирнов попросил, чтобы мы ему показали рецензии Горького на «Бег», а также Пикеля (который зарезал пьесу). Я показала ему — они вклеены в толстую тетрадь вырезок о М.А. Он оживился и попросил перепечатать отзывы Горького и рецензию Пикеля. И увез это вместе с экземпляром. Загадка.

1938 год.

16 апреля. Сегодня днем звонок Смирнова после длительного перерыва. Просил сказать точный номер газеты и название, откуда взята была горьковская фраза: «Бегу» предстоит анафемский успех». Сказал: до сих пор, — вы понимаете, — было не до этого, а теперь в ЦК занялись этим делом, и цитаты (Горького и Пикеля) ошарашили их.

Я сообщила и название и номер газеты. И попросила тут же вернуть мне экземпляр «Бега». На это он прямо вскинулся: «как же?! Сейчас же этот вопрос решается! На днях буду звонить Вам, надеюсь — с известиями».

25 апреля. Днем звонил и заходил Асафьев, взял клавир «Минина», будет на отдыхе работать над ним.

Потом звонок Смирнова: он не нашел номера «Правды», где была заметка о «Беге», поэтому проще всего: он заедет к нам и на один день, если мы разрешим, — возьмет альбом с вырезками и покажет заметку кому надо.

М.А. сказал, что альбом он не даст из дому, а что, если нужно, он сам найдет этот номер газеты, если ему только дадут «Правду» за октябрь 1928 г.

Теперь понятно, что нужен был именно альбом вырезок Смирнову, а вовсе не экземпляр «Бега», или, вернее, все было нужно, но не для того, чтобы устроить постановку пьесы.

4 сентября. Ночью, первого сентября, после ужина у Вильямсов, ездили на закрытой машине на Воробьевы Горы. Впечатление такое, что сейчас задохнешься — мгла, пропитанная запахом какой-то эссенции, очевидно, с какого-то завода. Красноватые тусклые огоньки внизу в Москве. Страшно.

Второго — прислали из ВОКСа копию письма о том, что в Лондоне в театре «Феникс» готовят «Дни Турбиных», просят прислать фотографии мхатовской постановки. Об этом еще раньше звонил Смирнов. Копию эту ВОКС, конечно, прислал с большим опозданием. Всегда такие письма волнуют М.А., создают неразрешимые вопросы.

1939 год.

10 января. Письмо Смирнова из ВОКСа с приложением перевода письма из Лондона. Это приложение представляет собой совершенную чепуху — нельзя понять, искажена пьеса или не искажена.

Ездили с Мишей поговорить с Уманским в Литературное агентство. Как все это нелепо! Судьба — пьес своих не видеть, гонорары за них не получать, а тут еще из ВОКСа присылают письма, которые только раздражают.

21 февраля. Днем Миша, наконец, сговорившись, у Немченко в Комитете. Всю эту историю затеял и поднял Смирнов из ВОКСа. Немченко показала, по ходу разговора, Мише письмо от Смирнова к Солодовникову. Смирнов выражает беспокойство по поводу того, что пьеса в Лондоне идет в извращенном виде, и пишет, что «ввиду того, что фотографий в Лондон не послали, теперь уж (примерно так) нельзя отделываться сообщениями, что «Дни Турбиных» не самая лучшая советская пьеса».

Юрка-химик — Юрий Викторович Смирнов

Длинные, бесполезные разговоры (в том числе с участием Мерингофа) по телефону о том, как реагировать на эту постановку. Слова Миши о том, что он вовсе не уверен в том, что там есть извращения, а что, может быть, там просто играют первый вариант, украденный Каганским.

Мишины слова о том, что он, прежде всего, будет протестовать против того, чтобы отыгрываться, опорочивая его пьесу за границей. — «Дайте мне списать фразу Смирнова».

Немченко прижала документы к груди и не дала списать.

Мерингоф посоветовал Немченко по телефону, чтобы запросить Наркоминдел, какой текст играется.

Далее — Миша: не фотографии надо посылать, а автора, когда его пьесы играются за границей.

Немченко: «валюты...».

Миша: «Товарищ Немченко!!.».

Немченко — буро-красная...

Из этих записей видно, что Смирнов был типичным советским чиновником средне-крупного масштаба, выполнявшим то, что ему приказывали сверху (разве только кроме проталкивания собственного либретто), и не дотягивал до уровня Аросева, почему и не был репрессирован, и не удостоился упоминания в Энциклопедическом словаре. Да о нем и вообще бы никто никогда не вспомнил, не окажись его фамилия в Дневнике Елены Сергеевны, из которого ясно, что с Булгаковым вел он какую-то странную игру в духе барона Майгеля...

Итак, повторюсь — мы видим, что на маленьком перекрестке лишь одного города, пусть и столицы, переплелись многие нити булгаковских произведений, уместилась почти вся тематика, сошлись его прототипы. И нет в том ничего удивительного, — он же был летописцем, художником-летописцем своего времени и художником великим, ну, скажем, как автор «Слова о полку Игореве» для своего времени. Ведь чтобы написать «Слово...», надо было пройти с дружиной князя весь поход.

Но и Михаил Булгаков прошел со своим «войском-народом» весь страшный поход гражданской войны, потом разруху и первые десятилетия восстановления страны. Писал он свои эпопеи не по «материалам», вернувшись из какого-то уютного или, во всяком случае, спокойного места, где пересидел кровавую распутицу, а с самой что ни на есть натуры, потому-то всё написанное им так близко людям, которые все это пережили, или хотя бы частично захватили в сознательном возрасте.

К последним могу отнести и себя — ведь мы жили при «Культе», практически в одно время, правда, с некоторым сдвигом — примерно на одну треть. Он — «до угара» и во время «угара», а я захватил начало, расцвет, а потом и крушение этого «Культа». И многое повидал и понял за те три четверти века, которые выпали на мой сознательный возраст...

Как сказал Пушкинский Летописец: — «Не даром многих лет свидетелем господь меня поставил, и книжному искусству вразумил...».

1985—2006.