Вернуться к А.А. Кораблев. Мастер: астральный роман. Часть II

Он явился

Он явился, наш герой. Явился, чтобы навсегда остаться у нас в памяти. Мы увидели его лицо, услышали его голос, узнали его привязанности, привычки, причуды...

Мне нечего здесь прибавить от себя, ибо, не будучи лично знаком... словом, мне остается только собрать воедино и представить свидетельства знавших его. И хотя сличение их не может не вызывать изумления, разве не с изумления начинается всякое познание?

Воспоминаниям полагается быть разноречивыми. И вот, словно предвидя наши затруднения, Булгаков пишет письма — не нам, но и нам тоже, — в которых подсказывает, как можно сообразовать мемуарный материал: так же, как он сам распределил сведения о Дантесе:

...«Какова его наружность?», «Что за женщина, на которой женился?», «Состояние здоровья»... «Любовная сторона», «Служба», «Ум, остроумие», «Образование», «Характер, поведение», «Кто он таков?»... (М.А. Булгаков — В.В. Вересаеву. V.1935).

И то, что мы узнаем о нашем герое, будет подсказывать нам тон и направленность наших размышлений о нем.

«Вся беда в том, что пушкиноведение, как я горько убедился, не есть точная наука» (там же).

Представим, что вместо «пушкиноведение» нужно читать «булгаковедение», а вместо «Дантес» — «Мастер», и мы получим текст, который может служить напутствием в наших дерзаниях:

«Вся беда в том, что булгаковеды (и это я берусь доказывать) никакого образа Мастера в своем распоряжении не имеют и ничего о нем не знают. О нем нет данных ни у кого. Самим надо выдумать Мастера» (М.А. Булгаков — В.В. Вересаеву. 21.V.1935).

В романе он выразится иначе: не выдумать, но угадать.

Воспоминаниям полагается быть недостоверными.

«Если б ты знала, как я боюсь воспоминателей!» — говорил Булгаков сестре Надежде незадолго до смерти (МВ, с. 158).

Что же нам делать, чтобы заслужить одобрение Михаила Афанасьевича? Уничтожить все воспоминания, а с ними и воспоминателей? Это невозможно.

Но мы можем, и я берусь это сделать, собрать их вместе, в одной главе, и позволить им самим себя уничтожить.

Какова его наружность

«В Булгакове все — даже недоступные нам гипсово-твердый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, не модный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенно форма обращения к собеседникам с подчеркиванием отмершего после революции окончания «с», вроде «извольте-с» или «как вам угодно-с», целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, — решительно все выделяло его из нашей среды. И уж конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию, неизменно держа руки рукав в рукав!» (Э. Миндлин; ВМБ, с. 145—146).

«...у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье» (В.П. Катаев, АМВ, с. 41—42).

«Необыкновенно элегантный, подтянутый, со все видящими, все замечающими глазами, с нервным, очень часто меняющимся лицом. Холодный, даже немного чопорный с чужими и такой открытый, насмешливо веселый и пристально внимательный к друзьям, или просто знакомым» (С.С. Пилявская; ВМБ, с. 259).

«Те, кому доводилось встречаться с Михаилом Афанасьевичем в ту пору, в середине двадцатых годов, помнят этого чуть сутулящегося, с приподнятыми плечами, светловолосого человека, с немного выцветшими глазами, с вечным хохолком на затылке, с постоянно рассыпавшимися волосами, которые он обыкновенно поправлял пятерней. Чувствовалась в этом особенная, я бы сказал, подчеркнутая чистоплотность как внешнего, так и внутреннего порядка» (М.М. Яншин; ВМБ, с. 269).

«Булгаков был худощав, гибок, весь в острых углах светлый блондин, с прозрачно-серыми, почти водянистыми глазами. Он двигался быстро, легко, но не слишком свободно» (А.М. Файко; ВМБ, с. 347).

«У него было удивительно выразительное, подвижное лицо, отчетливо отражавшее смену его настроений»;

«Высокий, худощавый, светловолосый, с очень нервным лицом. Всматривающиеся умные глаза...» (Ю.П. Полтавцев; ВМБ, с. 327, 328).

«...крепко и ладно сложенный светловолосый человек среднего роста»;

«...приятное, энергичное лицо человека лет сорока, с мягкими золотистыми, рассыпающимися при поворотах головы волосами» (Г.Г. Конский; ВМБ, с. 331, 331—332).

«...мне помнится очень гармонично созданный природой человек — стройный, широкоплечий, выше среднего роста. Светлые волосы зачесаны назад, высокий лоб, серо-голубые глаза, хорошее, мужественное, выразительное лицо, привлекающее внимание» (Е.М. Шереметьева; БД, с. 273).

«Портрет расплывается, как только попытаешься слить воедино особенности его внешности — лица, рук, фигуры, походки, манеры. Боишься литературности. Вот и приходится ограничиваться тем, что сразу подсказывает память, то есть какими-то отдельностями и штрихами, не сведенными воедино. Тогда начать можно, кажется, с чего угодно: хотя бы с того, каким крепким, небезразличным, всегда что-то значащим было его рукопожатие. И тогда сразу вспомнится его пристальный, ясный, прямо тебе в глаза проникающий взгляд, подвижность плотной, спортивной фигуры, острый угол всегда чуть приподнятого правого плеча, чуть откинутая назад светловолосая голова... Но тут же возникают какие-то уточнения: ясный взгляд? — да, но эти серо-голубые глаза были с каким-то стальным оттенком; стремительный, легкий? — да, но я видел его иногда и тяжелым, погасшим, бесконечно усталым. Особенно в последние годы» (В.Я. Виленкин; ВМБ, с. 282).

«У него были необыкновенные ярко-голубые глаза, как небо, и они всегда светились. Я никогда не видела у него тусклых глаз. Это всегда были ярко горевшие интересом, жадностью к жизни глаза» (Е.С. Булгакова/М.С. Матюшина; ВМБ, с. 382, 384).

Его одежда

«...он любил одеваться... купил себе потом лакированные ботинки, светлое пальто, цепочку...» (Т.Н. Кисельгоф; ЖМБ, с. 661).

«Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, «распашонкой». Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом...» (Л.Е. Белозерская, МВ, с. 88).

«...он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль...» (В.П. Катаев, АМВ, с. 42).

«...он появлялся в лихо отглаженной черной паре, черном галстуке-бабочке на крахмальном воротничке, в лакированных, сверкающих туфлях, и ко всему прочему еще и с моноклем, который он иногда грациозно выкидывал из глазницы и, поиграв некоторое время шнурком, вставлял вновь, но, по рассеянности, уже в другой глаз...» (А.М. Файко; ВМБ, с. 349).

«Одет он в какой-то коричневатый, мохнатый, свободно, даже чуть-чуть мешковато сидящий на нем костюм, который сам именует почему-то «верблюжьим»;

«Одет он в какое-то странное меховое пальто, не подбитое мехом, а мехом наружу, чуть нескладное и вместе с тем очень элегантное. На голове его — шапка этого же меха. И очень странно видеть, как он — такой неуклюжий в этом меховом одеянии — с необычайной легкостью движется своей молодой упругой походкой по накатанному снегу бульвара» (Г.Г. Конский; ВМБ, с. 331, 335).

«...он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе...» (А.М. Файко; ВМБ, с. 350).

Его ум

«Он был, конечно, очень умен, дьявольски умен и поразительно наблюдателен не только в литературе, но и в жизни. И уж, конечно, его юмор не всегда можно было назвать безобидным — не потому, что Булгаков исходил из желания кого-либо унизить (это было в коренном противоречии с его сущностью), но его юмор порой принимал, так сказать, разоблачительный характер, зачастую вырастая до философского сарказма. Булгаков смотрел в суть человека и зорко подмечал не только внешние его повадки, гиперболизируя их в немыслимую, но вполне вероятную характерность, но, самое главное, — он вникал в психологическую сущность человека. В самые горькие минуты жизни он не терял дара ей удивляться, любил удивляться...» (П.А. Марков; ВМБ, с. 240).

Его характер

«...был человеком положительным, семейным, с принципами...»;

«Он любил поучать — в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов.

Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти» (В.П. Катаев, АМВ, с. 42).

«Всегда жизнерадостный, легкий на подъем, всегда подобранный, с немного подпрыгивающей походкой, остроумный, очень легко идущий на всякие шутки, на всякие острые словца, устроитель всевозможных игр — в «блошки», в «бирюльки», организатор лыжных прогулок, он был неистощим на всякие выдумки, на всякого рода призы, на условия соревнования» (М.М. Яншин; ВМБ, с. 270).

«Но, крайне ранимый, он обладал необыкновенной душевной силой. Он вообще был соткан из противоречий, как всякий человек сложнейшей душевной организации. Он мог выстоять против жестоких несправедливостей, связанных с запрещением его пьес, но мог обидеться, глубоко запрятать обиду от одного неосторожного или легкомысленного слова друга» (П.А. Марков; ВМБ, с. 242—243).

«Он был безукоризненно вежлив, воспитан, остроумен, но с каким-то «ледком» внутри. Вообще, он показался несколько «колючим». Казалось даже, что, улыбаясь, он как бы слегка скалил зубы. Особенное впечатление произвел его проницательный, пытливый взгляд. В нем ощущалась сильная, своеобразная, сложная индивидуальность»...

«Вскоре после начала репетиций исчезла и некоторая настороженность и замкнутость Булгакова. Сползла и «маска», которая, как оказалось, прикрывала его скромность и даже застенчивость. Взгляд его стал мягким и все чаще поблескивал. Улыбка становилась все обаятельнее и милее. Он стал каким-то свободным, весь расправился, его движения, походка стали легкими и стремительными. Работа не только увлекала его, но, по-видимому, и удовлетворяла. Все чаще проявлялись его жизнелюбие и блестящий юмор» (Е.В. Калужский; ВМБ, с. 244, 245).

«...мы, скромные молодые актеры, учились понимать, ценить настоящее и на всю жизнь глубоко полюбили этого необыкновенного писателя, драматурга, человека. Полюбили его — почти всегда без улыбки — юмор, его бескомпромиссность в суждениях, его строгий вкус и душевную деликатность» (С.С. Пилявская; ВМБ, с. 260).

«...удивительный, внешне очень нервный, ироничный и насмешливо-резкий, а внутренне очень добрый человек...» (Ю.П. Полтавцев; ВМБ, с. 330).

«Его необыкновенно предупредительная вежливость сочеталась с необыкновенной же скромностью...» (В.Е. Ардов; ВМБ, с. 342).

«Он был слишком нервен, впечатлителен и, конечно, честолюбив»;

«...Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей...» (А.М. Файко; ВМБ, с. 349, 350).

«Когда он вошел, сквозь сдержанную приветливость хорошо воспитанного человека почувствовалась настороженность»;

«Простота, искренность, все пронизывающий юмор, благородство, свобода и застенчивость — все в нем казалось особенным. Булгаков был очень ярким человеком...»;

«У него были ловкие руки, точный глазомер, мгновенная реакция на неожиданность, изобретательность — все, что он делал, выходило естественно, изящно. Все, что он делал, вплоть до мелочей, было талантливо»; «Он был безгранично жизнелюбив и безгранично талантлив во всем»;

«При большой сдержанности Михаила Афанасьевича все-таки можно было заметить его редкую впечатлительность, ранимость, может быть, нервность. Иногда и не уловишь, отчего чуть дрогнули брови, чуть сжался рот, мускул в лице напрягся, но чувствуешь, что его что-то царапнуло»;

«Михаил Афанасьевич был не только на редкость интересным собеседником, он был по человечески прост, искренен, как свойственно подлинно большим талантам, большим сердцам. Общение с ним было легким. Однако при всей простоте и искренности, он не был откровенен и никогда не касался ни своих творческих планов, ни личной жизни» (Е.М. Шереметьева; БД, с. 273, 274, 276, 278—279, 284).

«Он был как-то застенчиво добр: не любил афишировать, когда делал что-то хорошее.

Был такой случай: нам сообщили, что у нашей приятельницы Елены Павловны Лансберг наступили роды и проходят они очень тяжело: она страшно мучается. Мака мгновенно, не говоря ни слова, направился в родильный дом. Дальше вспоминает сама Елена Павловна спустя много лет, уже тогда, когда М.А. не было на свете.

— Он появился совершенно неожиданно, был особенно ласков и так старался меня успокоить, что я должна была успокоиться хотя бы из чувства простой благодарности. Но без всяких шуток: он вытащил меня из полосы черного мрака и дал мне силы переносить дальнейшие страдания. Было что-то гипнотизирующее в его успокоительных словах, и потому всю жизнь помню, как он помог мне в такие тяжелые дни...» (Л.Е. Белозерская, МВ, с. 171—172).

«Он был общителен, но скрытен.

Он был гораздо более скрытен, чем это могло показаться при повседневном и, казалось бы, самом дружеском общении»...

«— В молодости я был очень застенчив, — примерно так записывал я за ним. — До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: «Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот «Дни Турбиных»! Гремели, еще тогда гремели!..»

И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:

— По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался — выходило наоборот!..» (С.А. Ермолинский, ЗРЛ, с. 32, 21).

«Это был человек, который, когда появлялся где-нибудь, то очень скромно. Он никогда не претендовал на первое место, но невольно так получалось благодаря его остроумию, благодаря необычайной жизненной силе, бурлящей в нем. Всегда вокруг него начинались разговоры, споры, а главное, его заставляли рассказывать, потому что он был мастер рассказа. Он создавал тут же какие-то новеллы, при этом блестяще показывал их как актер. Он бегал в соседнюю комнату, тут же переодевался в женщину или мужчину, ему было совершенно все равно...» (Е.С. Булгакова/М.С. Матюшина; ВМБ, с. 384).

Его голос

«...баритон чуть-чуть с носовым оттенком. Порой в нем чувствуется легкая ласковая ирония и к своему собеседнику, и к самому себе, и к событиям театрального дня. И тот же голос — голос колючий, с бескомпромиссными интонациями, когда посягают на его творчество, на его убеждения» (Ф.Н. Михальский; ВМБ, с. 256).

Как он читал

«Читал М.А. блестяще: выразительно, но без актерской аффектации, к смешным местам подводил слушателей без нажима, почти серьезно — только глаза смеялись...» (Л.Е. Белозерская, МВ, с. 111).

«Читал Булгаков превосходно. Удивительно умел выделить мысль и найти для этого часто короткую, но самую нужную фразу. Дикция у него была безупречная» (Е.В. Калужский; ВМБ, с. 247).

«Как же он умел читать! Как раскрывал каждый образ, как доносил его суть, его тайные мысли. Слушая его, казалось, что никто из актеров, самых замечательных, не сыграет так. Казалось, что только он, и никто другой, должен играть эту роль, — и так было в каждой сцене, с каждой ролью» (С.С. Пилявская; ВМБ, с. 260).

«Читал он изумительно: предельно строго, ненавязчиво, никого из персонажей не играя, но с какой-то невероятной, непрерывной напряженностью всех внутренних линий действия. Читая, он мог не повторять имен своих персонажей: они мгновенно узнавались, становились видимыми и совершенно живыми благодаря тончайшим сменам интонации и внутреннего ритма»;

«Как он читал свою прозу? Так же, как и пьесы. Тоже необыкновенно просто, как будто без красок, ненавязчиво, никого из персонажей не играя, не «подавая» ни юмора, ни неожиданности переходов, какими бы невероятными они ни были» (В.Я. Виленкин; ВМБ, с. 292—293, 298).

«Читал медленно, тихо, необычайно выразительно, ярко, зримо. Впечатление было, как будто читают несколько человек, — столько разных характеров, голосов. Булгаков жил в каждом образе, в каждой фразе. Никогда больше я не слышал такого удивительного чтения» (Ю.П. Полтавцев; ВМБ, с. 329).

«Описать чтение Булгакова невозможно, настолько оно было богато, смело, неожиданно, абсолютно естественно, не менее своеобразно, чем его литературное творчество. Он был высокоталантлив во всем» (Е.М. Шереметьева; БД, с. 283).

Как он писал

«Подвернув под себя ногу калачиком (по семейной привычке: так любит сидеть тоже и сестра М.А. Надежда), зажегши свечи, пишет чаще всего Булгаков по ночам» (Л.Е. Белозерская, МВ, с. 130).

«— Кстати, у Булгакова не было привычки забираться в кресло с ногами?

— Нет, не было.

— Может быть, кто-то другой так делал?

— Нет, никто» (Т.Н. Кисельгоф/Л.П. Паршин; ЧАП, с. 59).

...В ЛЮБИМОЙ ПОЗЕ — В КРЕСЛЕ С НОГАМИ (БГ, 2).

Как он рассказывал

«Он обладал даром великолепного рассказчика, смелого, неожиданного» (П.А. Марков; ВМБ, с. 240).

«Был очень остроумен, рассказывал разные эпизоды, иногда фантазировал. Рассказывал ли он или просто балагурил — все было не только интересным, но и содержательным. Суждения его были метки, наблюдательность поразительна, проницательность изумляюща. Вспоминается, как он доставал папиросу, брал спички, закуривал и вкусно затягивался. Взгляд его становился весело-лукавым. Это значило, что сейчас возникнет новая интересная тема или начнется новая блестящая импровизация» (Е.В. Калужский; ВМБ, с. 245).

«Уже по дороге Михаил Афанасьевич начал жуткий рассказ о тайнах какого-то старого киевского особняка, в котором происходили самые невероятные вещи.

Рассказ был о том, как Михаил Афанасьевич в давние годы искал в Киеве для своего дяди квартиру. Искал долго и наконец нашел — прелестный маленький особнячок, окруженный садом, а в глубине его виднелась сторожка... Все подходило как нельзя лучше, но... Тут-то и начиналось страшное. Дворник был как-то слишком загадочен, и у него была на штанах, на коленке, синяя заплата (эту деталь надо было запомнить точно). Этот дворник вел себя зловеще и намекал на присутствие в доме нечистой силы.

Тем не менее переезд состоялся. В первый же вечер, когда счастливое дядино семейство сидело за ужином, тетка, взглянув случайно в окно, издала истошный вопль и упала без чувств.

Михаил Афанасьевич быстро обернулся — в окне промелькнул человеческий скелет, а за ним чьи-то ноги, синяя заплата на колене... Затем была погоня за скелетом, была лунная ночь, киевские каштаны... погоня привела к сторожке, была борьба... Он рванул дверь... и... «удушливый пар, пар, и в клубах пара Екатерина Великая, еще одна, еще...» Сознание оставило его, он рухнул у порога.

Оказывается, в сторожке был приют фальшивомонетчиков, где печатались тогдашние сотенные «екатеринки», скелет же зловредный дворник брал из соседней анатомички.

Вот маленький образчик буйной фантазии Михаила Афанасьевича. В моем изложении все это выглядит, конечно, не так. Рассказ был так убедителен, так достоверен, что у меня глаза становились квадратными от ужаса, и только потом я поняла, что это была просто шалость неповторимо талантливого человека» (С.С. Пилявская; ВМБ, с. 260—261).

«Я и сейчас не мог бы определить, в чем именно заключался этот его особый талант, почему эти новеллы возникали так непринужденно, а били всегда в самую точку, почему они не линяли потом от повторения, почему мы все чуть под стол не валились от хохота, в то время как он сохранял полнейшую серьезность и, казалось, ничего не делал ради комического эффекта. Знаю только, что это были рассказы писательские, а не актерские. Не имитации, не «показывание», не шаржи, а блистательные фейерверки импровизации, отточенность деталей и неожиданная изюминка сюжета, мастерски подготовлявшаяся всевозможными оттяжками и отступлениями. И еще знаю, что пытаться воспроизвести булгаковские застольные рассказы — дело совершенно гиблое, и это не раз уже доказано. Запомнились характерные названия: «Про скелет», «Покойник в поезде», «Разворот у инженера Н.Н.» Импровизировались сюжеты острозлободневные, соль которых состояла в том, что лица всем известные представали вдруг в совершенно неожиданном сатирическом остранении» (В.Я. Виленкин; ВМБ, с. 287—288).

Как он говорил

«Бывало, усядется в кресло или на диван в своей любимой позе — поджав под себя ногу и подперев голову кулаком, прищурит серо-голубой свой пристальный глаз, и начинается: — Вам надо пьес, понятно-с. (Это произносилось с неизменной интонацией, напоминавшей знаменитую реплику Тарханова-Собакевича:

«Вам надо мертвых душ».) Ну что ж, пьесы найдутся, есть кое-что. Но ведь за пьесу платить надо. А ваш Егоров не заплатит, ему денег жалко. А без денег как же? У меня семья, вот Сережка есть просит, а еще вот гости ходят... Ну что, рассказать начало пьесы?.

За этим следовала какая-нибудь эффектная, совсем не булгаковская, почему-то всегда сугубо мелодраматическая завязка. Например: Париж, ночь, мансарда на улице дю Бак, он и она у окна, внизу настойчивый гудок автомобиля, какое-то отчаянное прощание...

— Что, интересно? Да, пьесу написать можно, но пьеса же де-енег стоит, а ваш Егоров... И потом, вы человек, по-видимому, все-таки маловлиятельный в Комитете по делам искусств» (В.Я. Виленкин; ВМБ, с. 294—295).

Что он говорил

«Он не любил общих рассуждений», — вспоминает С.А. Ермолинский (ЗРЛ, с. 19).

Может опасался, что ходящие за ним с козлиным пергаментом до неузнаваемости исказят его мысли?

Но все-таки кое-что из его логий сохранилось в памяти слушавших его.

— Не верю в светильник по спудом. Рано или поздно, писатель все равно скажет то, что хочет сказать (МВ, с. 174).

— Для меня особенно ценна та музыка, которая помогает мне думать (МВ, с. 190).

— Только гений может спасти патетику, и то не всегда (ЗРЛ, с. 71).

— Вы верите в то, что написали, и в то, что собираетесь написать? (ВМБ, с. 312).

— В жизни надо стремиться быть самовидцем... (ВМБ, с. 328).

— Женщине надлежит быть женщиной... (БД, с. 281).

— Каждый человек... должен быть врачом... (ЗРЛ, с. 84).

— Мастером быть трудно, но им надо быть обязательно... (ЗРЛ, с. 63).

— Главное — не терять достоинства (МВ, с. 174).

— Главное — не терять уверенности в себе, не изменить своему глазу (ЗРЛ, с. 19).

— Главное... не бояться (ЗРЛ, с. 19).

— О, трусость... не от нее ли происходит вся подлость человеческая? (ЗРЛ, с. 19).

— Трусость — вот главный порок, потому что от него идут все остальные» (ВМБ, с. 293—294).

«СМЕРТИ НЕТ... ВЧЕРА МЫ ЕЛИ СЛАДКИЕ ВЕСЕННИЕ БАККУРОТЫ...» (ММ, 26).

«МЫ УВИДИМ ЧИСТУЮ РЕКУ ВОДЫ ЖИЗНИ... ЧЕЛОВЕЧЕСТВО БУДЕТ СМОТРЕТЬ НА СОЛНЦЕ СКВОЗЬ ПРОЗРАЧНЫЙ КРИСТАЛЛ...» (ММ, 26).

«...БОЛЬШЕГО ПОРОКА... ТРУСОСТЬ» (ММ, 26).

Кто он таков

«Какой был Булгаков человек? На это можно ответить сразу. Бесстрашный — всегда и во всем. Ранимый, но сильный. Доверчивый, но не прощающий никакого обмана, никакого предательства. Воплощенная совесть. Неподкупная честь. Все остальное в нем, даже и очень значительное, — уже вторично, зависимо от этого главного, привлекавшего к себе как магнит» (В.Я. Виленкин; ВМБ, с. 282—283).

* * *

Его называли:

«белогвардейцем»,

«сменовеховцем»,

«внутренним эмигрантом»,

«буржуазным отродьем»...

Он как бы и не спорил, но уточнял: он — консерватор.

«...я, консерватор до... «мозга костей», хотел написать, но это шаблонно, но, словом, консерватор...» (Дн, 30.IX.1923).

«...был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора [Маяковского], Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик [Олеша], «колебать мировые струны» (В.П. Катаев, АМВ, с. 42).

О нем говорили: «не наш».

Эх, читатель, читатель. Что такое «наш» или «не наш»? Все это зависит от того, с какой точки зрения смотреть на предмет, все это, уважаемый, условно и зыбко. Сегодня он «не наш», а завтра, глядишь, «наш»! А бывает и наоборот. И еще как бывает!

Из шуточного интервью с М.А. Булгаковым:

Булгаков. Мне непонятно все-таки, уважаемый товарищ, зачем вы ко мне пристаете?

Ермолинский. Мировому человечеству интересна каждая подробность вашей жизни.

Булгаков. Я согласен, это так. Но я обязан все же по благородству своего характера предупредить вас... (Тут он прищурился и добавил.) — Я, дорогой мой, «не наш» человек.

Ермолинский. Быть может, как раз поэтому вы и представляете особый интерес?

Булгаков (уже с непритворным негодованием). Это отвратительно, что вы говорите, голубчик! Я наш человек, а «не наш» — это я сам выдумал, сам подстроил.

Ермолинский. Простите, не понял.

Булгаков. Вчера вы допрашивали меня о начале моего литературного пути.

Ермолинский. Совершенно верно. Я весь внимание.

Булгаков. Именно тогда я и подложил себе первую свинью.

Ермолинский. Каким образом вам удалось это сделать?

Булгаков. Молодость! Молодость! Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка — я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую «луковицу», нажал кнопку, и мой фамильный брегет проиграл нечто похожее на «Коль славен наш Господь в Сионе». «Ну-с?» — вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. «Ну-с, — хмуро ответил мне редактор. — Возьмите вашу рукопись и займитесь всем чем угодно, только не литературой, молодой человек». Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: «Не наш человек». Без сомнения, это относилось ко мне.

Ермолинский. И вы считаете, что этот случай сыграл роковую роль во всех ваших дальнейших взаимоотношениях с редакциями?

Булгаков. Взгляните, голубчик, на этот случай шире. Дело в моем характере. «Луковица» и монокль были всего лишь плохо придуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость (ЗРЛ, с. 97—98).

«Он не был фрондером! Положение автора, который хлопочет о популярности, снабжая свои произведения якобы смелыми, злободневными намеками, было ему несносно. Он называл это «подкусыванием Советской власти под одеялом». Такому фрондерству он был до брезгливости чужд, но писать торжественные оды или умилительные идиллии категорически отказывался» (С.А. Ермолинский, ЗРЛ, с. 35).

* * *

Говорили, что он провинциал. А каким же еще ему быть, «писателю из Киева»?

«Он был про-вин-ци-а-лен!» — говорит один из собеседников М. Чудаковой.

Пытаюсь понять, что имеет в виду этот господин. «Все далекое от Бога — провинциально», — писал Николай Бердяев, тоже киевлянин. Но, может быть, в столице иная шкала ценностей?

«...Дело в том еще, что Булгаков был хам».

Простите?

«Я видел его однажды за столом, где был и он, и Заяицкий. Где сидел Булгаков — там было пустое место! Вы понимаете — я говорю не об уме, а о том умении вести себя в обществе... Он не умел вести себя с людьми. Попросту говоря, он был хам! Александра Сергеевна Лямина рассказывала, что однажды он, думая, что никто его не видит, достал из кармашка платочек и вытер им ботинки!» (ЖМБ, с. 311).

«В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом» (В.П. Катаев, АМВ, с. 42).

Позже, говоря «писатель из Киева», будут вспоминать другого провинциала — «пророка из Назарета». Сказать, что он не повинен в этих ассоциациях, мы не можем. Тогда зачем же он смущал народ, заставляя думать о себе так?

Может, он просто актер?

* * *

Театр Булгакова начинается с него самого. С его манеры говорить, одеваться, выглядеть. С его многочисленных розыгрышей и мистификаций.

Он не был ни лицемером, ни лицедеем, но он был актером, артистом — во всем: в творчестве, в жизни, смещая, совмещая, смешивая эти миры.

Об актерстве Булгакова говорят так, словно это не одно из свойств его натуры, а сама ее суть...

Актерство скрывает от нас его лицо, его жизнь, вызывая неодолимое желание заглянуть за кулисы. Но оно же, если мы умеем смотреть и слушать, раскрывает нам его душу.

«По сути дела, я — актер, а не писатель» (М.А. Булгаков — П.С. Попову. 13.IV.1933).

«Он не только потенциально, но фактически был великолепным актером» (П.А. Марков; ВМБ, с. 240).

«А разве можно забыть Михаила Афанасьевича во время наших гастролей в Киеве, где протекали дни Турбиных? С увлечением водил он нас по городу, показывал места, улицы и дома, связанные с событиями из «Дней Турбиных». Особенно запомнился Михаил Афанасьевич в момент, когда мы пришли в здание бывшей Александровской гимназии, где теперь помещается одно из городских учреждений. И вот, не смущаясь присутствием сотрудников этого учреждения, он сыграл нам почти всю сцену «В гимназии» из «Турбиных». Он играл и за Алексея Турбина, и за его брата Николку, и за петлюровцев» (М.И. Прудкин; ВМБ, с. 267).

А самым памятным сценическим достижением Булгакова станет исполнение во МХАТе в спектакле «Пиквикский клуб» роли Судьи (1934). Сам Станиславский скажет о нем: «Но ведь он же талантливый...» (В.Я. Виленкин; ВМБ, с. 285).

* * *

Но где же твой театр, актер?

Настоящий актер, как известно, не может существовать без театра. Значит ли это, что театром Михаила Булгакова стала его жизнь? Значит ли это, что он был не просто актер, но и мистификатор?

Пришел, увидел и разыграл всех нас. Сыграл роль Мастера в сочиненной им же жизни. И сыграл так, что все, кто его окружал, забыли, что перед ними сцена, и тоже вовлеклись в эту игру.

А мы, читатели? Разве не участвуем и мы в поставленном им грандиозном спектакле, когда читаем его книги, смотрим его пьесы, говорим о нем, пишем рецензии, статьи, диссертации, романы?..

А если кто и распознает розыгрыш — на него зашикают со всех сторон. И будут правы: театр есть театр.

Что ж, подумаем и об этом, когда лучше узнаем его жизнь, а пока, наблюдая, как он играет и как незаметно и необозримо расширяется сцена, на которой он играет, попробуем оценить его сценические возможности.

«...Булгаков устроил у меня на даче неслыханную мистификацию, прикинувшись перед незнавшими его людьми военнопленным немцем, идиотом, застрявшим в России после войны. Тогда я впервые понял всю силу булгаковского перевоплощения. За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственное известное ему русское слово.

Наконец его осенило. Слово было найдено. На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» — и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать «Мой дядя самых честных правил...» (К.Г. Паустовский; ВМБ, с. 103).

«Звонок. В комнату вошел — надо признаться — пренеприятный тип. Он отрекомендовался фининспектором местного участка и начал переходить от предмета к предмету, делая ехидные замечания. Родственница (помню, ее звали Олечка) сидела с каким-то застывшим выражением лица, потом отозвала Е.П. в соседнюю комнату и тревожно спросила шепотом:

— Это авантюрист какой-то! А ты у него даже не спросила документа!

Выходя к «фининспектору», она сказала, что в Ленинграде такие визиты не практикуются... Тут ей открыли истину. Должна сказать, что роль свою М.А. провел здорово. Я, бессловесная зрительница, наблюдала, как он ловко «вошел в образ», изменив походку, манеру говорить, жесты... (Л.Е. Белозерская, МВ, с. 154).

«Как-то в мое отсутствие вечером Маке стало скучно. Тогда он позвонил другой нашей приятельнице, Зиновии Николаевне Дорофеевой, и угасающим голосом сказал ей, что ему плохо, что он умирает. Зика (ее домашнее имя) и ее подруга заканчивали перманент. Не уложив волос, завязав мокрые головы полотенцами, они обе в тревоге бросились к нам на Пироговскую, где их ждал веселенький хозяин и ужин с вином. Тут к «холодным ножкам», как говорят в народе, подоспела и я. Не скрою, я очень удивилась, увидев дам в чалмах. Но за рюмкой вина все разъяснилось к общему удовольствию» (Л.Е. Белозерская, МВ, с. 155).

«Припоминается мне наша встреча с М.А. под новый, 1925 г. Меня пригласили на встречу Нового года в одну компанию с условием, что я приду в маскарадном костюме. Я дал согласие и в поисках подходящего и не очень расхожего костюма решил зайти к Булгаковым. У Любови Евгеньевны оказалось несколько маскарадных костюмов, которые я стал примерять, заодно я предложил Булгаковым пойти вместе. Жена отказалась, а он неожиданно согласился.

По дороге Михаил Афанасьевич предложил мне разыграть в гостях небольшую комедию:

— Вы знаете, Петр Никанорович, этот дом, а меня там никто не знает, давайте их разыграем. Представьте меня как иностранца...

Когда мы подошли к дому и поднялись по лестнице, М.А. Надел небольшую черную масочку. Так мы и появились. Я разыграл роль переводчика (изъяснялись мы на французском языке, которым Булгаков владел лучше меня), а он изображал из себя богатого господина, приехавшего в Москву, чтобы получше ознакомиться с русскими обычаями. Нас угощали чаем и сластями, и в течение часа мы разыгрывали наш безобидный водевиль, но вот пробило 12, и мы, поздравляя друг друга, сняли маски. Так мы встретили 1925-й год!» (П.Н. Зайцев; ЖМБ, с. 307—308).

* * *

Ну, что же, если спокойнее считать Мастера мистификатором, то давайте так и считать.

Или все-таки он мистик?

«...Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его лицу нечто сатанинское»;

«Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада» (В.П. Катаев, АМВ, с. 43).

«Он многое предвидел и предчувствовал» (С.А. Ермолинский, ЗРЛ, с. 33).

«...Я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ...» (М.А. Булгаков — Правительству СССР. 28.III.1930).