I
Читатели «Белой гвардии» — киевляне особо — убеждены, что действие булгаковского романа протекает в Киеве. Никаких противопоказаний для такого мнения, казалось бы, нет. Напротив, события «Белой гвардии» легко отождествляются с историческими событиями, имевшими место в Киеве в конце 1918 — начале 1919 года: знаменитый взрыв военных складов на Зверинце, покушение Бориса Донского на германского фельдмаршала Эйхгорна, гетманщина, петлюровщина и так далее. Узнается и сам Киев — по его неповторимым ландшафтам, по его хорошо знакомой топонимике — по всем этим названиям районов, пригородов, улиц, площадей, «спусков», по расположению отдельных зданий, стоящих в романном пространстве так же, надо полагать, как в реальном пространстве Киева.
И когда горожанин или приезжий турист идет по Киеву, город перелистывается, словно страницы булгаковского романа. Нетрудно установить, что все основные события «Белой гвардии» разворачиваются на отрезке (почти на прямой линии) длиной километра полтора-два, если считать от здания бывшей Александровской гимназии на (тоже бывшем) Бибиковском бульваре, где учился будущий автор «киевского романа» и где в романе размещен артиллерийский дивизион, сцена роспуска которого хорошо памятна каждому читателю «Белой гвардии».
«Посмотрите направо, посмотрите налево», — приглашает экскурсовод. Вот здание бывшего Педагогического музея, вот тут помещалась гостиница «Франсуа», вот — за оперным театром — скошенный угол дома, в котором находился «салон мадам Анжу»; здесь, согласно роману, Алексей Турбин записался в дивизион. Дальше — громоздкий корпус управления Юго-Западной железной дороги (оно размещено здесь и сейчас, как во времена булгаковского романа) — через его двор Алексей Турбин вышел к перекрестку у Золотых ворот, где напоролся на поднимающиеся с Крещатика по Прорезной улице петлюровские цепи. Вот запутанные переулочки в районе Мало-Подвальной (в романе — Мало-Провальной) улицы, откуда вынырнула спасительница Алексея Юлия Рейсс, вот площадь перед Софийским собором, дальше — Андреевская церковь и крутой Андреевский спуск (в романе — Алексеевский), где — на полпути к Подолу — в доме под номером тринадцать жили Булгаковы и где творческой волей художника навечно поселены Турбины. Все это существует ныне как бы в двух мирах, в двух пространственных системах — реального Киева и булгаковского романа. Экскурсоводы умело пользуются этим обстоятельством, развертывая перед экскурсантами что-то похожее на кинематографическую «двойную экспозицию».
Сравнение этих двух пространственных систем приводит к представлению о необыкновенно искусной «сжатости» пространства «Белой гвардии»: все основные ее события движутся по только что прочерченному маршруту в обе стороны, и если нанести события романа на план реального Киева (на план, например, изданный в те времена), то окажется, что все пространство романа предстает в виде сплошной, почти прямой полутора- двухкилометровой линии и нескольких точек справа и слева от нее (скажем, место гибели Най-Турса на стрелке Политехнического института или место проживания Шполянского в лучшей городской гостинице на Николаевской улице). Топография романа совпадает с киевской едва ли не всеми своими точками — за редчайшими и особо мотивированными исключениями. Совпадения замечены всеми, исключения, боюсь, не заметил никто. По крайней мере, в литературе, посвященной Булгакову, о них — ни слова.
Подобно тому, как от одного произведения к другому Булгаков все с большей откровенностью «прояснял» присутствие Мефистофеля («секретный» Шполянский — двоящийся Рудольфи — недвусмысленный Воланд), так от одной вещи к другой нарастает булгаковская игра с пространством, все очевидней становится присутствие в нем каких-то дополнительных неэвклидовых измерений. В «Мастере и Маргарите» они четко сопоставлены и разведены — попробуй не заметить превращение обширной, но все же исчисляемой в квадратных метрах квартиры Берлиоза в беспредельность залов, где Воланд справляет черную мессу! Затейливая игра с «пятым измерением» позволяет писателю снимать два урожая — сатирический и мистический — с одной и той же жилплощади.
Уверенность в полном совпадении романного пространства «Белой гвардии» с реальным киевским не выдерживает проверки последовательным сопоставлением. Тот, кто решится пройти маршрутом романа по городу (не нынешнему, разумеется, а 1918—1919 года) неизбежно споткнется дважды. В двух местах художественное пространство не поддается совмещению с реальным городским без грубых натяжек или дополнительных допущений. Эти два романных эпизода чрезвычайно близки ситуативно и функционально, что заставляет подозревать не случайность ошибки, а особенность замысла: бегство Алексея Турбина по Мало-Провальной и бегство Николки со стрелки Политехнического института.
Задыхающийся от бега, раненый и ослабевший от потери крови, загнанный в тупик преследующими его петлюровцами, Алексей Турбин уже решает использовать на себя последний, седьмой патрон в браунинге, — «и тут он увидал ее в самый момент чуда, в черной мшистой стене, ограждавшей наглухо снежный узор деревьев в саду. Она наполовину провалилась в эту стену...
— Офицер! Сюда! Сюда!
Турбин на немного скользящих валенках, дыша разодранным и полным жаркого воздуха ртом, подбежал медленно к спасительным рукам и вслед за ними провалился в узкую щель калитки в деревянной черной стене. И все изменилось сразу. Калитка под руками женщины в черном влипла в стену, и щеколда захлопнулась...
...— Бегите сюда. За мной бегите, — шепнула женщина, повернулась и побежала по узкой кирпичной дорожке. Турбин очень медленно побежал за ней. На левой руке мелькнули стены сараев, и женщина свернула. На правой руке какой-то белый, сказочный многоярусный сад. Низкий заборчик перед самым носом, женщина проникла в о вторую калиточку, Турбин, задыхаясь, за ней. Она захлопнула калитку...
— Еще... еще немного! — вскрикнула она, левой трясущейся рукой открыла третью низенькую калиточку, протянула за руку спотыкающегося Турбина и бросилась по аллейке. "Ишь, лабиринт... словно нарочно", — очень мутно подумал Турбин и оказался в белом саду, но уже где-то высоко и далеко от роковой Провальной...»
«Тут такой лабиринт, что никто не отыщет следов. Мы пробежали три сада...»
Даже по этим фрагментам ощутима огромность и запутанность садов, сбегающих ярусами, которые в реальном Киеве могли располагаться единственным способом — по склону горы вниз, к Крещатику. Но пробежав ярусы, сады и калитки (всех по три, как в сказке), женщина в черном, явившаяся в «момент чуда», выводит Турбина куда-то «высоко и далеко от роковой Провальной» — наперекор всем законам физики, но в полном согласии с мистическими законами булгаковской фантастики. Так некогда Данте с Вергилием, спустившись по всем кругам ада, оказались наверху. «Сказочность», «чудесность» происходящего прочерчена в булгаковском тексте с нажимом пера.
Если Мало-Провальная улица романа — это Мало-Подвальная улица Киева, как вполне основательно утверждают краеведы, то следовало бы задуматься над тем, где на этой короткой улочке, в два, коленом загнутых квартала, могли разместиться столь обширные сады, скорее загородные, нежели городские? Никакая, самая пылкая любовь к своему городу не в состоянии втиснуть описанные в «Белой гвардии» садовые лабиринты в тесноту подлинной Мало-Подвальной улицы, сплошная каменная застройка которой вполне сложилась в начале XX века. Не иначе как Алексей «воззвал из тесноты», а спасительница «ответила ему из простора». Никакая логика не может допустить, чтобы спасенный оказался «высоко и далеко от роковой Провальной», так как чуть выше проходит большая и широкая Владимирская улица, та самая, по которой Алексей Турбин бежал от Золотых ворот. Проделав почти круговой маршрут, беглец не оказался в исходной точке бегства лишь потому, что «ввинтился» в пространство. Этот пространственный казус роман объясняет очень просто: Алексей Турбин «дорвался... до излома самой фантастической улицы в мире...» Жилище спасительницы Алексея Юлии Рейсс сродни тому домику, где обретут покой мастер и Маргарита, да и находится оно, по-видимому, в тех же неэвклидовых измерениях. Азарт погони и бегства, тяжелое дыхание и черно-красные круги перед глазами скрывают переход из реального пространства в фантастическое — и от бегущего Алексея, и от бегущих вместе с ним читателей романа.
В Театральном проезде, как мы видели, «Белая гвардия» концентрирует события романной театральности — вокруг салона мадам Анжу, этой костюмерной или гримуборной оперетки, идущей в Городе. Присвоив Подвальной улице название Провальной — название того же семантического поля, но более экспрессивное — Булгаков сосредоточил на ней события явно «нездешнего», относящегося скорее к адскому провалу, плана. Здесь — уютное гнездышко Юлии Рейсс, только что, перед самым появлением бегущего под пулями Алексея Турбина, оставленной Шполянским — потайным Воландом «Белой гвардии». Здесь происходит, кажется, невозможное в реальности чудо спасения, густо обставленное инфернальными знаками провала в какие-то неведомые, не вписывающиеся в киевскую топографию пространства.
Сначала «проваливается» Юлия Рейсс: «И тут он увидел ее в самый момент чуда, в черной мшистой стене, ограждавшей наглухо снежный узор деревьев в саду. Она наполовину провалилась в стену...» Затем спасительница и спасаемый «проваливаются» вместе: «Турбин <...> подбежал медленно к спасительным рукам и вслед за ними провалился в узкую щель калитки в деревянной черной стене. И все изменилось сразу...» Наконец, спасенный «проваливается» в забытье, спасительное же: «Во мраке, над головой, очень тускло загорелся огонек, пол поехал под ногами влево... неожиданные, зеленые, с огненными ободками клочья полетели вправо перед глазами, и сердцу в полном мраке полегчало сразу...» На Провальной улице происходит то, что и должно происходить: улица сполна оправдывает свое название.
Другими способами, но достаточно прозрачно маскирует роман фантастический путь бегства Николки. Последовательно называя улицы, по которым бежит младший Турбин, Булгаков столь же последовательно шифрует их названия. Ни в каком другом месте романа нет такого скопления топографических псевдонимов, как в эпизоде николкиного бегства: фонарная, Разъезжая, Лубочица, Ловская, Вольский спуск. Булгакову зачем-то нужно, чтобы в романе были названы эти, а не более или менее распознаваемые в них улицы тогдашнего Киева — Керосинная, Ростиславская, Глубочица, Львовская, Вознесенский спуск. Ну, почти то же самое, а вот нет же — что-то другое, словно бы прочитанное впопыхах, на бегу, в мигающем свете, как бы на пороге двойного бытия...
Попасть со стрелки Политехнического института (то есть с Брест-Литовского шоссе) на Подол и дальше, к дому Турбиных — дело вполне возможное, хотя и долгое. Но улицы, по которым бежит Николка, должны иметь точки соприкосновения, должны пересекаться или продолжать одна другую. Иначе маршрут не выстраивается. «Ведь все равно нужно идти, по воздуху домой не перелетишь», — как резонно замечает Алексей Турбин в подобной ситуации бегства на соседних страницах «Белой гвардии». На плане Киева тех лет Николкин маршрут от Политехнического института до Алексеевского спуска действительно не выстраивается, он смутно дискретен, прерывист, словно Николка, пробегая по улицам через дворы, в некоторых местах одолевал пространство то ли по воздуху, то ли под землей, то ли другим каким-то, но явно невозможным в реальности способом. Маршруты бегства обоих братьев обладают загадочной «сверхпроводимостью», и дело здесь, надо полагать, именно в бегстве.
Все бегства похожи друг на друга, поэтому нет ничего удивительного в ряде параллельных деталей: оба брата вооружены, обоих томит одиночество и страх смерти, оба в самую тяжкую секунду думают о доме и родных, оба задыхаются «жарким ртом» и скалятся по-волчьи. Все в порядке вещей, бегство как бегство. Но есть детали, совпадение которых никак не вытекает из «типичности ситуации». Прежде всего — откровенность заявки на чудо: «Удивительно, страшно удивительно, что не попали. Прямо чудо. Это уж чудо господа бога, — думал Николка, поднимаясь, — вот так чудо. Теперь сам видел — чудо. Собор Парижской богоматери. Виктор Гюго...»
Затем — сказочная тройственность: три двора и три калитки у Алексея — и тоже ровно три у Николки: он вскакивает в «первые же ворота на правой руке», налетает на дворника, и, справившись с ним в трагикомической схватке, оказывается «на штабеле дров, рядом с сараем, под стеной соседнего дома. Обледеневшие поленья зашатались под ногами. Николка заковылял, упал, разорвал штанину, добрался до стены, глянул через нее и увидал точь-в-точь такой же двор...» В этом втором, настолько таком же, что Николке показалось, будто в нем и дворник должен повториться, естественно, есть стена, подобная уже преодоленной: «Лежа на ней животом, услыхал, что сзади, в первом дворе, раздался оглушительный свист и Неронов голос, а в этом, третьем дворе, в черном окне из второго этажа на него глянуло искаженное ужасом женское лицо...». Столь же похожим — до неразличимости — были и три сада, через которые Юлия Рейсс провела Алексея.
Необыкновенность пространства, преодолеваемого братьями, явный привкус чуда в обоих побегах и чудесное спасение связаны, кажется, не столько с Божьей волей, сколько с участием в перипетиях романа Мефистофеля-Шполянского, Турбиным неведомого. Спасенный Алексей Турбин попадает в дом на Мало-Провальной, только что оставленный Шполянским, к Юлии Рейсс, только что Шполянским брошенной. Вот совпадение воистину замечательное: по этому же адресу был отправлен Николка умирающим Най-Турсом: «Унтег-цег (то есть унтер-офицер. — М.П.) ...бгосьте гегойствовать к чегтям, я умигаю... Мало-Пговальная...». Очень двусмысленную фразу произнес рыцарственный полковник перед отходом в иной мир: «бросьте геройствовать к чертям» — или же: «к чертям... Мало-Провальная»? Куда отправлял он Николку, и почему Алексею, не видавшему его гибели, он явился после во сне? Но — «Больше он ничего не пожелал объяснить».
Больше ничего пока не желает объяснить и автор. Это позже мы поймем, что умирающий Най-Турс назвал адрес своей сестры и матери, и Николка, покидая дом Най-Турсов, столкнется с братом, идущим от Юлии. Но тождественность адресов, соседство домов и таинственная причастность сатанинской фигуры Шполянского к Мало-Провальной (реально — Мало-Подвальной, но что провал, что подвал — один сатана), заставляет подозревать вмешательство в спасение братьев нечистой силы.
Булгаков систематически нагромождает псевдореалии и всяческие псевдонимы около смерти. Появление гаубицы в маленькой комнатушке, где бредит умирающий Алексей Турбин, призрачная «точность» маршрута его бегства по Мало-Провальной, подмененные имена улиц по маршруту бегства Николки — явления одного порядка в художественном мире булгаковского романа. Круг примеров можно расширить: на другом перекрестке той же Владимирской улицы Алексей Турбин наталкивается на похороны юнкеров и офицеров, порубленных петлюровцами на ближних подступах к городу, видит начертанные на некрашенных гробах имена погибших: «Желтые длинные ящики колыхались над толпой. Когда первый поравнялся с Турбиным, тот разглядел угольную корявую надпись на его боку: "Прапорщик Юрцевич". На следующем: "Прапорщик Иванов". На третьем: "Прапорщик Орлов"... "Прапорщик Коровин", "Прапорщик Гердт", — проплывали желтые гробы... проплыл последний гроб, "Прапорщик Морской", — пролетели какие-то сани...» Ни одного подлинного имени Булгаков не называет, хотя они были хорошо известны из той же газеты «Киевские вести», которую выкрикивает вертящийся около похоронной процессии мальчишка-газетчик, столь разгневавший Турбина.
Другими словами: у Турбина в кармане газета с настоящими именами несчастных, но Булгаков их как будто не знает — и называет вымышленные, называет романные псевдонимы. Киевская газета перечисляла: среди тридцати трех погибших — полковник Сухонин, штабс-капитан Петриченко, поручик Дорохов, поручик Болицкий, ротмистр Свионткевич, прапорщик Винтер, прапорщики: Журавский, братья Езерские, Павлушенко, Мазур, Торчевский, Нагорный, казак Глушко, юнкер Якубенко и шестнадцать неопознанных1. Бросается в глаза, что у Булгакова не упомянут ни один офицер выше прапорщика, и совокупный образ русского офицерства, возникающий из авторской номинации, резко демократизируется. Но кто скажет, заменил ли Булгаков вымышленными именами имена известных или наградил ими безымянные, неопознанные жертвы? В художественном мире, где рукописи не горят, быть может, и документы не исчезают бесследно? И всеведущему автору известно даже то, что не ведомо современникам и историкам? В любом случае, накопление псевдонимов «около смерти» происходит у Булгакова регулярно. Мучительная загадочность человеческого ухода, великое таинство смерти — основа булгаковского мистицизма.
В момент бегства оба брата выпадают из пространства реального Киева и перемещаются в каком-то пятом измерении. В булгаковском контексте это «сверхпространство» не принадлежит миру людей и миру живых. Здесь, возможно, кроется разгадка «выпадения» Алексея и Николки: погибая, человек уходит в какие-то иные, неведомые области, в гибельный момент он уже одной ногой там, в неизвестности потустороннего мира, вот булгаковские герои и бегут по краю гибели — отчасти здесь, в Городе (Киеве) 14 декабря 1918 года, отчасти — неведомо где, в краях незнаемых, неподвластных нашему пониманию. Киевское пространство, оказывается, имеет прямые выходы в иные миры, эти выходы изображены Булгаковым, но не названы и даже слегка припорошены конспиративным снежком, оставляющим для обзора обобщенный контур и скрывающим подробности, так что читатель может их все-таки распознать, автор же при нужде — отпереться. Пространственные игры с вовлечением иных измерений не появляются в «московском романе» внезапно, невесть откуда; у них в булгаковских сочинениях есть своя история, идущая от «киевского романа», и речь, следовательно, не о свойствах первого или последнего романа Булгакова, но о типологии его творчества, неотменимо включающей то, что Борис Пастернак (в другой связи) назвал «мистическим урбанизмом».
II
Славную шутку, нечего сказать, отколола судьба, поселив семью, в которой рос будущий писатель, на Андреевском спуске старого Киева. Если она задумала предоставить обыкновенному юноше, который со временем напишет несколько произведений, озадачивших мир, наивыгоднейшую, наиблагоприятнейшую точку обзора этого мира, то лучшего места, чем середина Андреевского спуска, ей, конечно, было не сыскать. Это было место схождения и пересечения чуть ли не всех мыслимых границ.
Дом на Андреевском спуске, 13 — половина пути из нижнего города в верхний, граница между ними. Это, вместе с тем, граница между разными национальными и социальными районами старого Киева, между разноязыкими «городами в городе», между кварталами ремесленников и кварталами буржуазными. Это пограничье, равноудаленное от светских и духовных узлов города. Рядом, под горой, с приличествующей его возрасту неспешностью, тек Днепр, не подозревая, что по нему проходит граница двух губерний — Киевской и Черниговской (это обстоятельство учтено в тексте и в структуре «Белой гвардии»). И если предположить, что есть граница между землей и небом, то и она должна была проходить здесь: стоя на холме, нависающем над домом, или еще выше — на паперти Андреевской церкви, невозможно отделаться от чувства парения, от мысли о полетах над городом. Культура осуществляет себя на границах, в пограничных областях — не этой ли мыслью М.М. Бахтина руководствовалась дальновидная судьба, поселив своего избранника на Андреевском спуске?
Маршрут Алексея Турбина от дома на Алексеевском спуске (в реальном Киеве, повторим, — Андреевском) до окрашенного в официальные желто-белые колеры здания Первой гимназии — магистраль романа «Белая гвардия» — это магистраль киевских передвижений Михаила Булгакова, сначала ученика этой гимназии, затем студента медицинского факультета университета Св. Владимира, громада которого, красная с черным — цветов владимирской орденской ленты — высилась через улицу наискосок от гимназии. Булгаковские персонажи — Турбины и Мышлаевский, — мечтая в гимназических дортуарах об университете, светившем впереди, «словно маяк», пространственно уносились мечтой не так уж далеко — им предстояло всего лишь пересечь по диагонали перекресток Владимирской улицы и Бибиковского бульвара. Этот перекресток — крайняя западная и одна из напряженнейших точек событий романа.
Но путь от турбинского (булгаковского) дома до этой точки, хотя и очень «киевский», никак не назовешь обыкновенным. В городе, расположенном на крутейших, вздыбленных к Днепру холмах, прямая улица — редкость. Подарив горожанину малую свободу от вихляний влево и вправо, киевская улица тут же с лихвой вознаграждает себя, то вздымаясь вверх, то скатываясь вниз. Киевлянам свойственно выбирать не самые короткие, а самые плоские маршруты. Эта особенность киевского ландшафта имеет прямое отношение к трагическим событиям «Белой гвардии» и ко всему художественному мышлению Булгакова. Только на крутой, да к тому же изогнутой, как латинское S, улице, называемой даже не улицей, а «спуском» (в полном соответствии с действительностью), возможен «дом постройки необыкновенной» — двухэтажный с фасада и одноэтажный, с утопленным в склон горы подвальным этажом, — со двора. Только здесь Николка мог осуществить свое намеренье — взглянуть, что делается в городе, не нарушая при этом Елениного запрета выходить на улицу: прямо над домом высится обрывистый холм, к вершине которого идет (сохранившаяся до сих пор) глинистая, в зарослях трав и кустарников, тропа; там, на вершине, действительно есть площадка, открывающая вид на верхнюю часть города, на нижнюю — Подол, на Днепр и Заднепровье.
Крутизна киевских улиц вместе с Юлией Рейсс участвовала в спасении Алексея Турбина, когда он напоролся на петлюровскую цепь, наступающую снизу, с Крещатика, по улице Прорезной (то есть прорезанной в горе, спускающейся к Крещатицкому яру). Добежав вверх по склону до того перекрестка Владимирской и Прорезной улиц, где произошло роковое столкновение, петлюровцы, надо полагать, изрядно измотались, потеряли дыхание — и это дало Алексею Турбину шанс на спасение. Булгаковскому герою помог случай, но этот случай надо назвать по имени: киевский ландшафт. Ландшафт, ставший формирующим фактором и важнейшей составной частью истории города — и романа о нем.
Романтизм, открывший «местный колорит» еще в первом, начала XIX века, всплеске, в последующем своем движении породил художника, который с небывалой силой воплотил «местный колорит» Киева, дотоле литературно безликого или расплывчатого. Стихийная структурность романтизма начала осмыслять особое социально-культурное устройство города: «Собор Парижской богоматери» — едва ли не первое структурное исследование городского пространства, роман-трактат о городе, не случайно вспоминается Николке в страшную минуту. Через столетие после «Собора Парижской богоматери» трижды романтический мастер Булгаков создал роман, запечатлевший в своем сложном синтезе социально-культурную структуру города, охваченного Гражданской войной. Расхожая публицистическая метафора «в кольце гражданской войны» реализовалась в романе системой концентрических кругов: один в другой заключены, словно разномастные матрешки, круг семьи и дома, улицы, города, мира. И каждый круг — художественная модель огромной познавательной емкости. Все детали равны себе и в то же время неизмеримо больше самих себя. Маршрут Алексея Турбина от дома к Андреевской церкви и далее по Владимирской улице — разве это только улица?
«Мне прежде приходила очень странная мысль, — признавался Гоголь в статье "Об архитектуре нынешнего времени", — я думал, что весьма не мешало бы иметь в городе одну такую улицу, которая вмещала бы в себя всю архитектурную летопись...»2 Гоголю виделась улица, которая начиналась бы с примитивных первобытных построек, за ними следовали бы сооружения, воспроизводящие наиболее типичные черты строительной эйкумены древности — Вавилона, Египта, Греции, Рима, далее — без перерыва — возвышались бы здания в духе Средних веков — романские и любимые гоголевские готические, сменяясь ренессансными и так далее — вплоть до заключительных ворот, дающих все предыдущее в синтезе. «Эта улица сделалась бы тогда в некотором отношении историей развития вкуса, и кто ленив перелистывать толстые томы, тому бы стоило только пройти по ней, чтобы узнать все...»3
Мечта Гоголя об улице — «архитектурной летописи» с древнейших времен до современности — типичная культурно-педагогическая утопия на естественном для утопической мысли архитектурном материале. Вместо пресловутой «застывшей музыки» архитектура приобретала куда более органичный для нее смысл «застывшей истории»: кварталы измышленной Гоголем улицы разворачивались бы как века и тысячелетия. Пространство представало бы запечатленным временем.
У Булгакова не было необходимости измышлять такую улицу, ему незачем было возводить в воображении воздушные замки «исторического проспекта». Такая, условно говоря, улица досталась ему от города по праву рождения — и это был тот самый маршрут, который он, начиная с 1906 года, когда семья поселилась на Андреевском спуске, на протяжении десятка (старших гимназических, а затем студенческих) лет проделал пешком, на конке и на трамвае, как не трудно подсчитать, несколько тысяч раз, а затем еще два раза — вместе со своим героем Алексеем Турбиным.
Когда Булгаков выходил из дома номер тринадцать по Андреевскому спуску и направлялся вверх, «в город», ему нужно было пройти мимо нескольких небольших полугородских, полусельских домиков-хаток, оставляя в стороне лепящиеся по склонам оврагов едва ли не первобытные постройки на Гончарах и Кожумяках, возведенные обычным для незапамятного Киева способом — из плетеного камыша, обмазанного глиной, и пронизывающие эти холмы пещеры — жилища или ритуальные сооружения древнейших насельцев киевской земли. И сразу же затем его путь лежал мимо огромного кирпичного здания в стиле «английской готики» (модернизированной, конечно) — с остроконечными башенками, шпилями, зубчатыми стенами, навесной лестницей, смотровыми площадками и коленчатыми уступами переходов, — хоть «Гамлета» тут играй без всяких декораций! Но прихотливые киевляне — правда, уже не в булгаковские времена, позднее — назвали необычное сооружение не Эльсинором, а замком Ричарда Львиное Сердце.
Еще выше, на самой вершине холма возвышалась ажурная, то ли барочная, то ли даже рококовая, будто собирающаяся взлететь — или уже взлетевшая? — Андреевская церковь, символизируя место первоначального воздвиженья креста на киевских горах апостолом Андреем — высочайшее достижение барочного зодчества, по словам Альехо Карпентьера, знатока и певца барокко. Рядом, через улицу — пузатая, словно раздобревшая купчиха, квазивизантийская Десятинная церковь, — кажется, третья или четвертая под этим именем на месте древнего, разрушенного Батыем главного храма Киевской Руси. Рядом же — Трехсвятительская церковь, из-за которой выглядывали ослепительные купола Златоверхого Михайловского монастыря, посвященного архистратигу Михаилу, патрону Киева и его будущего писателя Булгакова, Михаила же. И прямо среди этого разновременного и разностильного пучка православных соборов, во дворе усадьбы Трубецких (тех самых, декабристов) киевские археологи находили — как раз в то время, когда Миша Булгаков бегал в гимназию и университет — остатки роскоши дохристианского, языческого Киева.
Он шел мимо ренессансного палаццо Земельного банка, слегка тронутого чертами все той же, любимой гоголевской готики, мимо шестиэтажных — гигантских по тем временам — доходных домов, сочетавших уже стандартизированный модерн с элементами нарождающегося конструктивизма, мимо кирпично-кружевных церковно-административных зданий в стиле «ля рюс» и полицейского классицизма Присутственных мест с пожарной каланчей — и выходил на площадь к позолотам барочных грушевидных куполов Софийского собора. Романский католический костел Св. Александра и караимская кенаса в «мавританском» стиле были заглублены в переулочки, примыкавшие к Владимирской улице и входившие в ее силовое поле. Он проходил мимо Георгиевской церкви, прятавшейся в переулке за Софийским собором (там, на Рейтарской, ему предстояло жить с молодой женой Татьяной), и мимо Ирининского столпа, выпиравшего за красную линию уличной застройки; столп, как утверждали, был сложен из остатков кирпича древнего, несохранившегося монастыря той же святой. Перед ним возвышалась серо-мышастая громада Губернской Земельной управы, довольно искусно сочетавшая под своей мансардой ренессансную свободу с классической строгостью. Дальше располагалось вечно притягательное для него новое здание Городского — оперного! — театра; с явной гордостью и хорошо упрятанным недоумением горожане сообщали, что за проект этого здания архитектор получил первую премию на международном конкурсе. Он шел мимо гостиниц «Прага» и «Франсуа», мимо пансиона графини Левашовой, мимо Педагогического музея цесаревича Алексея — к величественным классицистским постройкам университета и гимназии.
Он шел как бы сквозь гоголевскую утопию «архитектурной летописи», реализованную, однако, не в строгой хронологической последовательности стилей и направлений, а эклектически перемешавшей постройки, тоже весьма эклектичные. Тем не менее, он шел через пространство, словно через время — историческое и даже доисторическое, незапамятное. Каждая постройка принадлежала определенной эпохе, а вдоль улицы сквозили ветерки вечности.
Даже фантастическая мысль Гоголя о здании, замыкающем архитектурную историю итожащим синтезом, даже она, сколь это ни странно, воплощалась булгаковским маршрутом вдоль Владимирской улицы: на фризе, охватывающем полукруглый фасад Педагогического музея, изящным барельефом было изображено — в легко читаемых символах — развитие научных знаний на протяжении истории человечества. И сам путник — будущий писатель Михаил Булгаков — оказывался на этой улице заложником вечности у времени в плену.
Булгаков не разделил бы патетическое негодование Мандельштама по поводу «спеси Батюшкова»: «"Который час?" — его спросили здесь, а он ответил любопытным: вечность». На вопрос «который час?», непрерывно задаваемый самому себе, любопытному художнику, Булгаков тоже отвечал «вечность», но при этом добросовестно отмечал время — в его историческом, по эпохам, и астрономическом — по часам и минутам — измерении. Время и вечность — две неотменимых структурных составляющих творчества Михаила Булгакова, каждого его произведения, попросту говоря — самого художественного мышления писателя. В поисках разного рода «источников», питавших или воспитавших художника, среди разного рода текстов, банальных или экзотических, быть может, не нужно сбрасывать со счетов и этот «киевский текст» — ландшафтно-архитектурный, прежде всего «текст» «исторического проспекта», сызмалу вошедший в сознание Михаила Булгакова как определяющая особенность его мира, то есть мира вообще, потому что никакого другого у художника просто нет.
Эклектический историзм (или исторический эклектизм) булгаковского маршрута по Владимирской улице — чрезвычайно характерное, привычное и потому незамечаемое свойство «киевской культуры» в ту эпоху. Строго говоря, таково было большинство городов тогдашней Российской Империи, а Киев — более других, потому что на грани веков переживал бурный подъем, сопровождавшийся столь же бурным строительством — именно эклектическим. Булгаков не застал «исторический проспект» Киева готовым — этот проспект сооружался, обогащался, рос у него на глазах. «Древности» многих построек — и готических, и ренессансных, и классических — возникали при нем, словно некто могущественный решил реализовать здесь гоголевский утопический проект.
В описываемую эпоху на Терещенковской улице, в специально построенном особняке, расположенном на таком же расстоянии влево от выходящего из Первой гимназии, на каком вправо от нее находился университет — другими словами, на том же городском участке, который ограничивает магистраль «Белой гвардии», — создавался музей искусств киевского богача и коллекционера Богдана Ханенко. Интерьеры музея и заполнившая их музейная композиция — последовательная цепочка стилизаций, как будто воплощающая во внутреннем пространстве с помощью лепнины, резьбы по дереву, картин, скульптур и утвари тот же замысел, который представлен «историческим проспектом» в открытом пространстве Владимирской улицы. Интерьер музея четко и последовательно моделирует городской экстерьер по рассмотренному нами маршруту.
«Коллекция и интерьер, по замыслу собирателя, должны слиться в единый комплекс, создать образ времени. Но размещая экспонаты своего музея в стилизованных интерьерах, Ханенко не соблюдает придирчивой хронологической строгости, хотя кажущееся случайным сосуществование в одной декорации разновременных и, на первый взгляд, несовместимых вещей всегда строго продумано. Зачастую основой стилизации зала и экспозиции, развернутой в нем, коллекционер избирает наиболее типическую, по его мнению, черту эпохи, этноисторический символ... Создается впечатление, что для киевского коллекционера произведение искусства, отстраненное от временно́го окружения, теряет значительную долю своей прелести, и он старательно пытается воссоздать для него среду, помещая в искусственный микроклимат стилизованного интерьера. Залы особняка образуют в совокупности своей странную лестницу времен и стилей. Причем этот образ развития культуры не лишен определенной повествовательной дидактики...»4.
Жизнь коротка, искусство долго, а культура вечна — этот принцип Булгаков извлек не из книжек, хотя и не был «ленив перелистывать толстые томы», а из самого устройства родного города, из его традиций, из его атмосферы. Кажется, что не о киевском музее, но о творчестве возросшего в Киеве писателя говорит исследователь: «Коллекция, как и особняк, превращаются в сумму искусств, Вавилон стилей, где при всех личных пристрастиях нет единого эстетического идеала, а есть множество тождественных идеалов. Символ ее — равнозначность, равнозначность как результат пути, пройденного историей искусства <...> равнозначность, в рамках которой границы эстетического и исторического значения вещи в определенном смысле стираются... До беспредельности расширяются не только границы исторического знания, но и границы эстетического вкуса. Программой подобного восприятия культуры <...> становится своеобразный девиз Ханенко-коллекционера, начертанный на потолке одного из залов — цитата из Данте: "Из двух равноединых чаш не смог бы выбрать ни единой"»5.
Ни одна из чаш культурного развития не миновала художника Булгакова, сквозь мощный синтез которого все-таки угадывается эклектичность составляющих. Точно так же, как Ханенко, с музейной старательностью он воссоздает микроклимат среды обитания своих персонажей, помещая в центр интерьеров важнейшую бытовую — и уже потому историческую — вещь, придавая ей смысл этнокультурного символа. Таковы в той же «Белой гвардии» кремовые занавеси в столовой Турбиных, изразцовая печь, несущая функцию домашнего очага, разделенную, впрочем, с другим важнейшим экспонатом булгаковского музея культуры — лампой под зеленым абажуром. Историко-культурная закрепленность разных деталей отменяется, и они уравниваются в киевском Вавилоне стилей, беспредельно расширяя границы художественного вкуса. Великий исторический роман «Капитанская дочка» и расхожая популярная полубеллетристика «Саардамского плотника» сосуществуют в турбинском интерьере как равнозначные символы дома, родины, детства. В тепле обжитых комнат на условиях разновеликости находят место Еленины ноты «Пиковой дамы», лучшей оперы Чайковского, настоящей музыкальной энциклопедии русской культуры, — и разухабистые песенки из репертуара заезжего театрика-кабаре вместе с «ариэткой» Вертинского, только входящей в моду. Все равнозначно, и царь Алексей Михайлович спокойно взирает со стены на валяющуюся в кресле сатириконскую «Чертову куклу». Единого эстетического идеала у Булгакова нет, как нет его в «киевской культуре», эстетический идеал множественен, и художественная разноголосица противостоит в булгаковском творчестве нерушимой исключительности идеала нравственного — как времени противостоит вечность. В этом смысле творчество Булгакова — достоверная модель культуры Киева, породившего писателя.
III
Но вот странность — никакого Киева в «Белой гвардии» нет. По крайней мере, автор ни разу не счел нужным назвать место действия своего романа этим именем. Нет Киева — есть только «город» (со строчной литеры) в речи персонажей и «Город» (с прописной) — в авторской речи. Поскольку речь автора мыслится начертанной, а речь персонажей — только звучащей, не различающей в произношении больших и малых литер, — можно весьма основательно заключить, что именно Город — место действия романа. Название «Киев» в «Белой гвардии» малозаметным промельком появляется в цитируемом документе гетманских властей, то есть не только в «чужом», но и в глубоко чуждом слове. Патриотическая, вполне понятная и даже, кажется, обоснованная претензия киевлян — помещать действие булгаковского романа в свой город — получает здесь, по-видимому, сокрушительный удар. Во всяком случае — ставится под сомнение. Не Киев, но — Город.
В европейской традиции — с древнейших времен до наших дней — только одному городу свойственно именоваться Городом. Это, конечно, Рим, по отношению к которому слово «Город» определительно в достаточной и необходимой мере и не подразумевает уточняющего названия (на «римский» смысл булгаковского Города первой обратила внимание М. Чудакова в своей уже классической работе «Архив М.А. Булгакова. Материалы для творческой биографии писателя»). Еще Квинтилиан особо отмечал, что для слова «urbs» как обозначения города Рима с некоторых пор не требуется имени собственного. Подобное понимание слова «Город» закреплено во множестве общеупотребительных формул европейской культуры. «Городу и миру» — то есть Риму и римской империи — адресовал свои распоряжения Римский сенат, «городу и миру» — то есть Риму и всей католической эйкумене — адресует свои энциклики Папский престол. Трактат Августина Блаженного «О граде Божьем», противопоставляющий Град земной — Граду небесному, на протяжении веков прочитывался как оппозиция земного и небесного Рима. Это противопоставление было подхвачено и усердно разрабатывалось русской философской мыслью как раз во времена молодости Михаила Булгакова — у Сергия Булгакова, однофамильца (впрочем, кажется, дальнего родственника) писателя, у Н. Бердяева, Д. Мережковского и Г. Федотова, не говоря уже о следующем поколении вскормленников киевской философской школы — В. Асмусе, Н. Конраде, Я. Голосовкере. Так что булгаковский Город попал в плотный культурный контекст, вернее — вырастал из него, вырастал вместе с ним.
Называя место действия своего романа Городом, Булгаков уравнивал свой родной город на Днепре с Вечным городом на Тибре: Киев — Город — Рим. Насколько можно судить, в этом не было никакой оглядки на традицию, почитавшую Константинополь вторым, а Москву — третьим Римом. Булгаковский Город — не четвертый Рим, а также не третий и не второй, он просто — Рим: город равный миру, отождествленный с миром. Все, что происходит в Городе, имеет, следовательно, не локальное городское, но исключительное — мировое значение; здесь сосредоточены все исторические и, так сказать, «сверхисторические», мистериальные смыслы.
Жанр Михаила Булгакова — не историческая трагедия, а мировая мистерия. Он помещает действие своего романа в Вечный Город, ибо все, происходящее в Вечном Городе, естественно, причастно вечности, то есть мистериально. Пространство романа четко делится на Город и не-Город, на Город и провинцию, ибо, говоря словами другого киевлянина — Николая Бердяева, старшего современника автора «Белой гвардии», решавшего тот же круг проблем в другой, философской системе — провинциально все, что удалено от Бога. Но к нему, причине онтологии, максимально близки проблемы, решаемые художником Михаилом Булгаковым, и потому действие романа помещено в центр и средоточие мира — в Город. Поступая подобным образом, Булгаков шел вслед за традицией и одновременно оспаривал ее.
Потому что традиция эта издавна рассматривала Киев как другой Вечный город — Иерусалим. Когда император Александр II в дни коронационных торжеств назвал Киев «Иерусалимом русской земли», он, в сущности, с высоты трона канонизировал общее место. В представлении о Киеве-Иерусалиме история пересекалась с мифом, история прочитывалась «по коду» мифа, история возвращалась в мистерию. Историческая память об отечественном первоочаге христианства совмещалась со священным текстом и, возможно, включала противопоставление Иерусалима (Киева) — Риму (Москве), осмысляя все более очевидно проступающий «провинциализм» Киева — «провинциализмом» Иерусалима по отношению к Риму, центру мировой империи. За четверть века до рождения Булгакова «Указатель святыни и священных достопримечательностей Киева...» напоминал об истоке традиции: «Святитель Дмитрий Ростовский — первый, кажется, назвал Киев русским Иерусалимом, — действительно, к Киеву по всей справедливости могут быть отнесены слова псалмопевца, сказанные об Иерусалиме: "горы окрест его, и Господь окрест людей своих!" (Псал., 124, 2)»6.
Другое подобное издание, приглашая совершить паломничество в Киев, приравнивало его к посещению Иерусалима: «Название его Паломник для незнакомых с древнею русскою письменностью, конечно, покажется непонятным. Для них-то сочинитель считает нужным объяснить, что это название в средние веки <...> давали путешествующим ко гробу Господню в Иерусалим <...>. Это название, по сходству предмета, заимствовано и для настоящего сочинения»7.
Только православные, считает третье киевское издание этого же рода, только «они одни в состоянии понять и оценить, что такое Киев для русского человека, и здесь, в нашем родном Иерусалиме, находят себе отголосок дальнего, не всегда им доступного на чужбине»8. Здесь представление о Киеве как бы двоится: он и «наш родной Иерусалим», и одновременно — лишь отголосок Иерусалима настоящего. Но уже вышедший в самый канун Первой мировой войны путеводитель по Киеву — вполне светский — констатировал как общепринятую очевидность: «Из Киева христианство распространилось на другие области нашего отечества, и потому Киев зовется колыбелью православной веры и почитается как "Иерусалим земли русской"»9.
Город «Белой гвардии», сколь это ни странно, включает в себя и Рим, и Иерусалим. События, протекающие в Городе, двузначны, двусоставны, причудливо сплетают разножанровые мотивы. Все, что несет на себе черты оперетки — жанра имперского и сомнительного, — относится к Киеву-Риму. Все, отмеченное Апокалипсисом, жанром несомненно эсхатологическим, принадлежит Киеву-Иерусалиму. Нечто подобное Б. Гаспаров обнаружил в «Мастере и Маргарите»: параллельно оппозиции Ершалаим-Москва развивается другая: Иерусалим-Рим10.
Но если Город «Белой гвардии» и его прообраз Киев — одновременно «булгаковский Рим» и «булгаковский Иерусалим», то, надо признать, это очень странный Рим и странный Иерусалим. Можно ли представить себе, чтобы в центре Рима находился еще другой Рим, а в центре Иерусалима — другой Иерусалим? Между тем, Киев времен юности Булгакова был именно таким Римом и Иерусалимом. В самом центре города, на Владимирской горке, в первые годы XX столетия появилась панорама «Голгофа». Созданная для Венской выставки 1892 года художниками Г. Фрошем, И. Крюгером (к ним присоединился киевлянин С. фабианский), панорама «Голгофа» после пожара была перевезена в Киев и разместилась в павильоне, который специально для нее построил архитектор В. Римский-Корсаков (Римский — в этом месте Булгаков, усмехнувшись, мысленно поставил бы «нотабену»). Так в Киев-Иерусалим был внедрен еще один Иерусалим.
«Голгофа» некоторое время экспонировалась в Одессе, и Валентин Катаев, человек того же поколения, что и Михаил Булгаков, писатель близкого к нему литературного круга, видевший панораму в своем одесском детстве, на склоне лет описал ее, включив в детский опыт своего персонажа:
«...Перед мальчиком полукругом раскинулась как настоящая черствая иудейская земля: рыжие холмы на рыжем горизонте — неподвижный бездыханный мир, написанный на полотне, населенный неподвижными, но тем не менее как бы живыми трехмерными фигурами евангельских и библейских персонажей в розовых и кубовых хитонах, на ослах и верблюдах и пешком, и надо всем этим царила гора Голгофа с тремя крестами, высоко воздвигнутыми на фоне грозового неба с неподвижными зигзагами молний. Распятый богочеловек и два разбойника, распятые вместе с ним — один одесную, а другой ошую, — как бы висели с раскинутыми руками над небольшой живописной группой римских воинов в медных шлемах, украшенных красными щетками.
Из пронзенного бока Христа неподвижно бежал ручеек крови. Голова в терновом венке склонилась на костлявое плечо. Римский воин в панцире протягивал на камышовой трости к запекшимся устам спасителя губку, смоченную желчью и уксусом.
Живот распятого был втянут под выступавшими ребрами грудной клетки, и чресла стыдливо прикрыты повязкой. Надвигавшаяся пылевая буря деформировала неподвижно развевающиеся одежды евангельских персонажей, и мальчику уже трудно было дышать полотняным воздухом панорамы.
Может быть, именно тогда зародилась мечта нарисовать цветными карандашами нечто подобное — величественное, бессмертное...»11
Но, может быть, и другому мальчику — киевскому гимназисту Михаилу Булгакову — живописная «Голгофа» навеяла мечту «нарисовать нечто подобное — величественное, бессмертное»? Тем более, что Катаев, воссоздавая детские впечатления, уже знал, что Булгаков эту мечту осуществил — в «Мастере и Маргарите».
Вслед за «Голгофой» в том же павильоне на Владимирской горке напротив Костельной улицы была развернута панорама Яна Стыки «Мучения христиан в цирке Нерона» — словно монументальная иллюстрация к роману Генрика Сенкевича «Камо грядеши?» (и едва ли не им вдохновленная). В самом центре Киева-Рима появился еще один Рим — подобно тому, как несколько раньше в городской текст Киева-Иерусалима был включен еще один Иерусалим — нарисованный и компактный, и Киев можно было себе представить в виде излюбленной композиции булгаковских произведений — «текст в тексте» (пьеса в пьесе, роман в романе и т. п.). При этом — что стоит отметить особо — омывающий текст и текст включенный несомненно противоречили друг другу, но трактовали об одном и том же...
Родной город, заученный с детских лет наизусть, как «Отче наш», Булгаков снабдил приметами Иерусалима, но каким образом он нарисовал Иерусалим, которого никогда не видел, — древний Ершалаим в романе «Мастер и Маргарита»? Этот «детский», простодушно-нелепый вопрос должен получить вполне серьезный «взрослый» ответ: древний Иерусалим Булгаков писал с киевской натуры, сравнимой с пейзажем на панораме «Голгофа». В своем родном городе он нашел для себя «отголосок дальнего, не всегда доступного на чужбине», как выразился автор «Киева и его святыни», и превратил этот отголосок — в голос редкой чистоты и выразительности. Как из-под новых строк палимпсеста проглядывают старые, так в кривоватых, запутанных улочках древнего Ершалаима прочитывается Подол, а сияющий над Ершалаимом Храм написан, несомненно, поверх Андреевской церкви (возможно, иллюминированной на Пасху) — сияющей на страшной высоте видна она с Подола.
Предположение о «киевской натуре» древнего Ершалаима неожиданно получает объективное подтверждение. Протоиерей Климентий Фоменко, преподаватель Киевской духовной академии (и, следовательно, коллега А.И. Булгакова, отца писателя), в отличие от Михаила Булгакова, бывал в Иерусалиме — возил туда группу студентов академии. В одной из своих многочисленных брошюр он писал: «Елеон самая высокая гора в окрестностях св. Града <...> С высоты Елеона весь Иерусалим виден так, как с паперти Киево-Андреевской церкви виден весь Подол и за-Днепровье...»12. Киево-Андреевская церковь — это та самая Андреевская церковь, на полпути от которой к Подолу располагается на крутом Андреевском спуске под № 13 дом, где жили Булгаковы, с легкой руки Виктора Некрасова вошедший в городское сознание под именем «Дома Турбиных»13. Так что в известном смысле можно сказать, что Михаил Булгаков, никогда не видавший Иерусалим, видел его непрерывно на протяжении всей своей киевской юности, равно как находились в Иерусалиме, не покидая Город, булгаковские герои Турбины.
Типологическое сходство старого Киева с Иерусалимом тоже получает подтверждение — в другой работе Климентия Фоменко: «Подводя итог всему сказанному доселе о наружном сооружении городов Св. Земли, мы можем нарисовать следующий прототип города этой земли: вот по возможности высокая гора, вершина горы или нескольких холмов обнесены высокою каменною зубчатою стеною; по углам стены возвышаются стройные крепостные башни, по направлению дорог в крепостной стене сооружены ворота с крепкими запорами; над этими воротами тоже стоят грозные башни — вот образец города Св. Земли!.. Таковы были и наши древние кремли и наши древние города: Киев, Москва. Но не таков уже Петербург...»14 Едва ли эта типология составляла тайну для наблюдательного городского художника Михаила Булгакова. Тем более, что Климентий Фоменко отражал скорее общие расхожие киевские, нежели собственные личностные представления.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что паломник из Киева описывает Иерусалим, сравнивая его с родным городом: «Иерусалим приблизительно равен "старому Киеву" в древних границах этой части Киева, т. е. от Десятинной церкви до "золотых ворот" и от памятника Св. Ирины до "сенной площади" включительно»15. Очерченная часть города — это смысловой центр «Белой гвардии», наиболее насыщенное событиями романное пространство, середина пути Алексея Турбина по «историческому проспекту» Владимирской улицы от дома к месту расположения артиллерийского дивизиона и обратно.
И, наконец: «Путешественник же в Св. Землю из Киева обыкновенно говорит, что Иерусалим не больше Старого Киева в древних границах этого города или что Иерусалим не больше Подола...»16 Весьма ценно признание Климентия Фоменко «обыкновенно говорит»: он и не пытается приписать себе авторство мысли о сходстве Иерусалима с Киевом. Поэтому нет смысла даже ставить вопрос о том, знал ли Михаил Булгаков сочинения коллеги своего отца (печатавшиеся, кстати, сначала в «Трудах Киевской духовной академии», а затем выходившие отдельными брошюрами). Представление о сходстве двух городов Булгаков воспринял в качестве киевлянина из самой атмосферы городской культуры и разделял его со всеми киевлянами. В том числе, несомненно, с А. Глаголевым, профессором Киевской духовной академии, духовником семьи Булгаковых, прототипом отца Александра из «Белой гвардии» и автором обширной статьи «Иерусалим» в Православной богословской энциклопедии (т. VI. СПб., 1905). Киевские ландшафты, вся история и топография города шли навстречу желанию видеть идеологизированный образ Киева-Иерусалима: в расположенном на холмах Киеве, как и в холмистом Иерусалиме, были Золотые ворота, пещеры, Нижний (Подол) и Верхний город и тому подобное.
Эти представления проявили замечательную устойчивость. В совсем иную эпоху, более полувека спустя после самых поздних работ Климентия Фоменко, почти через сорок лет после булгаковской «Белой гвардии» киевский поэт Николай Ушаков свидетельствовал все о том же: «Главные киевские ворота, как и в Иерусалиме и многих античных городах, как и в Константинополе, называют Золотыми»17; «Киев Владимира I и Ярослава (киевляне любят сравнивать их со строителями Иерусалима — Давидом и его сыном Соломоном)...»18 Здесь, заметим, снова апелляция к общепринятости: «любят сравнивать».
Редуцировав в образе Города из «Белой гвардии» несомненно ему принадлежащие черты Киева, Булгаков актуализировал в нем черты Рима и Иерусалима. Следовало бы задуматься, в чем заключался авторский замысел, что стоит за этой художественной волей (или произволом), чему эти сдвиги соответствуют в концепции романа и во всем булгаковском мировидении.
Древнейший христианский миф о Киеве-Иерусалиме, воскрешенный в начале XVII века Дмитрием Ростовским и Феофаном Прокоповичем, к концу века XIX превратился в общее место, перешел в массовую (религиозную и светскую) литературу, приобрел вид устойчивой формулы «Киев — Иерусалим земли русской» — как «Днепр-Славутич» или «Киев — мать городов русских» и другие клише расхожей речи. Миф был взорван и разнесен на куски тем же динамитом, которым взрывались киевские храмы, так что его отголоски теперь следует искать уже не в отечественной, а в зарубежной литературе (например, в американском романе Бернарда Мелами да «The Fixer»). Но перед своим исчезновением миф о Киеве-Иерусалиме успел получить свое максимальное художественное отражение — в творчестве Михаила Булгакова.
IV
Никем до сих пор почему-то не было отмечено, с каким несокрушимым постоянством, с каким загадочным упорством Булгаков помещает или переносит действие своих произведений в среду совершенно определенного типа — в Город.
В «Белой гвардии», как мы уже видели, это и есть Город с узнаваемыми чертами Киева. Странного Киева, в котором Рим совмещен с Иерусалимом, а реальное пространство переливается в фантастическое. На Киев ориентирован и целый ряд предваряющих «Белую гвардию» попыток. Родному городу посвящен специальный очерк «Киев-город»: название как бы ставит знак равенства между двумя ипостасями того места, где происходят события «Белой гвардии».
В «Мастере и Маргарите» это сразу два Города, каждый со своей значительной символикой и мифом, — Ершалаим начала нашей эры и Москва на грани двадцатых и тридцатых годов XX столетия. И опять чисто булгаковская причуда: гипотетический и фантастический Ершалаим изображен с непререкаемой реалистической достоверностью, а несомненно реальная Москва булгаковских времен — с безудержной фантастичностью. В Москве же протекает действие многих других произведений, хотя, надо признать, значительность московского адреса далеко не всюду одинакова. Иногда она очень велика:
«Воланд заговорил:
— Какой интересный город, не правда ли?
Азазелло шевельнулся и ответил почтительно:
— Мессир, мне больше нравится Рим!
— Да, это дело вкуса, — ответил Воланд».
Воландово «да» означает, по-видимому, что можно любить Москву, как он, или Рим, как Азазелло, — это дело вкуса, а не принципа, потому что оба города в известном смысле равны. В каком смысле равны — другой вопрос, но подобные города есть в каждой вещи Булгакова.
В «Беге» это Стамбул, он же Константинополь, он же Царьград — «второй Рим».
В «Жизни господина де Мольера», в пьесе в нем же «Кабала святош» и в утраченной пьесе о Парижской коммуне — это Париж. В пьесе «Последние дни» («Пушкин») действие, в соответствии с исторической реальностью, протекает в Петербурге, но, говоря строго, Петербурга там нет — в том смысле, в каком есть Киев, Москва, Константинополь, Иерусалим в других булгаковских вещах.
Зато разные варианты «Адама и Евы» переносят действие то в Ленинград, то в некий условный «город», образуя двоение, подобное паре Киев-Город. Все же заметно, что Булгаков, включая Петербург и Париж в число великих городов, не спешит признать за ними статус особый. Быть может, потому, что они слишком «светские»?
В инсценировку «Мертвых душ» для театра и в сценарии для кино Булгаков стремился, обескураживая заказчиков, внедрить Рим. Ну, какой там Рим, если речь идет о российской провинции, из которой хоть три года скачи, ни до какого Рима не доскачешь! Правда, есть оправдательная биографическая мотивировка: именно в Риме Гоголь работал над «Мертвыми душами». Ну и что? Зачем же тащить Рим в инсценировку и сценарий? Ведь в инсценировке «Дон Кихота» не понадобился Булгакову тот захолустный испанский городок, где Сервантес сочинял свой роман... Предыдущие случаи как бы очевидны: действие происходит там, где должно происходить. Случай с «Мертвыми душами» нетривиален и потому заслуживает внимания.
Булгаков вполне отдавал себе отчет в нетривиальности своего замысла. Сообщая П.С. Попову, другу и добровольному биографу, о намерении перевести действие своей инсценировки в Рим, он добавлял: «не делайте больших глаз!» Из плана Рим был исключен немедленно театром, заказавшим инсценировку: «И Рима моего мне безумно жаль!» То же случилось со сценарием для кино: «Но — боже! — до чего мне жаль Рима!» — даже от ближайшего, понимающего друга он ожидал удивленных «больших глаз». Никогда не видавший Рима, Булгаков с нескрываемой, какой-то особой интимной нежностью называет его «мой Рим». Сожаление об утрате Рима звучит как вопль или мольба: ведь это — «самое главное!»19 Ему сладостно еще раз пропустить через воображение уже ликвидированный «силуэт на балконе». За всем этим стоит необыкновенная влюбленность художника в свой замысел — и только одна попытка объяснить его: если Гоголь видел Россию «из прекрасного далека», то и нам следует взглянуть на нее так же.
Соблазнил бы Булгакова взгляд «из прекрасного далека», если бы это «далеко» располагалось не в Риме, а, скажем, в Сорренто (дело вполне возможное — ведь мог бы болезненный Гоголь жить в курортной местности)? Очень сомнительно: провинциальный курорт в качестве точки зрения «из прекрасного далека» был бы отведен Булгаковым, скорей всего — просто не был бы замечен. Дело тут, надо полагать, не в «прекрасном далеке», а именно в Риме, и приведенный выше ряд булгаковских Городов недвусмысленно высказывается в пользу подобного истолкования. Этот ряд без Рима неполон, он подразумевает Рим, втягивает Рим в себя, более того — Римом осмысляется. Потому что это ряд не просто больших или великих, но прежде всего — Вечных городов, и как же ему обойтись без Вечного города Рима, без Города?
Киев, Москва, Иерусалим, Константинополь, Рим — непререкаемость этого ряда избавляет от необходимости что-либо доказывать и открывает глубокие слои булгаковского художественного мышления: ему свойственно помещать действие своих созданий в Вечный город. На этом фоне резко осмысляется провинциальный Батум, и только деревенские «Записки юного врача» выпадают из ряда (но они выпадают из булгаковской типологии и по другим признакам).
В польской легенде о пане Твардовском (и в балладе Мицкевича о нем же) этот славянский Фауст продает душу черту, о чем составляется договор, миг исполнения которого наступит, когда пан приедет в Рим. Ясное дело: где же еще исполняться столь великим договорам? Черт хитер, но и пан не прост: он старательно обминает все пути, ведущие в Рим, и продолжает пользоваться всеми благами, вытекающими из договора. Но черт все-таки подловил пана. Черт явился к должнику, когда пан Твардовский пировал в корчме под названием «Рим». (Булгаков, заметим в скобках, иронически переворачивает эту ситуацию: телеграмма Степы Лиходеева из Ялты прочитывается как отправленная из подмосковной чебуречной «Ялта».) Игра слов стоила пану жизни и души. Вечный город и носящий его имя придорожный трактир оказались равнозначными с точки зрения буквы договора.
Нечто подобное происходит с булгаковскими Фаустами едва ли не во всех случаях: на место подлинного, единственного Вечного города подставляются его эквиваленты — и начинается нескончаемое, переходящее из одного произведения в другое повествование о Вечном городе и бессмертной душе, о страстях Господних и человеческих. Признание А.К. Толстого хорошо объясняет — что́ есть Рим для русского культурного сознания: «Рим никому не ч у ж д... Я не беру здесь Рим в смысле религиозном, но в смысле универсальном, что, может быть, то же самое, но понято иначе, чем понимает его католический догматизм. Рим — роковое место; я бы желал умереть в Риме, не переставая при этом считать себя русским...»20
Чтобы умереть, Максудов, герой неоконченного «Театрального романа», возвращается — в дошедшем до нас замысле Булгакова — в родной Киев. Он желает умереть в этом Риме, бросившись в Днепр с Цепного моста. Булгаков, несомненно, знал, что Цепной мост разрушен в 1920 году отступавшими из города поляками («Киев-город»); знал ли он, что в пору сочинения «Театрального романа» мост уже был восстановлен? Для «мистического писателя» Булгакова это не имеет ни малейшего значения: герою надлежит умереть в Киеве, даже если для этого придется броситься с несуществующего моста.
Где же и отойти в вечность человеку культуры, как не в Вечном городе Риме? «Смерть в Риме» — особая, «отмеченная» смерть. Любимые герои Булгакова — поэты и ученые, мастера и пророки — тоже умирают в каком-нибудь Риме, не переставая при этом быть русскими. Если бы Булгаков вздумал написать свою Библию (ведь сочинил же его персонаж «Евангелие от Воланда»!), то булгаковское Священное Писание должно было бы начинаться словами: «Вначале был Город». Так оно и начинается.
Рим как Вечный город и другие «вечные» или «великие» города как его эквиваленты — вот основа булгаковского мифологического городоведения. Все, что происходит в Вечном городе, с необходимостью причастно к вечности, и Булгаков, помещая действие своих произведений в Вечный город, мистеризирует это действие. Сталкиваясь с бренной сиюминутностью, отталкиваясь от нее, нетленная вечность придает созданиям Булгакова хорошо ощутимую временную объемность. Напряжение между полюсом «вечность» и полюсом «время» — неотменимое свойство художественной мысли Булгакова, «портрет» авторского сознания, запечатленный в тексте. Изъять Вечный город — значит разрушить структурность, типологически присущую этому художнику: лишить его произведение бытийственного смысла и отбросить в приземленный быт, отнять мистерию и оставить одну лишь буффонаду, исключить вечность и погрузить в бренность и тленность времени.
Вот почему «Рима моего мне безумно жаль» — и — «...Боже! — до чего мне жаль Рима!».
V
Мы знаем, что происходит в типичном булгаковском произведении: там какой-нибудь пророк, пытаясь осуществить свой дар, наталкивается на убийственное противодействие «мирской власти».
Мы знаем, где это происходит: в Вечном городе.
Но что происходит с самим Вечным городом?
Оказывается, всегда одно и то же. Все Вечные города у Булгакова погибают. Они погибают с тем же постоянством, с каким художник поручает им быть местом действия своих произведений. Воображаемое булгаковское Писание должно было бы сводиться к тому, что Город, который был «вначале», в конце концов гибнет. Каждый булгаковский Город — «град обреченный».
«Белая гвардия» — вовсе не повествование о гибели Белой гвардии. Увлеченный беллетристическим блеском романа, читатель даже не замечает, что в «Белой гвардии» отсутствует титульный герой. Белой гвардии нет как нет, и ее гибель — исторически достоверная — только подразумевается, как подразумевается, например, присутствие Воланда в «ершалаимских» главах «Мастера и Маргариты».
«Белая гвардия» — повествование о гибели Города, проведенное последовательно от первых предзнаменований, от роковых предупреждений — по нескольким скользким ступеням вниз — к обрыву и гибели, впрочем, как-то странно двоящейся, парадоксально несущей в себе некую надежду. По всему роману мелькают авторские формулы гибели, вроде следующей: «Гетманский Город погиб на три часа раньше, чем ему следовало бы...» То есть — так или иначе Городу предназначено было погибнуть, он был обречен гибели, а проделки Шполянского только ускорили развязку. Пьеса «Дни Турбиных» — рассказ о пассажирах утлого ковчега, швыряемого волнами всемирного потопа, в котором тонет Город.
В «Мастере и Маргарите» погибают оба города, сосредоточившие в себе действие романа, — Ершалаим и Москва. «Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Страшную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана». Конец Ершалаима напрямую связан со смертью Иешуа Га-Ноцри. Конец Москвы — со смертью мастера: «...Плащом (Воланда — М.П.) начало закрывать вечереющий небосвод. Когда на мгновение черный покров отнесло в сторону, Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».
Исчезновение двух великих городов в «Мастере и Маргарите» — скорей всего оптическая иллюзия, поскольку читатель знает, что оба города более или менее благополучно пребывают на своих местах. Феномен исчезновения великого города принадлежит не реальной действительности, а художественному миру романа. Но зрительная иллюзия порождает преднамеренную, учтенную двусмысленность: пропали с глаз или вообще пропали? И есть серьезные основания полагать, что у Булгакова — пусть не прямо, обиняком, намеком — речь идет именно о полной гибели двух великих городов. Гибель Иешуа и гибель мастера связываются со всемирно-исторической катастрофой, с концом света. Мир становится иным. «И увидел я новую землю и новое небо...»
Патриарх Гермоген, прикованный в темнице, первой же своей репликой в булгаковском оперном либретто «Минин и Пожарский» вводит тему последних дней, конца света и гибели Града (в этом случае — Москвы): «Полночь... Но сон от глаз уходит. Я не ропщу и жду, когда придет сон вечный, и радуюсь, что он настанет вскоре, что не услышу я, как чужеземцы поют заутреню в Кремле. Я не увижу, как погибнет вовсе наш предел российский и настанет царствующему граду конечная теснота...»21. Булгаковская тема конца света как гибели Града выражена здесь с предельной ясностью и краткостью на языке, максимально приближенном к языку «первоисточника» — Апокалипсиса.
И великий город Константинополь в «Беге» тоже как будто погибает безысходно. В разных вариантах пьесы Булгаков сохраняет конечную ремарку о гибели Константинополя: «Константинополь угасает навсегда», «Константинополь расплывается и угасает навсегда», «Константинополь начинает гаснуть и угасает навсегда»22. Здесь такая же зрительная иллюзия, как в «Мастере и Маргарите», и откровенная, настойчиво внедряемая двусмысленность: «угасает навсегда» в этой пьесе или за ее пределами — тоже? Локальное, для этой лишь художественной модели мира «угасание» великого города по крайней мере может означать и полную его гибель. Ту гибель, которая, заметим снова, в связи со статусом Вечного города приравнивается к концу света. Самое слово «угасает», настойчиво повторенное, взывает к слову «свет». Только ли свет театральных софитов имеет в виду художник?
Эта ремарка буквально повторена в «Адаме и Еве»: «Свет начинает убывать медленно, и в Ленинграде настает тьма». Отравленный газами, Ленинград погибает. Но это, так сказать, бытовой уровень истолкования событий, все угрожающее значение которых проясняет эпиграф, заимствованный, согласно шутовской ссылке, «из неизвестной книги, найденной Маркизовым». Эпиграф из библейской Книги Бытия проставлен над пьесой об угрозе небытия. В Ленинграде настает тьма — апокалиптическая, перед нами — гибель Города, конец света. Прозрачные намеки «неизвестной книги» поддержаны авторскими ремарками второго акта.
Первая из них, открывающая акт, рисует картину гибели города. Большой универмаг с мертвыми продавцами за прилавками, мертвыми покупателями, мертвой вагоновожатой в трамвае, вломившемся в магазин через витрину. Изобилие вещей, на которые уже нет спроса, вещей, которые никому не нужны в царстве мертвых. Но при этом — «в гигантских окнах универмага ад и рай. Рай освещен ранним солнцем вверху, а внизу ад — большим густым заревом. Между ними висит дым, и в нем призрачная квадрига над развалинами и пожарищами. Стоит настоящая мертвая тишина».
Вторая завершает акт: «Бесшумно обрушивается целый квартал в окне и показывается вторая колонна да еще какие-то кони в странном освещении».
Булгаков остается художником и в своих ремарках. Булгаковская ремарка — не служебное указание для постановщика, а художественная проза (достаточно оценить эффектную реализацию банальной метафоры «мертвая тишина»). Но стоит обратить внимание вот на что: в обеих ремарках над ужасом запустения, над городом мертвых, над раем и адом высятся в дыму какие-то кони: «призрачная квадрига» и «кони в странном освещении». Нужно ли говорить о том, что под видом городской скульптуры в пьесу ворвалась кавалерия Апокалипсиса?
То грохотом копыт, то сверканием мощных крупов, то оглушительным ржанием апокалиптическая конница дает о себе знать чуть ли не в каждом булгаковском произведении. Слишком много коней в сочинениях бывшего пехотинца — военного лекаря Булгакова, чтобы это можно было оставить без внимания. Черные, как ночь, и огромные, как ночь, кони Воланда могут явиться и в более скромном виде хозяйственно откормленных немецких першеронов на улицах оккупированного Города в «Белой гвардии». Черные кони с черной гривой еженощно уносят во сне Еву, возлюбленную Адама. Пользуясь условиями военного времени, апокалиптические кони могут притвориться у Булгакова то белой кавалерией Чарноты (в «Беге»), то красной кавалерией Буденного (в «Роковых яйцах»). Под бытовыми мотивировками они все время скрывают свою сущность иного порядка, и поди дознайся, аполлонова ли квадрига перед тобою или разномастная четверка Антихриста...
Едва затравленный писатель Максудов попадает в театр, как «спасительная рука» Ильчина втаскивает его в маленький уютный зрительный зальчик: «под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы, конь». Здесь, в театре, развернется трагическая история Максудова, которая приведет его (в замысле неоконченного «Театрального романа») к гибели, но все уже предопределено: сцена готова и высится фигура вздыбленного коня. Вечером, на спектакле, «золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его ног, а я наслаждался». Еще бы не наслаждался: «страстные разговоры» под незамечаемыми копытами апокалиптического коня, обыкновенная жизни мышья беготня перед концом света — это же излюбленная ситуация художника Булгакова, стоящего за спиной героя «Театрального романа». «Театрализованная мистика», которая, по словам Б. Гаспарова, пронизывает «Мастера и Маргариту», тем более разлита по всему «Театральному роману». Любопытно бы узнать, была ли в репертуаре того театра, который в романе изображен под именем Независимого, пьеса, идущая в декорации с золотым конем? Или и эту пьесу сочинил все тот же, непрерывно осмысляющий ситуацию конца света, драматург Булгаков?
Гибель города Ленинграда стала причиной запрещения «Адама и Евы». Заместитель начальника Военно-Воздушных сил страны Я.И. Алкснис, приглашенный на чтение рукописи «Адама и Евы», мог, подобно Маркизову, ничего не знать о «неизвестной книге», но он прекрасно понял: «Ставить эту пьесу нельзя, так как по ходу действия погибает Ленинград». Л.Е. Белозерская простодушно комментирует это свое сообщение: «Конечно, при желании можно было подойти к этому произведению с другими критериями. Во-первых, изменить название города, во-вторых, не забывать, что это фантастика, которая создает и губит — на то она и фантастика — целые миры, целые планеты...»23. На какой же город, по мнению мемуаристки, следовало бы заменить Ленинград, чтобы сделать пьесу «проходимой»? Не на Москву ли? Но о ее гибели и так сообщается в «Адаме и Еве». А вынесение действия за пределы страны непоправимо разрушило бы замысел. Булгаков поступил по-другому: место действия в новом варианте своей пьесы он назвал «городом». Видимая уступка оборачивалась усилением булгаковского смысла, усугублением апокалиптических обертонов. Впрочем, судьбу пьесы это не изменило.
На грани гибели находится Москва в «Роковых яйцах», и только мороз, грянувший в августе (Булгаков иронически выбирает чуть ли не самый теплый месяц!) спасает столицу от нашествия гигантских рептилий и аллигаторов. Можно не сомневаться, что в несохранившейся пьесе о Парижской коммуне речь шла о гибели Парижа, подобно тому, как это происходит в газетном «фельетоне» на ту же тему и в либретто оперы из эпохи франко-прусской войны «Рашель» (по новеллам Мопассана). В инсценировках и киносценариях по «Мертвым душам» бессмертный и обреченный гибели Рим нужен был, чтобы приобщить все происходящее к эсхатологии Вечного города, вывести на поверхность апокалиптический ужас, таящийся под видимым гоголевским смехом, связать с мировой мистерией провинциальную буффонаду, в которую превращается действие поэмы, перенесенное на подмостки и лишенное авторского голоса.
Утверждение о связи булгаковских мастеров с его городами нуждается в существенном дополнении. Далеко не всегда, но с осмысленной частотой крушение и гибель очередного мастера связывается как раз с вытеснением его из города — во внегородские, но соотнесенные с городом пограничные пространства. Герои ранних рассказов «Я убил» и «В ночь на 3-е число», предшественники Алексея Турбина из «Белой гвардии», взявшие в руки орудие убийства вместо инструментов врачевания, совершают свой грех где-то в пригородах, кажется, в районе Предмостной слободки. Лучи жизни профессора Персикова превращаются в лучи смерти не в его лаборатории, а в каком-то загородном совхозе «Красный Луч». За пределами погибшего Ленинграда, в диких лесах оказывается не сумевший остановить войну академик Ефросимов. Прыжком с Цепного моста, но фактически вне пределов тогдашнего Киева — между «городом» и «негородом» — обречен закончить жизнь драматург Максудов в планах незавершенного «Театрального романа». За городом, на Черной речке погибает поэт Александр Пушкин в «Последних днях». Это, возможно, объясняет, почему в гибельную минуту Алексей Турбин пробегает через сады явно не городского, скорее дачного облика, но по авторской воле помещенные в самый центр города. Сокрушенный мастер, герой последнего романа, вытеснен из своего уютного подвальчика в загородную клинику Стравинского, туда, где Москва только начинается — или кончается. И общий покровитель этого ряда булгаковских персонажей, Иешуа Га-Ноцри предан мучительной казни на Голгофе, вне Ершалаима (у Булгакова — вне). Это «вне» становится выразительной особенностью всего творчества Булгакова: город — место пребывания и деятельности мастеров; вне города им положено погибать.
В «Беге» этот стереотип с издевательской иронией перевернут: после степей Новороссии и Таврии герои оказываются в Стамбуле, в Царьграде имперской мечты, ради обретения которого не в последнюю очередь и велась так печально закончившаяся для них война. Они реально обретают Царьград — но разве это тот царственный город? Инверсия в структуре булгаковской матрицы порождает воистину дьявольскую насмешку.
Для описания Рима Булгаков мог воспользоваться сведениями, почерпнутыми из книг, и «натурой», которую щедро предоставлял в его распоряжение родной город. С Киева, с Андреевской церкви и Подола Булгаков писал Иерусалим, в Киеве же он нашел натуру для Рима с его холмами, древними камнями, плотной зеленью и «силуэтом на балконе». Ведь даже хорошо знакомую ему Москву Булгаков в «Мастере и Маргарите» описывал, сколь это ни парадоксально, с киевской, условно говоря, натуры. Мы уже видели, что знаменитая сцена на Патриарших прудах, где Берлиоз попадает под трамвай, текстуально совпадает со сценой из рассказа А.И. Куприна «Каждое желание» («Звезда Соломона»). Трамвайная катастрофа просто перенесена с киевской Царской площади у «Европейской» гостиницы (в рассказе Куприна) на московские Патриаршии пруды (в романе Булгакова).
Московский миф едва-едва знает ведьм, а про полеты над городом он слыхом не слыхал. Между тем миф киевский кишмя кишит ведьмами: «Ведь у нас, в Киеве, все бабы, которые сидят на базаре, все — ведьмы», — категорически заявляет рассказчик «Вечеров на хуторе близь Диканьки», и у нас нет никаких оснований не доверять его компетентности. У Булгакова в «Белой гвардии» Явдоха торгует не на базаре, а разносит молоко по домам, но все равно — ведьма. А полеты ведьм над городом к Лысой горе — славянскому Брокену — самое обычное дело, быт киевского мифа, что и было в свое время отмечено Пушкиным в «Гусаре» («То ль дело Киев!»). В Москве порядочной ведьме и полететь-то некуда — нет Лысой горы, нет Брокена. Полет Маргариты над Москвой так поражает воображение, что вопрос об истоках мифа не возникает, и в булгаковской героине не просматривается киевская ведьма, запущенная в московское небо.
Куда и зачем летала Маргарита? — задается вопросом Феликс Балонов. — «Неужели автору нужно было лишь полюбоваться феерией полета и красотами ночной природы где-то далеко от Москвы, а потом ни разу не вспомнить о нем в последующих главах? Однако тема полета бережно переносилась Булгаковым из редакции в редакцию, вплоть до самой последней, по которой она и известна большинству читателей. Зачем же автор "погнал" свою героиню, живущую в одном из арбатских переулков, бог весть или черт знает куда — далеко-далеко на юго-запад (направление легко установить по положению в это время на небе луны), вместо того, чтобы отправить ее прямиком на север, туда, где на Большой Садовой, всего в минуте лета от Арбата, ее ждал на полночном балу Воланд со свитой? Ведь туда в конце концов Маргарита и попадает»24.
Можно, если угодно, поиронизировать над скрупулезностью предлагаемых расчетов — исследователю как будто точно известна скорость полетов на метле при полной луне, а уж зная скорость, нетрудно подсчитать время полета («всего минута»), — но иронией от вопроса не отделаться. Исследователь предлагает ответ, который, в отличие от множества расхожих интерпретаций кишащего загадками романа, корректно «вычитан» из текста, а не «вчитан» в него.
Можно ответить, куда летала Маргарита, — продолжает Феликс Балонов, — если вспомнить, где приземляется волшебный лимузин, в котором доставил Маргариту обратно в Москву после купания на неведомой реке «черный длинноносый грач в клеенчатой фуражке и перчатках с раструбами»... Оказывается, приземление произошло «на каком-то совершенно безлюдном кладбище в районе Дорогомилова». Это кладбище, ныне не существующее, в булгаковские времена находилось неподалеку от Киевского вокзала, да и вообще Дорогомилово — это въезд в Москву с киевского направления. А поскольку Маргарита возвращается с шабаша, то, естественно, возникает догадка о том, что она побывала на сборище ведьм и всяческой чертовни на киевской Лысой горе (на одной из них, ибо богатый ведьмами Киев отождествляет с фольклорной Лысой горой не менее трех своих топографических объектов)...
«...Маргарита летела и думала о том, что она, вероятно, где-то очень далеко от Москвы... Маргарита чувствовала близость воды и догадывалась, что цель близка. Сосны разошлись, и Маргарита тихо подъехала по воздуху к меловому обрыву. За этим обрывом внизу, в тени, лежала река. Туман висел и цеплялся за кусты внизу вертикального обрыва, а противоположный берег был плоский, низменный. На нем, под одинокой группой каких-то раскидистых деревьев, метался огонечек от костра и виднелись какие-то движущиеся фигурки. Маргарите показалось, что оттуда доносится какая-то зудящая веселенькая музыка. Далее, сколько хватало глаз, на посеребренной равнине не виделось никаких признаков ни жилья, ни людей...» Вся эта картина ночной реки напоминает не столько ведьмовский шабаш, сколько студенческий или гимназический пикник на Днепре, где-нибудь в районе Труханова острова или Чертороя.
«В какой же реке Маргарита купалась с русалками? Что означает само это купание?.. — ведет дальше Феликс Балонов. — Оказавшись у киевской Лысой горы, Маргарита могла выкупаться только в Днепре или впадающей здесь в него маленькой речке (к слову, в ранних редакциях романа описывается именно речка — не река). Когда-то по киевскому Подолу текла речка Почайна... В ее-то устье, а не в самом Днепре, слишком здесь глубоком и имеющем крутой, обрывистый правый берег, по мнению многих историков, и крестил Русь Владимир в 988 году. Обряд крещения был прост: люди входили в реку и омывались ее водами... Место слияния Почайны и Днепра было своеобразным аналогом новозаветного Иордана... Неизбежно и Киев в представлении верующих становился аналогом Иерусалима...»25
Вот в этом все дело: прежде чем попасть на Воландову «черную мессу» (антимессу), Маргарита проходит обряд «раскрещивания», «антикрещения», «черных крестин», и совершается этот обряд на берегу реки, около того места, где происходило, по-видимому, великое киевское крещение. Маргарита входит как бы в ту же воду, но с другой стороны, что дает довольно точное указание на один из киевских объектов, идентифицируемых с Лысой горой — местом бесовских шабашей. Булгаковская картина местности вполне соответствует описанию Николая Сементовского, известного киевоведа середины XIX века:
«Лысая гора Киевская, издревле знаменитая бываемым на ней собранием Киевских, как самых старших, ведьм, по простонародному верованию русских людей, так и прилетающих со всех концов России, находится за Черторыею на левом берегу Днепра. Она вполне выказалась, когда мы приблизились к истоку Черторыи: вот она вдали, длинная светло-желтая песчанная полоса, поднявшаяся в горизонт несколько выше окружающей ее местности, покрытой по местам сосновыми перелесками. Вот эта знаменитая Лысая гора, главнейшая резиденция наших русских ведьм. Конечно, что в быстрых и глубоких волнах Чарторыи, плещущих не в дальнем расстоянии от подошвы столицы ведьм, издревле завелись и обитают Днепровские русалки. Надобно бы было приехать г. Даргомыжскому в Киев, сесть с нами на пароход "Анастасия" и осмотреть поэтическое местопребывание <...> Днепровских русалок, обозреть притом и Лысую гору <...> тогда садись и оперу пиши, и верно выйдет хорошо...»26
Булгаков, вдоволь насмотревшись на «поэтические местопребывания», сел писать не оперу, а роман, в котором и днепровские откосы, и киевская Лысая гора, и все прочие мифологические реалии описаны, но не названы, как это часто бывает в булгаковских произведениях.
Киев у Булгакова не в изображениях родного города, не в названиях киевских реалий, вообще не в «теме» — он в самой структуре мышления писателя, в типологии его творчества. Предстоит ли художнику-живописцу нарисовать портрет, написать пейзаж или построить жанровое полотно — он все равно окунает кисти в свою палитру. Так и Булгаков — окунает свои кисти в Киев, что бы ни предстояло ему изобразить. Его модель мира была киевоцентричной. Он, если можно так выразиться, мыслил Киевом. Киев был для него своего рода матрицей, на основе которой воссоздавались другие булгаковские Города. Брался отвлеченный от Киева образ Города — и на него накладывались дополнительные цвета и оттенки Иерусалима, Рима, Москвы, Константинополя, извлеченные из Киева же. И начиналась мистерия гибели Вечного города.
VI
Катастрофа, пережитая Булгаковым в Киеве в годы революции и Гражданской войны, была, по-видимому, самым серьезным событием в его жизни. С детства привычный, воспринятый как норма уклад, устоявшиеся «вечные» культурные ценности и сама цивилизация, казалось, подошли к концу и под громыханье копыт апокалиптического коня катились в тартарары. Жизнь человеческая — ценность величайшая, основополагающая, абсолютная — перестала что-либо стоить, что-либо значить. С точки зрения разрушаемого мира, в его понятиях — это был конец света. Гул гибели Города и гибели мира слились в нерасчленимый сигнал тревоги. Киевская эсхатология Михаила Булгакова — «сокрытый двигатель его».
Апокалипсис пронизывает всю «Белую гвардию» — начиная с эпиграфа и вплоть до последних страниц. Лейтмотив булгаковского романа — добросовестное свидетельство очевидца, ставшее художественной находкой. Примерно с октября 1918 года апокалиптические идеи, образы, интонации захлестнули киевскую прессу, и мрачное красноречие Иоанна Богослова стало стилем городской журналистики.
«Разве мы живем теперь?
Нет. Мы пребываем по инерции...
Одна лишь Божья кара властна над этой немочью...
И реки станут горькими, потому что их залили человеческой кровью.
И придут в города дикие звери, привлеченные запахом падали.
И огненный дождь упадет с неба, чтобы сжечь четвертую часть человечества.
И возмущенная земля всколыхнется, чтоб от стыда и ужаса скрыться под водами. И еще одна четверть людей погибнет в развалинах своей жизни.
Так будет, ибо книга судеб одна, и дерзко сорвана с нее печать. Зашелестели страницы и сбывается виденное и слышанное Иоанном...
И раздается уже топот апокалиптических всадников, несущих за собою мор и глад и землетрясение и смерть.
Звезда, именуемая "Полынь", уже упала на землю...»27
Нет, это не из Апокалипсиса и не из «Белой гвардии». Это из статьи некоего Савватия (не имя священника, а псевдоним, возможно, писательницы Д.И. Потапенко), одновременной событиям романа и помещенной в киевской газете — среди других, подобных. Газетная статья выглядит черновиком булгаковского романа или каким-то фрагментом, не вошедшим в окончательный текст, но в киевской периодике тех месяцев подобных черновиков и фрагментов — без числа. Они-то в совокупности и составляют киевский «прототип» апокалиптического лейтмотива «Белой гвардии». Перед тем, как прозвучать в булгаковском Городе, мрачные пророчества Иоанна звучали в Киеве, и «Белая гвардия» пропитана ими настолько, что автор может позволить себе такой ход: Алексей Турбин уговаривает своего чересчур набожного пациента-сифилитика «поменьше читать Апокалипсис». Апокалиптические мотивы переводятся в разряд объективных признаков эпохи, ее «истории болезни».
Среди читателей Булгакова и исследователей его творчества бытует вполне обоснованное убеждение в чрезвычайном интересе писателя к Библии. Но — «На всю ли Польшу вы идете, господа, или на какую-либо из ее частей?» — этот гамлетовский вопрос следовало бы переадресовать Булгакову, «идущему на Библию». В огромной, многосоставной, противоречивой Книге есть все для всех, и каждый находит свое, отбирает необходимое для себя здесь и сейчас. А.В. Амфитеатров некогда заметил, что обер-прокурор Синода, светский идеолог и арбитр русской церкви К.П. Победоносцев охотно цитирует Библию, но почему-то только первую часть — Ветхий Завет. Это замечание открывало некоторые свойства обер-прокурорской набожности: Победоносцеву была по душе жестокость и мстительность ветхозаветного Бога. Предоставляемый Библией выбор так велик, что позволяет остроумному журналисту бросить разоблачительный намек: скажи мне, что тебе близко в этой Книге...
Пора уже заметить, как осторожно Булгаков обходит Ветхий Завет и как широко он развернут к Новому — Евангелию. Что бы ни скрывалось за этим — недостаток ли интереса, избыток благоговения или какая иная причина, — но Ветхий Завет у Булгакова явно замолчан. По булгаковским произведениям без подсказки комментатора можно и не догадаться о существовании первой части Библии, но вторая дает себя знать полногласно и везде. Интерес к Евангелию тоже избирателен, направлен и не распределен равномерно по всему тексту. Если поставить перед собой фантастическую задачу — реконструировать Евангелие по творчеству Булгакова, то окажется, что писатель замечает, непрерывно осмысляет и перевоплощает только два евангельских момента: все, что касается Страстной недели, и все, что касается пророчества Иоанна Богослова. Евангелие видится Булгакову сочетанием этих двух моментов, остальные — как бы «вне резкости», «не в фокусе» его художественного зрения. Страстную неделю переживают, как правило, булгаковские поэты и ученые, мастера и пророки; Апокалипсис, тоже как правило, обрушивается на его Вечные города. Последние дни одних совпадают с последними временами других.
Гибель города-мира — конец света — не откладывается у Булгакова на какое-то неопределенное будущее и не относится в прошлое. Это событие — всегда в настоящем: оно мистериально. Когда у Булгакова появляется — едва ли не единственный раз — библейский мотив первых людей (в «Адаме и Еве»), он немедленно связывается с апокалиптическим концом света, совершающимся на глазах у зрителя. Первые люди парадоксально оказываются последними людьми. Шкловский некогда обозвал Булгакова клоуном: «Булгаков весь вечер у ковра»28. Не «у ковра», но «у бездны на краю», — следовало бы сказать. Булгаков — трагический шут русской литературы, развеселый художник апокалиптических катастроф.
«...Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение (собственную юность, заметим, Булгаков воспринимает как свойство своего города. — М.П.). Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жестокий, крупный ласковый снег...
...И вышло совершенно наоборот.
Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история... <...> И началось, и продолжалось в течение четырех лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается. Будто уэллсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом...»
Эти строки из очерка «Киев-город», сопутствующие «Белой гвардии», уже описывают «начало истории» как конец света, и фантастическая в ту пору «атомистическая бомба» Уэллса выступает в качестве заменителя «огня небесного». Кое-какие последствия катастрофы Булгаков быстрым журналистским пером схватил в том же очерке 1923 года: он увидел стремительное превращение родного города в глухую опустошенную провинцию (что равносильно, возвращаясь к бердяевскому афоризму, удалению от Бога). Он увидел прокатившуюся по городу волну разрушений: «Сказать, что Печерска нет, это будет, пожалуй, преувеличением. Печерск есть, но домов в Печерске на большинстве улиц нету. Стоят обглоданные руины, и в окнах кой-где переплетенная проволока, заржавевшая, спутанная... В самом городе тоже порядочные дыры. Так, у бывш. Царской площади в начале Крещатика (то есть в том самом месте, где происходит несчастный случай на трамвайной колее в рассказе "Каждое желание", который, по-видимому, уже прочитан Булгаковым, и ждет часа, чтобы откликнуться в "Мастере и Маргарите". — М.П.) вместо огромного семиэтажного дома стоит обугленный скелет». В последующие свои приезды Булгаков мог наблюдать расширение физических и духовных дыр города. Их становилось все больше на «историческом проспекте» Владимирской улицы — маршруте «беспечального, юного поколения»: исчезли Десятинная, Трехсвятительская, Георгиевская церкви, исчез Ирининский столп. За что ни хваталась его память, ничего не было. Когда в 1936 году он приехал вместе с гастролирующим МХАТом, от Златоверхого монастыря св. Михаила, патрона города и личного покровителя писателя, оставалась лишь груда обломков: сцена зияла.
В одно из последних своих посещений Киева Булгаков водил по городу группу мхатовцев — исполнителей ролей в «Днях Турбинных», показывал им места, связанные с событиями пьесы — прежде всего, конечно, «исторический проспект». «Особенно запомнился Михаил Афанасьевич, — вспоминал много спустя М. Прудкин (Шервинский в "Днях Турбинных"), — в момент, когда мы пришли в здание бывшей Александровской гимназии, где теперь помещается одно из городских учреждений. И вот, не смущаясь присутствием сотрудников этого учреждения, он сыграл нам почти всю сцену "В гимназии" из "Турбиных". Он играл и за Алексея Турбина, и за его брата Николку, и за петлюровцев...»29
Едва ли актеры, свидетели этого «показа», догадались, что у них на глазах историческая пьеса превращается в мистерию. Вернее, возвращается к своему первоначальному, глубинному мистериальному смыслу: бесконечно взмывает вверх торжественная гимназическая лестница, бесконечно принимает на себя удар за спасенных им студентов и кадетов распущенного дивизиона Алексей Турбин, бесконечно гибнет Город.
Эта катастрофа сформировала Булгакова как человека и художника. Она же стала главной, если не единственной темой его творчества. В каждом его произведении воздвигался какой-нибудь Город — художественный двойник Киева — и тут же разрушался, напоминая о киевской катастрофе 1918—1919 годов. «С публикацией "Мастера и Маргариты" выяснилось, — справедливо замечает американская исследовательница, — что всемирно-исторической эпохой, о конце которой Булгакову привелось свидетельствовать в своем творчестве, была для него эпоха христианской культуры. Эсхатологические мотивы "Белой гвардии" и "Бега" говорят о том, что такого понимания художественного историзма он придерживался уже в 20-х годах»30. Высказанная здесь мысль, мы видели, шире названных трех произведений, она покрывает практически все творчество Булгакова. Мысль о конце Миргорода — Города-мира — сопровождала его всегда.
Вечный город, символизирующий христианскую культуру, Вечный город, в котором разворачивается контрапункт мистерии и буффонады, Вечный город, неизменно погибающий, но при этом — самым загадочным образом! — остающийся на лице земли, несмотря на свое исчезновение, — эта булгаковская типология прямиком отсылает к Августину Блаженному, знаменитому толкователю Апокалипсиса и автору комплекса идей о Граде земном и Граде небесном.
VII
Имя Блаженного Августина, теолога, который, по словам Герцена, провел огненную черту между былым и новым, почти названо на страницах романа «Мастер и Маргарита». Даже не почти названо, а просто названо, хотя и неявно, скрыто, в виде группового упоминания. Это происходит в памятной сцене на Патриарших прудах:
«— Но позвольте вас спросить, — после тревожного раздумья заговорил заграничный гость, — как же быть с доказательствами бытия божьего, коих, как известно, существует ровно пять?
— Увы, — с сожалением ответил Берлиоз. — Ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Ведь согласитесь, в области разума никакого доказательства существования бога быть не может...»
Одно из отвергнутых Берлиозом доказательств — так называемое «онтологическое», суть которого, говоря упрощенно, заключается в том, что бытие Божие выводится из самого помышления о Боге, — было наиболее подробно разработано Августином Блаженным и по обыкновению связывалось с его именем. Воланд с почти искренним восторгом соглашается с утверждением Берлиоза о бессилии всех доказательств и как бы мимоходом, словно бы проговорившись, поминает Канта, давшего резкую критику всех этих доказательств — и прежде всего онтологического.
Но далее в романе происходит — тоже неявный — софистический финт, и утверждая, что «не надо никаких точек зрения» — «и доказательств никаких не требуется», потому, дескать, что «все просто: в белом плаще с кровавым подбоем...» и так далее — Воланд тем не менее идет по пути именно онтологического доказательства с его скрытой тавтологичностью: так было, потому что было так. Бог есть, ибо есть Бог. При этом происходит еще одна подмена: Воланд своим рассказом дает обоснование не бытию Бога как мыслительной, философской категории, а бытию Христа, словно бы подтверждая догадку Берлиоза: «A-а! Вы историк?» Отрицающий любые доказательства, Воланд тем не менее идет по пути доказывания, и этот путь незримо означен именем Блаженного Августина. Воланд, надо полагать, августинианец, но в еще большей мере есть основания считать августинианцем автора романа «Мастер и Маргарита».
Отказавшись от манихейства и приняв христианство, Августин всю жизнь проделывал смелые диалектические эксперименты для опровержения своей прежней веры, на самом деле — на границе двух идеологий, в рискованной близости к манихейству. Те, кто пытались понять — что́ есть христианство «Мастера и Маргариты», дружно отмечали его недогматичность и близость к Манихейской ереси, так что Булгаков сродни Августину и в этом аспекте.
Объемистый труд «О Граде Божьем» был попыткой Августина дать мистически осмысленную диалектику истории — в ответ на падение Вечного города под ударами Аллариховых орд в 410 году. Катастрофа обрушилась на столицу мира, собравшую в своих стенах неслыханные художественные сокровища со всей тогдашней эйкумены. Сокровища были разграблены, население перебито или разогнано. Христиане были потрясены, язычники роптали, приписывая вину за гибель города новой вере: под покровительством старых богов Рим стоял нерушимо столько веков! Нужно было объяснить это невероятное событие, найти в нем высший смысл, утешить переживший неслыханную катастрофу христианский мир, обличить язычников. Падение Города и гражданская война — постоянная тема Августина. Булгаков, переживший подобную катастрофу в Киеве, мог найти у Августина прецедент и образец самого высокого порядка.
Оправданием и искуплением гибели Вечного города стала Августинова концепция «двух градов». Августин произвел остроумную дихотомию и отделил в Городе Град земной от Града небесного, которые, впрочем, исторически пребывают в одном и том же времени, в одном и том же пространстве. «Два града созданы двумя родами любви, — земной любовью к себе, доведенной до презрения к Богу, и небесной — любовью к Богу (в цитируемом тексте ошибка, напечатано: "к себе". — М.П.), доведенной до презрения к самому себе. Первый, затем, полагает славу свою в самом себе, последний в Господе»31.
Гибель Вечного города не должна ввергать в отчаяние: ведь погибает только Град земной, Град небесный спасается. Об этой мысли Августина дает скромное, но верное представление следующее место из трактата «О Граде Божьем»: «Кажется, достаточно ясно показали, каков смертный исход двух Городов, небесного и земного, с начала и до конца перемешанных между собою. Из них земной град творил себе, каких хотел, ложных богов, или из чего ни попало или даже из людей, и этим богам служил жертвоприношениями; а небесный, странствующий на земле Град не создавал ложных богов, но сам создан истинным Богом, истинным жертвоприношением которому сам же и служил. Оба они, однако же, при различной вере, надежде и любви или пользуются одинаковым благополучием, или одинаково удручаются временными несчастьями, пока не будут отделены один от другого на последнем суде, и каждый из них получит свой конец, которому не будет конца»32.
Не составляет труда показать совпадение булгаковского мифологического городоведения с этой концепцией. В «Белой гвардии» августинову Граду небесному и Граду земному соответствуют булгаковский апокалиптический и опереточный города, вдвинутые один в другой как во времени, так и в пространстве. Среди представителей земного града, по Августину, — падшие ангелы: именно таков Шполянский, которого роман прямо именует «аггелом». Полярные точки Города и романа — дворец земного владыки гетмана и клуб «Прах» (исторический «Хлам» или «Клак») с одной стороны, дом Турбиных под сенью храма и рядом с приходом отца Александра — с другой. Фигурально говоря — между «Хламом» и храмом. В образе Киева-Города Булгаков сохранил и выделил черты Рима и Иерусалима — соответственно земного и небесного Града.
Ибо по Августину оппозиция «град земной — град небесный» подразумевает еще и противостояние «государство — церковь», оппозицию светской и духовной власти, так мощно проявившуюся во всех булгаковских вещах в виде конфликта всех взыскующих Града небесного — мастеров, пророков, ученых, поэтов — со всеми владыками Града земного: царями, прокураторами, цезарями, императорами и генеральными секретарями. Носитель духовной власти — пророк — в каждом произведении Булгакова гибельно сталкивается с каким-нибудь держателем власти мирской.
Булгаковский пророк не всегда обладает истиной, но всегда к ней стремится, и в этом его оправдание. Государство же озабочено не истиной, а властью, поэтому всегда неправо и непоправимо враждебно пророку с его поисками истины. Булгаков — антигосударственник в духе Августина, который считал, что «государства — ни что иное, как большие разбойничьи станы <...> ибо и разбойничьи станы — это ни что иное, как мелкие государства! Ведь и такой стан представляет толпу людей, управляемых властью атамана, связанных известным уговором, разделяющих добычу на основании известных условий. Если такая шайка настолько возрастет от примкнувших к ней забубённых людей, что займет крепкое место, начнет брать города и покорять народы, то она принимает название царства...»33
Эта тема развертывается столь легко и непротиворечиво, что следует просто ограничиться констатацией несомненного факта приятия Булгаковым августиновой концепции «двух градов». Кроме общего, далеко заходящего сходства, следует отметить поразительное совпадение ряда частных идей у Булгакова и Августина. Так, например, Августин подробно разработал идею Предопределения — идею, которая мощно заявлена на первых же страницах «Мастера и Маргариты» и, в сущности, становится как бы эпиграфом или прологом романа. «Установив цель, к которой движется человечество, план, который оно осуществляет, Августин при своем строгом монотеизме, лучше сказать, при своем страстном теократизме, ставит эволюцию человечества в исключительную зависимость от Промысла Божьего. Как в природе ничего не совершается помимо воли Божьей, так и в мире человеческом»34. Правда, у Булгакова не найти и намека на достоинства или на желательность теократии.
Августин — в трактате «О Граде Божьем» и за его пределами — чрезвычайно высоко ставил индивидуальное религиозное переживание, что было мало приемлемо для католичества: ведь развивая эту идею, недолго было придти к отрицанию церкви или, во всяком случае, к умалению ее роли. Но, по этой же причине, так охотно принял и развил августиновы идеи — прежде всего, идеи Предопределения и личностного религиозного переживания — протестантизм. Булгаков, непрерывно озабоченный проблемой спасения, пренебрегает христианским (равно католическим и православным) положением о том, что нет спасения вне Церкви, и связывает спасение исключительно с верой, совпадая в этом с Августином и протестантизмом.
Воланд, мы помним, подобно Августину, смотрит на мир как на плановое хозяйство, и Воланду точно известен автор этого плана. Да и сам Воланд вместе со всей демонологией Булгакова созданы как будто по Августину: «...Демоны, по могуществу своей природы (ибо они — тварь ангельская, хотя по своей собственной вине и злая), могут делать только то, что попускает Он, советов которого тайных много, а несправедливых ни одного. Но если демоны и делают нечто такое, о чем у нас идет речь, то, конечно, не новые творят природы, а изменяют по виду те, которые сотворены истинным Богом...»35 Августином же разработана идея Блаженства, столь остро спародированная Булгаковым в одноименной пьесе. И соотношение времени и вечности, столь важное для Булгакова. Тот, кто возразит, что здесь мы имеем дело с общехристианскими представлениями, идеями и терминами, будет прав, но не совершенно прав, ибо в общехристианский обиход они, эти представления, идеи и термины, вошли как раз в экзегезе Августина и у Булгакова проявляют больше сходства с Августином, нежели с общехристианскими представлениями.
Замечательно, что трактат Августина дает самые простые и непротиворечивые истолкования самым темным местам романа «Мастер и Маргарита», например, сознательно непроясненному, загадочному противопоставлению «света» и «покоя»: Левий Матвей передает Воланду поручение забрать мастера в покой, поскольку тот не достоин света. Августин размышляет о «свете» и «покое» в последовательных, одна за другой идущих главах своего трактата (VII и VIII), на соседних страницах, и связь этих двух понятий у него такая же, как у Булгакова. Августин, подобно многим истолкователям Священного Писания, был смущен видимым противоречием Книги Бытия: она сообщает о сотворении света в первый день, а солнца — только в четвертый. С деликатной осторожностью Августин пытается осмыслить это противоречие и перебирает его возможные смыслы:
«...Какого свойства был этот свет, каким поочередным движением и какого рода вечер и утро производил он, — это недоступно нашему разумению <...>. Может быть, это некоторый телесный свет, находящийся в высших частях мира вдали от взоров наших, или тот самый, которым впоследствии зажжено солнце; а может быть, именем света обозначается святый Град, состоящий из святых апостолов и блаженных духом...»36
И сразу же, на следующей странице: «Когда Бог почил в седьмой день ото всех дел своих и освятил его, то этот покой отнюдь не следует понимать по-детски, как будто бы утомился, творя, Бог <...>. Покой Божий означает покой тех, которые успокаиваются в Боге <...>. Пророчество и обещает людям, к которым оно обращено и ради которых оно написано, что по совершении добрых дел, которые в них и через них производит Бог, они будут иметь вечный покой в Боге, если прежде, в настоящей жизни, некоторым образом приблизятся к нему посредством веры...»37
Мастер и его подруга не удостаиваются, таким образом, света, который был еще до сотворения солнца и, возможно, равен небесному Граду — месту пребывания ангелов и святых; но за ними, несомненно, числятся некоторые добрые дела и они приблизились к Богу посредством веры — роман мастера тому подтверждение. В булгаковском смирении бездна гордыни: скромно назначая своему мастеру (и, по-видимому, себе!) покой, отказавшись от необоснованных претензий на свет, Булгаков тем не менее сближает творческий подвиг создателя романа об Иешуа и Пилате — ни много, ни мало — с тем актом творения, который описан в Книге Бытия.
Точно так же получает легкое истолкование у Августина другое темное и загадочное место романа — «двойная» смерть мастера и Маргариты. Оно настолько загадочно, что делались попытки объяснить его незавершенностью, неотделанностью рукописи последнего произведения Булгакова. Автор, дескать, сам не решил, как и где должны погибнуть его герои, и забыл вычеркнуть один из вариантов. Тут, правда, было замечено, что дважды умирает и Берлиоз, и уж его-то двойную смерть никак не списать на «незавершенность». Из протяженного рассуждения Августина о двойной смерти приведем лишь несколько строк: «Хотя душа человеческая справедливо признается бессмертною, однако и для нее существует некоторая своего рода смерть. <...> Смерть души бывает тогда, когда ее оставляет Бог; подобно тому, как смерть тела случается тогда, когда его оставляет душа. Следовательно, смерть души и тела, то есть смерть всего человека, бывает тогда, когда оставляет тело душа, оставленная Богом...»38 Эту Августинову мысль Булгаков развернул в грандиозную метафору своего романа. Рассуждение о «двойной смерти» расположено в тексте августинова сочинения в непосредственной близости к рассуждению о «свете» и «покое».
Явно по Августину дается у Булгакова — прежде всего, в «Мастере и Маргарите» — соотношение добра и зла. «Ибо зло, — говорит Августин, — не есть какая-либо сущность; но потеря добра получила название зла»39 Зло у Булгакова, как и у Августина, не субстанция, а ее недостаток, порча, повреждение, ущерб.
Афоризм Воланда, что все-де будет правильно, ибо на том стоит мир, и его сентенция о необходимости зла, подобного теням, которые отбрасываются предметами на солнечном свету, почти буквально повторяют Августина: «И злая воля, не пожелавшая соблюдать порядок природы, не ускользает вследствие этого от законов праведного Бога, все направляющего к добру. Ибо как картина с черным цветом, положенным на надлежащем месте, так и совокупность вещей, если кто сможет окинуть ее взором, представляется прекрасной даже с грешниками, хотя безобразие их, когда они рассматриваются сами по себе, делает их гнусными»40.
Мысль Августина, связующая тени со светом, была на слуху у Булгакова и его современников в 1930-е годы. Как раз в пору формирования последней редакции «Мастера и Маргариты» августиново «единство противоположностей» было актуализировано Н.И. Бухариным с трибуны Первого съезда советских писателей: «Здесь я прошу моих слушателей извинить меня, что некоторое время они должны поскучать, но скука, как зло, будет лучше оттенять добро, которое последует... Можно сослаться на Блаженного Августина, который говорил, что зло существует только для того, чтобы оттенять добро. Исходя из ссылки на такой крупный авторитет, я прошу вас немного потерпеть (аплодисменты)»41. Не о том ли и Воланд просил Левия Матвея? И не к бухаринской ли шутке отсылает известное место романа о «неудачной шутке» фиолетового рыцаря по поводу «света» и «тени»?
Внимательное чтение романа приводит к выводу, что августиновы идеи и образы (да, и образы!) густеют, собираются, концентрируются в начале и в конце «Мастера и Маргариты»: в сценах между Пилатом и Иешуа, между Воландом и Берлиозом (с Иванушкой), между тем же Воландом и Левием Матвеем. Едва ли нужно подсказывать, чему в романе Булгакова соответствует такой, например, пассаж Августина: «...Сходство природы нис-колько не благоприятствует общению людей, как скоро они, вследствие разности языка, не в состоянии бывают делиться между собой чувствами; это до такой степени, что человек охотнее проводит время со своею собакой, чем с чужим человеком»42.
Земной Рим основал Ромул, но Рим небесный основан, по Августину, Господом. Августин был, по-видимому, первым, обратившим внимание на типологию «городского мифа», описывающего происхождение Вечного города: Каин, убийца Авеля, был первым градостроителем, и в глубинах городского мифа всегда лежит мифологема братоубийства — прежде чем основать город, какой-нибудь Ромул убивает какого-нибудь Рема. Здесь содержатся ключи к городоведению «Белой гвардии», где тысячи Ромулов убивают тысячи Ремов в братоубийственной Гражданской войне. И, быть может, объяснение того, почему в романе и пьесе «Дни Турбиных» акцентируется так называемый «военизированный Олег», то есть пушкинская «Песнь о вещем Олеге», исполняемая как спародированный военный марш. С Олегом в художественную ткань входит мифологема братоубийства, необходимая в комплексе представлений о Вечном городе.
У Булгакова так много смысловых перекличек и текстуальных совпадений с Августином, что даже неловко задавать вопрос, знал ли наш писатель трактат «О Граде Божьем». Не проверять текст биографией, скорей наоборот — от анализа текста следовало бы перейти к установлению биографического факта, к реконструкции воображаемой библиотеки Булгакова и решительно утверждать: да, знал. Трактат Августина, несомненно, вошел в сознание Булгакова и составил едва ли не основание его мировидения, а образ самого Августина — историка, нравственного мыслителя и пророка — отразился в образе мастера. Говорить о личности Августина как еще об одном прототипе мастера не приходится, но мастер — человеческое явление того же, августиновского типа.
К счастью, есть возможность подтвердить изложенную здесь «августиновскую гипотезу» и с другой стороны. Дело в том, что в булгаковские времена существовало два русских перевода Августина: один из них относится к концу XVIII века и должен быть отведен по дряхлости; другой — полный и сохранивший значение до наших дней — публиковался в «Трудах Киевской Духовной академии» на протяжении 1890-х — 1900-х годов, а затем вышел несколькими изданиями или, скорее, тиражами, «заводами» (с того же набора) в издательстве этой же академии. Публикация совпала со временем становления будущего писателя и стала одной из многочисленных киевских параллелей к его биографии. Время публикации сочинений Августина также совпало со временем службы в Киевской духовной академии А.И. Булгакова, и статьи Булгакова-старшего по проблемам западного протестантства напечатаны в «Трудах Киевской духовной академии» вперемежку с очередными частями августиновых творений, в коллективном переводе которых принимал участие и отец будущего писателя. Так что сочинение «О Граде Божьем» несомненно было для Булгаковых «своей», «домашней», «семейной» книгой.
Переводчиком августинова трактата был профессор Киевской духовной академии М.Ф. Ястребов — коллега Булгакова-старшего по кафедре западных вероисповеданий. В неопубликованных воспоминаниях В.П. Рыбинского (еще одного профессора той же академии) содержится краткий набросок портрета М.Ф. Ястребова: «Свою профессорскую деятельность М.Ф. начал с преподавания истории западных вероисповеданий, к чему он, несомненно, был вполне пригоден вследствие формального характера своего ума, точного и весьма ясного. Но так как названная дисциплина занимала какое-то неопределенное положение и постановка ее неоднократно менялась, он перешел на догматику. Она, по-видимому, иссушила его ум и сделала его бесплодным. Не раз думал он о докторской диссертации, но так и не выбрал для себя темы. Очень много времени он потратил на перевод сочинений Бл. Августина вместо того, чтобы заняться каким-либо самостоятельным исследованием»43.
Факты биографии Булгакова косвенно подтверждают знакомство писателя с трудами Августина, лишая все только что сказанное статуса догадки или гипотезы. Обследовав сохранившуюся часть библиотеки Михаила Булгакова, М. Чудакова сообщила, что «среди уцелевших книг... "Труды Киевской духовной академии" (почти полные комплекты за 1891 и 1907 гг.)»44 — и можно показать, какие именно части сочинений Августина помещены в наличествующих томах. Известно и происхождение этих томов. М. Чудакова записала свою беседу с С. Ермолинским, который вспоминал: «Нам сказали, что "Труды духовной академии" есть у какой-то старухи в Крюкове. Булгаков так хотел иметь их, что решил срочно ехать. Помню, что была зима, мороз, мы ехали на розвальнях...»45 Следует ли сомневаться в том, что не любопытство к новому, неизвестному источнику погнало Булгакова за город на розвальнях в мороз, а память о чем-то хорошо известном, ностальгическое чувство, желание еще раз прикоснуться к книгам, связанным с родительским домом, с родным городом.
За несколько месяцев до своего мучительного ухода, уже смертельно больной и зная, что — смертельно, Булгаков просил А.П. Гдешинского написать ему «о киевской жизни времен их молодости — обычные программы концертов в Купеческом саду, состав библиотеки Духовной академии, которую они посещали и т. п.»46. Не творениями ли Августина, только что появившимися в доступном русском переводе, интересовались молодые люди во время этих посещений?
Во всяком случае, уже через неделю Гдешинский отправил другу юности ответ на его вопросы: «Относительно академической библиотеки, то могу рассказать лишь следующее <...>. Налево в дверь открывается огромный зал, продлинноватый, сверху до низу уставленный по стенам полками для книг. Что находилось на этих полках, это я постараюсь раздобыть a priori: все богословие начиная с древнейших учителей церкви — Августин, Ориген, Лактанций...»47
У литературоведов, занимающихся Булгаковым, стало чем-то вроде цеховой игры — в каждом булгаковском сюжете упоминать о каких-то необыкновенных приключениях мысли, об анекдотических случаях, невероятных, но действительно случившихся с исследователем происшествиях. Это подается с иронией, в виде уступки рационалистической мысли писателю, с которым непременно влетишь в какую-нибудь фантасмагорию или казус мистического свойства. Августиновский сюжет не представляет исключения — анекдотических и загадочных казусов в нем хоть отбавляй. Вот некоторые из них: в свой манихейский период Августин был страстным театралом, а перейдя в христианство стал обличать это бесовское зрелище, — сочинил некое подобие «Театрального романа»; главным оппонентом Августина — защитника христианской догмы — был манихей по имени Фауст; день перехода Августина в христианство отмечается как общецерковный праздник — эта дата приходится на 3 мая, на день рождения Михаила Булгакова (если считать по старому стилю). Маленький подарок любителям иронической мистики. Впрочем, писатель тоже был чувствителен к подобным совпадениям.
VIII
Исследователи наперебой открывают все новые и новые источники творчества Булгакова и сообщают о них — то с первооткрывательской гордостью, то озадаченно и смущенно: уж очень много их, этих источников. Выискивание источников становится целым направлением в литературоведческих штудиях Булгакова, и между исследователями идет чуть ли не соревнование — кто откроет источников поболее, кто отыщет источник позаковыристей, хотя последнее, надо признать, ограничено эрудицией или случайным чтением специалиста. Но ведь действительно, много источников: Булгаков насквозь, в самых своих, казалось бы, оригинальных выдумках, скрыто цитатен, переполнен перифразами чужих текстов, вообще — обращается с предшествующей и современной литературой так, словно это фольклор, принадлежащий всем и никому. Тех, кто видит в открытиях литературоведов покушение на оригинальность любимого писателя, ничем утешить нельзя — подобные находки далеко не исчерпаны, они будут совершаться и впредь, и бог весть, когда это кончится.
Все счастливые, а порой и претенциозные находки булгаковских источников попадают, как говаривал Маяковский, «в общий товарищеский суп», в одну кучу, и лишь заботы о сохранении авторства находки и увеличении личного вклада помешали поставить естественный вопрос о сравнительной ценности источников, об их иерархии в литературе, откуда они заимствованы, и в булгаковском творчестве, в которое они — претворенные, преображенные — включены. Иначе давно было бы замечено, что разные источники питают разные уровни произведений Булгакова. Один источник формирует фразу или афоризм, другой становится основой образа, третий — эпизода, четвертый — сюжета. Если расположить обнаруженные источники по предложенной иерархии, они образуют структуру, изоморфную структуре творчества Булгакова, и станет очевидной неслучайность, глубокая избирательность погруженного в культурный контекст художника.
Опираясь на эту структуру, параллельную булгаковской, можно будет вести поиск источников не наугад, а идя вслед за мыслью писателя. Эта структура наглядно покажет, какие уровни булгаковского творчества не обеспечены источниками, задаст вопрос и пошлет исследователя в соответствующую сторону. Эта структура даст заметить незамеченное до сих пор: постепенно поднимаясь на все более высокие уровни, мы наталкиваемся на зияющую пустоту, когда достигаем вершины. Не хватает источника (или источников) самого высокого уровня — формирующего мировидение писателя, булгаковский художественный космос. Вот таким источником должен быть признан трактат Августина Блаженного, излагающий мистическую космологию Града земного и Града небесного.
Космология Августина, его этика и мистическая философия истории составляют наиболее значительный и как бы «последний» культурный ориентир Булгакова. Вершины Августиновой мысли, совмещаясь с вершинами киевских холмов, дали точку обзора, с которой и увиден весь «блистающий мир» нашего художника. Николка Турбин, взобравшись по тропинке на смотровую площадку, мог увидеть весь город, не покидая двора, — Булгаков, поднявшись на свои вершины, сумел, не покидая Города, окинуть взглядом Землю и Космос, настоящее, прошедшее и будущее.
При этом трактат «О Граде Божьем» — только одна, мистериальная точка опоры писателя. Другую — буффонадную — дает, как мы видели, «Сатирикон», повествующий, в сущности, о том же событии, что и трактат Августина, и почти одновременный ему. Бинокулярность булгаковского взгляда (бытового мирского и бытийственного духовного) на гибель Вечного города, равную концу света, — это, по-видимому, и есть механизм впечатляющей стереоскопичности его художества. Булгаковская мысль непрерывно снует между оппозициями, которые в самом общем виде можно представить так: эктропия (упорядоченность, норма, традиция, структура) — энтропия (беспорядок, разлад, бесструктурность); искусство и культура — квази-искусство и антикультура; обжитое пространство, Дом — открытое, необжитое пространство; личностные творческие созидательные усилия честных профессионалов — бессмысленное разрушительство толпы маргиналов; духовная власть — власть мирская; человеческое — демоническое; свет — тень; мистерия — буффонада; Град небесный — Град земной; Августин — Петроний; Бог — дьявол; Добро — Зло.
Но, противопоставляя Добру — Зло, Булгаков отнимает у этого последнего онтологичность, то есть самостоятельность существования: булгаковское Зло — экстремальное и даже эксцентрическое орудие Добра, особое прихотливое подспорье Богу, его неисповедимый инструмент, как это и было сформулировано Августином.
Булгаковские оппозиции не располагаются параллельными вертикалями — они закручены друг возле друга, подобно двойной спирали хромосомы, и потому создают множество неожиданных генетических последствий, цепляя и прихватывая в своем извилистом движении ближайший строительный материал — то, что принято называть «источниками».
Поиски источников творчества — занятие, конечно, увлекательное, но полезное не само по себе, а в той мере, в какой оно отвечает на познавательно осмысленные вопросы. Огромный истолковательный потенциал, содержащийся в простом указании на связь творчества Булгакова с трактатом Августина Блаженного, далеко не исчерпан на этих страницах. Названная связь, помимо прочего, объясняет и такое загадочное явление, как сама насыщенность булгаковских произведений скрытыми цитатами, перифразами и заимствованиями иного рода — оглушающую множественность его источников.
После разрушения Рима варварами последующие поколения, как это, впрочем, бывало и после гибели других цивилизаций, строили себе жилища на развалинах Вечного города — из его развалин. Кирпичи, гранитные квадры, мраморные плиты и цилиндрические обломки колонн, составлявшие некогда части вилл, терм и цирков, складывались в новое единство других построек, растворялись в нем, теряли прежние функции, приобретали новые, — но именно поэтому сохранились. Археологи знают, что фрагменты великих памятников нередко можно обнаружить в постройках последующих веков в виде конкреций — «включений». Создавая свои жилища и общественные здания из остатков построек канувшей в небытие эпохи, люди иных эпох воспринимали эти фрагменты не как памятники, но как рассыпанный строительный материал, почти как строительный мусор, частично годный в дело и не вызывающий никакого благоговения. Скоро уже нельзя будет распознать места, где стояли киевские древности, — сожалел Михаил Максимович, первый ректор Киевского университета и один из зачинателей киевоведения, — «при тогдашнем обновлении Старого города обломки древних зданий разошлись на новое жилье...»48
Булгаковские «источники» сродни обломкам разрушенной варварами цивилизации, включенным в постройки иных времен. Насыщенность произведений Булгакова по-разному использованными фрагментами чужих созданий — знак разрушения старой структуры, свидетельство катастрофы, совершившейся на глазах художника и пережитой им сначала в Киеве, а затем многократно заново — едва ли не во всех его рассказах, повестях, пьесах, романах. Конец света, изображенный в виде гибели Города и символизирующий культурную катастрофу, одновременную гибели мастера этой культуры под ударами мирской власти, — кажется, единственная и, во всяком случае, главная тема всего творчества Булгакова. Художественные произведения минувшей эпохи в своей былой целостности принадлежали культуре, обладали в ней функциональностью и были помечены владельческим знаком — авторским клеймом. Разрушение культуры фрагментировало их, отменило функциональную связь с целым, сделало безымянными и «ничьими». Вечный подданный добра и культуропоклонник, на развалинах Города Булгаков собирал камни...
Примечания
1. См., напр.: Киевская мысль. 1918. 28/15 ноября.
2. Гоголь Н.В. Об архитектуре нынешнего времени // Гоголь Н.В. Полн. собр. соч. В 14 т. Т. 8. Статьи. М.; Л., 1952. С. 73 (АН СССР).
3. Там же.
4. Акинша К.А. Мир Ханенко: Заметки об историзме // Панорама искусств. Вып. 11. М., 1988. С. 334.
5. Там же.
6. Указатель святыни и священных достопамятностей Киева как в самом городе, так и в его окрестностях, для поклонников, посещающих святые места киевские. Изд. 3-е, испр. и доп. К., 1867. С. 236.
7. Паломник Киевский, или Путеводитель по церквам и монастырям киевским, для богомольцев, посещающих Святыню Киева. Изд. 4-е (с некоторыми прибавлениями). К., 1854. С. IV (первой паг.).
8. Киев и его святыня. Изд. 5-е, испр. и доп. К., 1878. С. 255—256.
9. Путеводитель по городу Киеву со справочным отделом. Киев, 1914. С. 1.
10. См.: Гаспаров Б.М. Из наблюдений над мотивной структурой романа М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» // Гаспаров Б.М. Литературные мотивы. Очерки русской литературы XX в. М., 1994.
11. Катаев В. Уже написан Вертер... // Катаев В. Святой колодец. Алмазный мой венец. Уже написан Вертер. М., 1992. С. 345—346.
12. Фоменко Кл., протоиерей. Главнейшие праздники православной церкви. К., 1910. [Б. п.]. Приношу благодарность киевлянке И.М. Коневой, обратившей мое внимание на эту книгу.
13. Некрасов В. Дом Турбиных // Новый мир. 1967. № 8. С. 132.
14. Фоменко Кл., свящ. Города и села в Св. Земле: Из записок путешественников в Св. Землю. Киев, 1884. С. 17. (Сохраняется написание источника. — М.П.).
15. Там же. С. 3.
16. Там же. С. 28.
17. Ушаков Н. Повесть быстротекущих лет. М., 1960. С. 14.
18. Там же. С. 17.
19. Булгаков М.А. Собр. соч. В 5 т. Т. 5. М., 1990. С. 481—482.
20. Толстой А.К. Избранное. М., 1986. С. 333. (Выделено у А.К. Толстого.)
21. Музыка России. Вып. 38. М., 1980. С. 229.
22. Булгаков М.А. Пьесы 1920-х годов. Л., 1989. С. 470, 476, 481.
23. Белозерская-Булгакова Л.Е. Воспоминания. М., 1989. С. 181.
24. Балонов Ф. Какие рукописи не горят? // Булгаков М. Рукописи не горят. М., 1996. С. 665.
25. Там же. С. 667.
26. Сементовский Н. Поездка на Пустынно-Николаевский остров // Киевские губернские ведомости. 28 июля 1856. № 30. С. 146—147 (год. паг.).
27. Савватий <Потапенко Н.И.>. Чума // Голос Киева. 1918. 19 сентября. (2 октября). № 117.
28. Шкловский В. Гамбургский счет. Л., 1928. С. 5.
29. Прудкин М. Мы вместе родились на сцене // Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 267.
30. Тамарченко А. Драматургическое новаторство Михаила Булгакова // Русская литература. 1990. № 1. С. 56.
31. Творения Блаженного Августина, епископа Иппонийского. Изд. 2-е. Ч. 5. К., 1907. С. 63.
32. То же. Ч. 6. К., 1910. С. 95.
33. Цит. по: Терье В. Блаженный Августин. 1910. С. 344.
34. Терье В. философия истории от Августина до Гегеля. М., 1915. С. 9.
35. Творения Блаженного Августина... Ч. 6. С. 25.
36. То же. Ч. 4. К., 1905. С. 184.
37. Там же. С. 185—186.
38. Там же. С. 287—288.
39. Там же. С. 189.
40. То же. Ч. 6. С. 119.
41. Первый Всесоюзный Съезд советских писателей: Стенографический отчет. М., 1934. С. 480.
42. Творения Блаженного Августина... Ч. 4. С. 211.
43. Воспоминания профессора Киевской духовной академии В.П. Рыбинского. Машинописная копия. Киевский литературно-мемориальный музей М.А. Булгакова.
44. Чудакова М. Библиотека Булгакова и круг его чтения // Встречи с книгой. М., 1979. С. 244.
45. Там же.
46. Булгаков М. Письмо А.П. Гдешинскому. 2 декабря 1939 // Творчество Михаила Булгакова: Исследования и материалы. Кн. 2. СПб., 1994. С. 68.
47. Переписка М.А. Булгакова с А.П. Гдешинским (1923—1940) / Публ. Т.М. Вахитовой // Творчество Михаила Булгакова... Кн. 1. Л., 1991. С. 254.
48. Максимович М.О. Киев явился градом великим: Вибрані українознавчі твори. К., 1994. С. 71.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |