Вернуться к Д.К. Фотиадис. Концепция личности в творчестве Л.Н. Андреева и М.А. Булгакова: художественный неомифологизм и проблема амбивалентности характера

2.2. Концепция личности в романе Л.Н. Андреева «Сашка Жегулев»

В «Иуде Искариоте» мы встречаемся с авторской агрессией и по отношению к библейскому сюжету, и по отношению к самому человечеству, которое видится Андрееву далеким от идеала распятого им Иисуса. В этом крайне резком, безжалостном отношении к «массе», в наделении классического отрицательного героя (Иуды) особой философией, планом, который не может быть сведен к банальному предательству и корыстолюбию, Леонид Андреев может быть назван одним из предшественником Михаила Булгакова в построении неомифологического сюжета. Роман «Сашка Жегулев», о котором пойдет речь ниже, построен на совершенно других эмоциях и идеях. Динамизма «Иуды», его жестоких, невротических эмоций здесь нет.

Но мифологизм, точнее, стремление создать еще один авторский миф о русской революции есть. В «Иуде Искариоте» концепция личности может быть возведена к романтическим представлениям о бесконечно интересных злодеях, выделяющихся на фоне безликой толпы, готовой на любое преступление. Иная ситуация в романе «Сашка Жегулев»: несмотря на то, что перед нами герой, также совершающий некие официально преступные действия, текст напоминает житийное повествование, посвященное прославлению праведника, совершившего ряд деяний, достойных почти религиозного почитания. Разумеется, речь идет не о христианской святости и не о церковном почитании. Привычная для русского читателя мифологическая формула обыгрывается — но не с иронической, кощунственной целью, а скорее для создания особого образа взаимодействия праведников разных времен и народов.

Первая глава первой части романа называется «Золотая чаша». Сначала говорится о «тоске души великого народа», о том, что «трепещет всякий дух живой», а «чистые сердцем идут на заклание». Довольно странное для Андреева начало, ведь мы уже успели убедиться в том, что писатель значительно энергичнее и охотнее «проклинает», чем «благословляет». Но здесь, в этом действительно неожиданном для андреевского неомифологического метода произведении в центре находится именно «благословение» — тот стиль, который трудно отыскать и у самого автора «Жегулева», и у Булгакова в «Мастере и Маргарите». Ключевой абзац первой — установочной — главы «Сашки Жегулева» стоит привести целиком: «Так было и с Сашею Погодиным, юношею красивым и чистым: избрала его жизнь на утоление страстей и мук своих, открыла ему сердце для вещих зовов, которых не слышат другие, и жертвенной кровью его до краев наполнила золотую чашу. Печальный и нежный, любимы всеми за красоту лица и строгость помыслов, был испит он до дна души своей устами жаждущими и умер рано, одинокой и страшной смертью умер он. И был он похоронен вместе со злодеями и убийцами, участь которых добровольно разделил; и нет ему имени доброго, и нет креста на его безвестной могиле» (5, 73).

Перед нами вполне ясно выраженный миф о жертвоприношении, которое является одной из самых значимых закономерностей в истории мира, не делом, а деянием, позволяющим миру сохраняться и быть. Лексика, избранная Андреевым, в истоках этого формирующегося в романе мифа усомниться не дает: «юноша красивый и чистый», «утоление страстей и мук», «жертвенная кровь», «золотая чаша», «испит до дна устами жаждущими». Христианский архетип «чистой жертвы», необходимой для спасения мира от греха и смерти, на наш взгляд, очевиден. Тем интереснее, что автор, завершая первое представление своей романной мифологии, сообщает об отсутствии креста на «безвестной могиле». Горького Андреевский мифологизм не убедил: «А сам Сашка — деревянная болванка, знакомая издавна; это все тот же изжеванный русской литературою «агнец», — то есть баран, — приносящий себя в жертву за «грехи мира», возлагающий на себя бремя неудобоносимое и охающий разноголосно» (73, 327).

В этом нет ничего удивительного, ведь Леонид Андреев часто высказывал мысли, далекие от христианства, создавал образы, близкие к кощунственным. Но для Андреева есть конкретное содержание христианства, а есть его форма. Содержанием он считает историческую религию, слишком согласную с неправильной и неправедной (по Андрееву) социальной системой. Он видит традиционное православие культурой смирения, потерявшего всякий смысл в эпоху очень динамичных процессов, революций, от которых невозможно спрятаться в повторении старых прописных истин. Но иное дело — форма христианства. Андреев всегда интересовался героической этикой, искал он героизм в духовной сфере. И во Христе своего собственного мифа он видит личность, стремившуюся изменить мир, изменить собственной жертвой. Это жертва чистого из чистых. Андреев согласен с этим подвигом, но видит он и другой путь. Это путь человека, не остающегося чистым. Более того, жертвующего своей чистотой, бросающего привычную праведность ради какого-то нового подвига, в котором, наверное, есть христианство, но есть и то, что в христианство не вписывается.

Выше мы говорили о принципиальном отличии концепции героя в «Иуде Искариоте» и «Сашке Жегулеве». На первый взгляд, это очевидно. «Чистым», «нежным», «любимым всеми», «красивым» андреевского Иуду назвать невозможно. О «золотой чаше» ничего не сказано. И все же процитируем последние фразы «Иуды Искариота»: «...долетела весть о смерти Предателя. Ни быстрее, ни тише, но вместе с временем шла она, и как нет конца у времени, так не будет конца рассказам о предательстве Иуды и страшной смерти его. И все — добрые и злые — одинаково предадут проклятию позорную память его; и у всех народов, какие были, какие есть, останется он одиноким в жестокой участи своей — Иуда из Кариота, Предатель» (5, 264). В последних словах «Иуды» и в первых словах «Жегулева» есть какая-то общая значительность. Дело в том, что в финальных проклятиях, которыми завершается рассказ 1907 года, не все так просто, как может показаться. Судьба Искариота значительна, и в ней можно заметить то, что появится в первых строках романа 1911 года. Создается ощущение, что в обоих произведениях возвышаются герои, которых нельзя истолковать лишь в одном контексте. В образе Иуды на первом плане проклятия, в герое «Сашки Жегулева» — прославление. Но ведь и на его могиле «нет креста», и он «был похоронен вместе со злодеями и убийцами». И разве нельзя сказать об андреевском Иуде, что «он добровольно разделил участь» с падшими? Итак, на первый взгляд, мифологические концепции в двух рассматриваемых произведениях Андреева различны. При более внимательном сравнении ситуация усложняется и нуждается в дополнительном прояснении.

«Мать, мать! Одна ты и здесь можешь научить меня, когда о твоей душе созидается храм будущего — раскрой же мне сердце твоей чудесной властью и благослови на смерть. Мать! Мать!», — сказано о Саше Погодине незадолго до его окончательного превращения в Сашку Жегулева. В разговоре с Колесниковым мифология священного жертвоприношения еще определеннее: «Но я отдам ему все, что имею: чистоту. С гордостью скажу тебе, Василий, что я чист — тогда я вздор говорил о каком-то грехе. Если и есть грех, то не мой, и с тем иду, чтобы его сложить. (...) Не может быть, чтобы бесплодною осталась моя крестная смерть!» (5, 143). Если вернуться к рассказу «Иуда Искариот» и посмотреть произошедшее в нем, учитывая события романа «Сашка Жегулев», то можно сказать, что эти слова о «крестной смерти», как и о «могиле без креста» можно отнести как к Иуде, так и к Погодину-Жегулеву. Кстати, стоит сказать о «нем» — о том, кому Саша собирается отдать свою чистоту. Это — народ, который в данном романе оказывается на месте Бога. Заранее скажем, что такого понятия, как «народ», в неомифологии Михаила Булгакова нет вовсе.

Впрочем, абсолютной социологизации в романе, конечно не происходит, потому что Андреев всегда стремился оставить нечто неопределенное, по его понятиям — мистическое. Вторая часть, посвященная не чистому Погодину, а приносящему тяжкую жертву Жегулеву, начинается с многословных рассуждений о том, что (или кто?) стоит за народом. Это не Бог, но мифологическая персонификация присутствует, помогая представить таинственную силу или личность: «Кто-то невидимый бродил в потемках по русской земле и полной горстью, как сеятель щедрый, сеял тревогу, воскрешал мертвые надежды, тихим шепотом отворял завороженную кровь. (...) Жестоким провидцем, могучим волхвом стал кто-то невидимый, облаченный во множественность: куда протянет палец, там и горит, куда метнет глазами, там и убивают — трещат выстрелы, льется отворенная кровь; или в безмолвии скользит нож по горлу, нащупывает жизнь» (5, 149). Сам автор не собирается решать вопрос в традициях той или иной системы. Вопросительность сохраняется как одна из составляющих мифа, не позволяющая ему упроститься до логической схемы: «Кто-то невидимый в потемках бродит по русской земле, и гордое слово бессильно гонится за ним, не может поймать, не может уличить. Кто он и чего он хочет? Чего он ищет? Дух ли это народный, разбуженный среди ночи и горько мстящий за украденное солнце? Дух ли это Божий, разгневанный беззаконием закон хранящих и в широком размахе десницы своей карающий невинных вместе с виновными? Чего он хочет? Чего он ищет?» (5, 149).

Атмосфера мифологического возвышения героя, его своеобразного житийного прославления сохраняется до конца романа. О Булгакове речь впереди, но на один момент имеет смысл вспомнить, что смерть Иешуа лишена каких-то религиозных контекстов: в мучениях умирает человек. Смерть Мастера и Маргарита — романтическая сцена, но никакой христианизации здесь не происходит. Иное дело — финал романа «Сашка Жегулев». Андреев, начавший роман с «чаши», «жертвы», «невинного юноши», завершает его согласно избранным установкам. Перед читателем современность вроде бы предстает, но предстает не в историческом образе, не в жесткой стилистике реального времени, а в обрамлении какой-то священной истории. Вспомним, насколько свободны булгаковские герои. Именно свобода человека, по Булгакову, делает возможным суд над ним. Андреев в анализируемом романе этой свободы не допускает. Точнее, допускает, но лишь как один шаг избрания своей судьбы. Все остальные события становится следствием избранной мифологической модели: герой чист, но должен совершить нравственное падение; это падение — следствие движения по жертвенному пути, на котором искупаются грехи отцов. О том, что эти грехи тяжки, свидетельствует образ отца-генерала главного персонажа.

Герой, оказавшийся по воле автора в ритуальном пространстве, здесь же должен и умереть, соответствуя цельности мифологического сюжета о «смерти лучших». «Но сегодня в высоком лесу, как в храме среди золотых и иконостасов и бесчисленных престолов, — тихо, бестрепетно и величаво. Колоннами высятся старые стволы, и сам из себя светится прозрачный лист: на топкое зеленое стекло лампадок похожи нижние листья лапчатого резного клена, а верх в жидком золоте и багреце. (...) И те вооруженные, что подкрадываются к убежищу Сашки Жегулева, отбивают дружный шаг на крепкой дороге, вразбродку подползают по оврагу, гнут спины на тропинках — себе самим кажутся слишком шумными и тяжелыми. Словно оттягивает руки смерть, которую несут к обреченному, вот-вот уронишь, и нашумит, побежит шорохами и лязгами, оброненная, и спугнет. Тише, тише! (...) Не поскупилась смерть на убранство для Сашки Жегулева». Не трудно заметить, что умирает герой в храме, среди «иконостасов и престолов» (5, 247). Глава, посвященная смерти Сашки, завершается удивительной (на наш взгляд), хотя и предсказуемой (исходя из стилистики романа) фразой: «Так в день, предназначенный теми, кто жил до него и грехами своими обременил русскую землю, — умер позорной и страшной смертью Саша Погодин, юноша благородный и несчастный» (5, 251). Никакого сомнения в том, что перед нами житийное произведение о мученике, не остается. И вот что самое интересное: писатель, всегда без сомнений сообщавший о своем неверии в Бога, создает роман, который трудно не назвать религиозным. Булгаков, обращаясь к евангельскому сюжету, превращает Богочеловека Христа в земного человека. Андреев, изображая одну из сцен русской предреволюционной истории, представляет своего героя как личность, которую следует оценивать не людскими мерками, а мифологическими критериями.

Выяснив сущность мифологического сюжета, нет смысла обращаться к деталям. Они полностью соответствуют рассмотренной нами картине мира в «Сашке Жегулеве». Но об одном герое — Колесникове — сказать все-таки стоит. Это человек с богатым боевым прошлым, революционер-романтик, ставший революционером-мистиком, стратег-сектант, у которого в секте он и Погодин, а также, сам не зная об этом, весь русский народ, за который должна быть принесена священная жертва. «Погодин — Жегулев — не единственный мифологизированный образ в романе, связь с евангелием имеют и другие персонажи: Колесников (Иуда), Елена Петровна (Дева Мария). Образ Колесникова дан в том же ключе, что и образы Иуды Искариота в одноименном рассказе, Анатомы и Царя Голода в одноименных драмах. Колесников — «искуситель», «гипнотизер», «политический сектант» и в то же время — романтик не в меньшей степени, чем «светлый герой, верящий в чудо, в возможность превращения «свиней в золото», — пишет Е.А. Михеичева (85, 75). Колесников очень доволен, что у Саши мать гречанка («...кровь многих мучеников), что он чист и обладает мужеством. Именно Колесников управляет превращением Саши Погодин в Сашку Жегулева, не скрывая ни от себя, ни то него, чем этот ритуал закончится. Колесников объясняет избраннику основы новой веры, ставшей центром андреевского романа: усталость Саши — «от народа» («его трудом ты и утомился», «его тоскою тоскуешь»). «Ты чист. Недаром же я тебя как ягненочка, того-этого, среди целого стада выбрал. Нет на тебе ни пятнышка. И что иконка у тебя над кроватью — молчи! — и это хорошо. Сам не верю, а чтоб ты верил, хочу. А что грех на тебе отцов, так искупи! Искупи, Саша!» (5, 130—131). Несмотря на убийства и разбои, несмотря на то, что соратники оказываются бандитами, несмотря на то, что из клубка преступлений уже невозможно выбраться и никаких положительных последствий падения не наблюдается, Саша не покидает мифологический контекст: он — «монах» андреевской «революции»: «И чем несноснее становились страдания тела, чем изнеможеннее страдальческий вид, способный потрясти до слез и нечувствительного человека, тем жарче пламенел огонь мечтаний безнадежных, бесплотных грез: светился в огромных очах, согревал прозрачную бледность лица и всей его юношеской фигуре давал ту нежность и мягкую воздушность, какой художники наделяют своих мучеников и святых» (5, 237)