Вернуться к Г.М. Ребель. Художественные миры романов Михаила Булгакова

Глава третья. Герои и судьбы

Когда современный исследователь определяет «Белую гвардию» как «вполне традиционный для русской литературы роман»1, он прав и не прав одновременно. Прав, ибо это роман, ностальгически обращенный в прошлое («счастливые и недавние времена мадам Анжу» [90]), которое людям турбинского круга казалось незыблемым и которое у них на глазах уходило в небытие. Прав, потому что на страницах произведений Пушкина, Тургенева, Толстого, Достоевского, Чехова мы встречали исторических и типологических «предков» Турбиных, слышали те же споры о судьбах России, внимали тревожным предчувствиям и пророческим предостережениям. На первый взгляд, роман «Белая гвардия» о том, что все сбылось. Своего рода логический итог драматической линии судьбы русской интеллигенции на ее многотрудном, доблестном и роковом пути от Петруши Гринева до Николки Турбина. Вот почему это не только «роман об историческом потрясении» — это «роман о конце жизни»2. О крушении цивилизации. Реквием по уходящей эпохе.

Приверженность традиции, по мнению М. Чудаковой, проявилась даже в выборе печатного органа, в котором первому роману Булгакова суждено было увидеть свет. Журнал «Россия», в четвертом и пятом номерах которого за 1925 год впервые появились в печати первые тринадцать глав «Белой гвардии», видел свою главную задачу в том, чтобы связать разорванные звенья русской культуры, восстановить преемственность. «Идея сращения, синтеза двух культур, — писал редактор «России» Лежнев, — есть самая актуальная и современная идея»3. Булгаков был живым воплощением этой преемственности, полномочным представителем той русской культуры, которую самые «неистовые ревнители» новых ценностей торопились сбросить с парохода современности. В этой ситуации приверженность традиции становилась формой политического протеста, вызовом «эпохе свинства»4. «Подчиниться, согнуться в услужливой позе, стать политически изворотливым панегиристом не может тот, кто занялся делом Льва Толстого и Чехова: честь не позволит. Состояние конфронтации — родовой признак русского писателя, несущего несогласие в самой основе своего бытия: так это понято Булгаковым, и здесь для него точка отсчета»5. Булгаковский традиционализм был не случайно нащупанным, а сознательно выношенным жизненным и творческим принципом. «После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого», — говорил Булгаков6.

Но при всем этом очевидно, что разлетевшийся вдребезги мир требовал адекватного своему состоянию способа изображения, и уже поэтому не мог быть роман, посвященный катастрофе, «вполне традиционным» по отношению к произведениям, изображавшим более или менее стабильное состояние общества. Резкая перемена планов, сбивчивость интонации, многоголосие, осколочность, какая-то мимолетность характеристик героев (словно это люди, так же хорошо знакомые читателю, как и автору, отчего и нет необходимости последовательно и обстоятельно вводить их в рассказ, как это делалось в классическом русском романе XIX века) — все это, несомненно, художественное выражение новых жизненных реалий, то есть востребованное самой жизнью и реализованное благодаря точному художественному чутью новаторство. Лучше и раньше других это почувствовала А. Берзер. В 1967 году в своем отклике на выход в свет после десятилетий принудительной немоты первого однотомника Булгакова она писала: «Белая гвардия» — «это двадцатый век, это наша нынешняя, жгуче современная проза»7. Осколочность, калейдоскопичность образов романа, многоголосие, многосубъектность повествования — все это художественные принципы отражения смятенного, переворотившегося мира. Есть, однако, еще одна, не менее существенная причина, предопределившая своеобразие стиля «Белой гвардии».

Одной из граней булгаковского новаторства было включение непосредственно в текст романа диалога с той культурой, на дрожжах которой всходил талант самого писателя. Питательной почвой творчества Булгакова была не только реальная жизнь, которая давала богатейшую пищу для размышлений и образных обобщений, но и художественно сотворенная жизнь — искусство, литература. Речь не просто об усвоении традиций предшественников — без этого нет творчества, — речь о намеренном включении Булгаковым в создаваемый им художественный мир чужих образов, тем, мотивов наряду с материалом, почерпнутым из реальной действительности. В обилии литературных и музыкальных реминисценций, пронизывающих «Белую гвардию», — одна из важнейших особенностей булгаковского стиля, один из наиболее характерных для Булгакова способов построения художественного мира. Ассоциации и параллели, которыми насыщен роман, раздвигают его рамки и втягивают в его орбиту тот духовный опыт, который формировал автора и его героев и вне учета которого невозможно адекватное восприятие произведения. Отсюда вытекает еще одна очень интересная особенность первого романа Булгакова: он не только о близких автору людях, людях его круга, написан — он им же в первую очередь и адресован, то есть читателям посвященным, просвещенным, читателям-единомышленникам. Для того, кто, условно говоря, как Иванушка Бездомный, «даже оперы «Фауст» не слыхал»8, многое в романе остается неясным. И, наконец, еще одна функция литературного материала, включенного в роман: так же, как его герои, перед судом истории предстает и воспитывавшая, питавшая их русская литература. «Судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими», — пророчествует эпиграф. Но и книги, по которым они учились жить, судимы были вместе с ними.

Роману предшествуют два эпиграфа. Один из них — приведенный выше, по мнению М. Чудаковой, «к этому роману, в сущности, не относящийся, целящий далее его конца»9. В этом суждении есть свой резон, если иметь в виду, что суд как таковой (страшный, но не Божий) будет вершиться в другом — «закатном» — булгаковском романе. В «Белой гвардии» показано, как кровавое колесо только набирает обороты.

Второй — «пушкинский» — эпиграф перебрасывает в сознании читателя мостик от реального бурана в степи — через пугачевскую смуту — к социальной буре XX века, уже до Булгакова запечатленной Блоком в образе вьюги. Но если блоковский образ больше тяготеет к символу, то на страницах «Белой гвардии» метель «не теряет вкуса и запаха земли, воды, снега. Поэтому, какой бы смятенный, сдвинутый мир ни характеризовал дующий в романе ветер, он всегда при этом остается и тем вполне конкретным, вполне реальным ветром, который дул как раз в восемнадцатом году именно на Крещатике и особенно на Владимирской горке»10. И в этой конкретности, точности, осязаемости образа, его выразительности и эмоциональности — несомненное влияние Пушкина, автора не только романа в прозе «Капитанская дочка», но и романа в стихах «Евгений Онегин». Однако, когда В.Я. Лакшин писал о «мощном излучении традиции», воспринятой Булгаковым «непосредственно от русского XIX века»11, он, несомненно, имел в виду более сущностное, глубинное и сложное взаимодействие «Белой гвардии» с творчеством великих классиков, в частности, с первым романом о русском бунте.

В предельно лаконичной и сдержанной манере, к тому же передоверив повествование социально чуждому повстанцам, но обладающему безупречным нравственным чувством герою, Пушкин развернул перед читателем широкую панораму тех исторических событий, которые найдут свое логическое завершение в русской усобице XX века, запечатленной на страницах «Белой гвардии». Пушкинский герой Петр Андреевич Гринев — «человек средний и по существу пассивный; этот персонаж силой обстоятельств, а не собственной волей, вовлечен в крупные исторические события»12, — читаем мы в солидном литературоведческом исследовании характеристику, в которой объективная оценка («человек средний») сочетается с характерным для советского литературоведения стремлением уличить героя в отсутствии или поощрить за наличие активной жизненной позиции. Но жизнь Петруши Гринева строилась по иной логике: пока можно было, «жил недорослем»13, незаметно для самого себя приобретя весьма полезные знания и навыки; когда пришла пора «потянуть лямку», беспрекословно подчинился воле отца, разрушившего, между прочим, «блестящие надежды» на «веселую петербургскую жизнь»14, и, что самое главное, не изобретая пороха, не просто выслушал — впитал в себя мудрые отцовские наставления: «Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду»15.

Этим заповедям и останется верен Петр Андреевич Гринев, в какие бы неожиданные ситуации ни ставила его жизнь. Можно, конечно, истолковать это как пассивность, а можно и иначе — как верность самому себе и верность долгу. Историк В.О. Ключевский тоже подчеркивал обыкновенность Гринева, при этом не только не ставя ее герою в вину, но видя в нем и подобных ему «Митрофанушках» надежную социальную силу, одну из опор общества: «Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки. Высшее дворянство находило себе приют в гвардии <...> Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протопали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых»16.

Герои «Белой гвардии» — тоже вполне обыкновенные люди, представляющие ту часть русской интеллигенции, которую принято упрекать в том, что она «беспечально жила и увлеченно, честно работала, не распространяя политические интересы далеко за пределы своего социального круга»17, то есть опять-таки в отсутствии все той же активной жизненной позиции. Турбины, как и Гринев, верны родительскому наставлению и на краю готовой вот-вот разверзнуться бездны бесстрашно и упорно хранят завещанный родителями домашний очаг и нежно оберегают друг друга, поддерживая и упрочивая, вопреки всему, «обыкновенную человеческую жизнь» [71]. Возможно ли ее сохранить в сложившихся обстоятельствах — другой вопрос. Но нужно ли это делать, достойная ли это цель или свидетельство ограниченности, пассивности, аполитичности все того же многократно осужденного обыкновенного человека — сегодня, думается, в этом вопроса уже нет. Для Булгакова этого вопроса не было и тогда, когда он писал свой роман. Как, в свое время, и для Пушкина.

Принижая «недалеких», «ординарных» героев, якобы не доросших до осознания величия выпавших на их долю испытаний, критика соответственно превозносила противостоящие им силы, как бы олицетворяющие саму историческую неотвратимость.

«Человечность, гуманность, великодушие Пугачева, лучшие черты русского народного характера — вот что подчеркивает Пушкин в герое, которого его враги, судьи и историки обвинили в свирепости и бесчеловечности, называя не иначе, как «извергом» и «злодеем»», — писал Н. Измайлов, полагая при этом, что Петруше Гриневу не остается ничего другого как преклониться «перед моральной высотой Пугачева, что, в сущности, равносильно молчаливому признанию правоты его дела»18. По этой же логике облагодетельствованными должны чувствовать себя Турбины, так как «Октябрьская революция, начавшаяся гражданская война ввели турбинский мирок, героев, выросших на книжно-шоколадных представлениях о действительности, в соприкосновение с историей, суровой и грозной»19. И хотя столь прямолинейные идеологизированные оценки — дело прошлого, в сегодняшних, гораздо более диалектичных и осторожных комментариях к роману Булгакова заданный революционно-демократической критикой критерий человеческой ценности героя как степень соответствия его революционным (читай: прогрессивным) потребностям своего времени сохраняется.

Современный исследователь В. Немцев считает, что повествователь романа «Белая гвардия» «побуждает главных героев преодолеть свой прежний кругозор, свой относительно поверхностный подход к жизни (хотя и проникнутый благородством), он старается постичь более глубокий духовный смысл событий, их логику; показать, что жизнь значительно многообразней индивидуальных представлений о ней, что Россия, нация, а также культура, духовные начала играют немалую роль в бытии»20. С этим можно было бы согласиться, если бы не вывод, который делает из сказанного выше исследователь: «Гибель главных героев романа — искупление «отцовских грехов» в том самом, блоковском, его понимании. С ней надо примириться и повествователю, и самим героям»21. С точки зрения Немцева, «авторского отчаяния здесь не видно. Есть христианская примиренность с судьбою»22. В основе такого подхода лежит, на наш взгляд, во-первых, далеко не бесспорное, однако принятое за аксиому убеждение в неуклонном поступательном движении истории и неизбежности прогресса; во-вторых, идеализация народа, который изначально во всем прав, и умаление личности, которой вечно неймется; и, наконец, недоверие к образованному классу, который не способен понять того, что ясно простому мужику, — отчего и происходят все беды.

Но уже А.С. Пушкин, искавший в истории ответы на жгуче актуальные вопросы, сопрягавший дерзания своих современников с опытом предков, чтобы найти или хотя бы начать поиск приемлемых и спасительных для потомков основ бытия, не шел этими прямолинейными, простыми путями. Да, пушкинский Пугачев великодушен, по-своему справедлив, есть в нем даже какое-то природное благородство. И вместе с тем он ужасен. Ужасен конкретными своими делами: насилием, убийствами, страданиями, которые причиняет ни в чем неповинным людям, — но еще ужаснее своим убеждением в том, что, «чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью»23. Эти внешне эффектные, но страшные по существу слова Гринев парирует бесстрашно и точно: «Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину»24. И тут происходит знаменательный психологический сдвиг в поведении самозванца: «Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал»25, — замечает герой-рассказчик. Не потому ли автор заставляет замолчать и погрузиться в размышления грозного народного вожака, который только что «с каким-то диким вдохновением» излагал калмыцкую сказку — свой символ веры, что для него очевидна безусловная справедливость возражения Гринева. Нет, не преклонения перед Пугачевым и признания его правоты ждет от читателя автор, а понимания глубины, трагичности возникшего в жизни России разлома, осознания того, что «социальное примирение сторон исключено, что в трагической борьбе обе стороны имеют свою классовую правду»26. В своей давней статье, посвященной анализу «Капитанской дочки», Ю.М. Лотман, уходя от общепринятых стереотипов, обнажил и сформулировал идейный стержень этого первого русского исторического романа, свидетельствующего о пророческой мощи пушкинского гения: «Невозможность примирения враждующих сторон и неизбежность кровавой и истребительной гражданской войны открылась Пушкину во всем своем роковом трагизме»27. Это трагическое противостояние и трагическая перспектива, угаданная им, и вызвала к жизни формулу-заклинание: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»28. Нет, не охранительная точка зрения, разоблачаемая всем ходом повествования и принадлежащая исключительно «недалекому» Гриневу, выражена здесь (такую трактовку предлагало советское литературоведение), а сокровенная мысль великого художника — итог долгих и нелегких размышлений над разными проявлениями «русского бунта»: мужицким восстанием, ставшим материалом творчества, и офицерским мятежом, к которому лично был причастен.

«Русский бунт, бессмысленный и беспощадный», переросший в национальную катастрофу, стал темой романа Булгакова. И пушкинское «не приведи бог» витает над страницами «Белой гвардии», окрашивая их горечью неусвоенного урока: привел...

Не переставая, воет и воет вьюга, «ворчит встревоженная утроба земли» [28]; «тревожно в Городе, туманно, плохо» [31]; ненависть разлита в воздухе, «неутоленная ярость» и «жажда мужицкой мести» [80] материализуются в темной личности Симона Петлюры; предательство гетмана и главнокомандующего обрекает самоотверженных защитников Города на бессмысленную гибель; кровавые бесчинства петлюровцев зловеще венчают этот беспредел; и — как итог — горький и страшный вопрос-ответ: «Заплатит ли кто-нибудь за кровь? Нет. Никто» [278]. Таков — пунктирно — предстающий перед читателем «Белой гвардии» облик той социальной катастрофы, которую философ С.Л. Франк назвал «победоносной и до конца осуществленной всероссийской пугачевщиной начала XX века»29. Впрочем, главные, непоправимые бедствия в романе Булгакова не показаны, а предсказаны, и, может быть, самое страшное из них — неминуемая гибель Николки.

Самый светлый и чистый из героев романа, прошедший через ад всеобщего безумия и не впустивший его в себя, Николка свято хранил в душе жадный интерес и великое доверие к жизни, а главное — веру в несокрушимость нравственных основ: «...честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка» [174]. Так полагал и его далекий предок Петруша Гринев. Раз и навсегда усвоивший отцовское «береги честь смолоду», он и перед лицом смертельной опасности оставался верен себе, самого Пугачева поразив искренностью и бесстрашием. «Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести»30, — говорит он человеку, в руках которого — его жизнь. И от этих высоких, но так просто, убежденно произнесенных, отцовским и собственным опытом выношенных слов — через головы «бесов», выскочивших на страницы «Белой гвардии» своим нравственным перевертышем («Русскому человеку честь — одно только лишнее бремя» [65]) — тянется незримая, но прочная нить к Николкиному: «честного слова не должен нарушать ни один человек». Даже «суровая душа Пугачева была тронута» чистосердечием и достоинством юного пленника, и Петр Андреевич Гринев остался жив, чтобы служить нравственным примером своим детям, внукам и правнукам, чтобы много лет спустя возродиться в Николке Турбине. Но Николке уже не суждено встретить на своем пути доброго злодея. Не пощадит его, много позже, и строгий критик, назвав «пленником ходульных, кукольных, далеких от жизни порывов»31. Может, потому и не пожалеет юного, чистого мальчика, погибшего в кошмаре усобицы, строгий диссертант, что тогда, вместе с Турбиными, погибла «Капитанская дочка» во всех своих ипостасях: любимая книжка Турбиных, сожженная, как и было предсказано, в печи; средоточие духовного опыта, которым бездумно и преступно пренебрегли; и — буквально — капитанская дочка Машенька, которую на сей раз уж, конечно, тоже не пожалели...

Между «Капитанской дочкой», открывающей в русской литературе тему «дороги чести» русского дворянина, офицера, и «Белой гвардией», опускающей занавес перед неминуемой гибелью этого уходящего с исторической сцены героя, располагается роман, от которого тянутся незримые нити в ту и другую сторону. Речь, конечно, о «Войне и мире» — книге, написанной с несомненным учетом пушкинского опыта и, в свою очередь, оказавшей несомненное влияние на тематическое и образное решение «Белой гвардии».

«Вот, действительно, книга. До самого конца прочитал — и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, а артиллерийский офицер» [215] — конечно, эта наивная читательская оценка Мышлаевского не адекватна ни масштабу толстовского романа, ни характеру взаимодействия двух произведений. Тем не менее такой отзыв, прозвучавший из уст человека, обожженного огнем, морозом и предательством, человека другой эпохи и другой судьбы, — это то самое простодушное и бескорыстное признание в читательской любви, в котором так нуждается писатель и которое Булгаков через своего героя адресует Толстому. Мысль Анны Берзер об органической связи Булгакова с Гоголем («Для него Гоголь такая же родина, как Киев, та же земля, из которой вырастает его дарование»32) можно с полным на то основанием спроецировать на отношения Булгаков — Л. Толстой.

Уже для первых читателей «Белой гвардии» не было сомнения в том, что духовной родиной Турбиных является роман «Война и мир». Прямо на это указывал и сам автор в письме к Правительству от 28 марта 1930 года. И дело здесь не только в трактовке действующих лиц или прямом сходстве между такими героями, как Петя Ростов и Николка Турбин, о чем писала критика сразу же после выхода романа33, дело и в самом подходе к изображению личности на фоне истории, взаимодействии этих двух величин: частного человека и исторического процесса, в который он поневоле включен. Ведь именно это драматическое переплетение личного и внеличностного начал стало тематическим стержнем обоих романов и именно в характере художественного воплощения этой темы проявляется и то, что Булгаков творчески унаследовал от Толстого, и то, что он переосмыслил или отверг.

«Война и мир» — самый светлый, счастливый русский роман, окрашенный личными переживаниями Л.Н. Толстого в пору создания этой великой книги: «Пишу и слышу наверху голос жены, которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым»; «Я счастлив, как один из миллиона»34.

Вот почему, несмотря на все драматические коллизии, страдания и беды, выпавшие на долю героев романа, «сквозь хаос случайных переплетений <...> выступает закон, справедливость жизни»35. Все складывается именно так, как должно.

Сами того не подозревая, радуясь и страдая, ошибаясь, сбиваясь с пути и вновь возвращаясь к себе, неуклонно и неотвратимо движутся навстречу своему семейному счастью созданные друг для друга Наташа и Пьер. «Слишком хорош» для этой жизни князь Андрей, и чуткая Наташа угадывает: «он не может, не может жить...»36 Как пишет С. Бочаров, князь Андрей «должен умереть — не от раны даже, не от физических только причин <...>, — но по своему положению среди людей, по своей роли в книге Толстого»37. По тому же закону долженствования складываются судьбы Николая Ростова, княжны Марьи, Сони — да, в сущности, всех героев романа. Вот почему в образе автора, каким он предстает на страницах «Войны и мира», «едва ли не самое существенное — знание закономерностей каждой человеческой судьбы»38.

И движение истории тоже, по Толстому, обусловлено некоей высшей целесообразностью. Это глубоко понимает больше других вкусивший «от древа познания добра и зла» князь Андрей39. «Отчего мы под Аустерлицем проиграли сражение?» — размышляет он. — «У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение, — и проиграли. А сказали мы это потому, что нам незачем было драться, поскорее хотелось уйти с поля сражения». Бородинская же битва решала судьбу Москвы, России, отчего Дома. «И хочешь, я тебе скажу», — говорит князь Андрей Пьеру, — «что, что бы там ни было, что бы ни путали там наверху, мы выиграем сражение завтра. Завтра, что бы там ни было, мы выиграем сражение!»40 И сражение будет выиграно, и война 1812 года завершится гибелью французского нашествия во многом благодаря тому, что во главе русской армии стоял человек, наделенный редким даром не мешать действию высшей целесообразности. Все тому же проницательному князю Андрею Толстой передоверяет собственную оценку личности и роли Кутузова: «Он ничего не придумает, ничего не предпримет <...>, но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, — это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях личной воли, направленной на другое»41.

Личная воля частного человека, если она перерастает в эгоистическое своеволие, сбивает его с пути, грозит несчастьем ему и его близким. Личная воля государственного деятеля, самоуверенно навязываемая им тысячам других людей, превращает его в преступника, обрекает на «печальную, несвободную роль палача народов»42. Но мощный жизненный поток неизбежно сносит наполеонов и наполеончиков с их пьедесталов, направляя индивидуальное и общественное существование в нормальное, естественное русло. И именно эта высшая целесообразность бытия обращает во благо даже потрясения, которые выпадают на долю героев, ибо «в испытаниях и драматических кризисах вдруг проясняются, отделяясь от запутанной сложности поглощающих человека обычно мнимо важных мотивов, простые настоящие ценности — молодость, здоровье, любовь, наслаждение от искусства, близость людей и радость общения»43. Вот откуда то ощущение жизни как неотвратимого пути к счастью, которое дарит читателю «Война и мир». «Все будет правильно, на этом построен мир», — говорит булгаковский Воланд44. Трудно найти более убедительное подтверждение этого тезиса, чем толстовский роман: мир «Войны и мира» построен именно так. И поэтому в нем хочется жить.

Мир «Белой гвардии» — хаос. «Хаос мироздания» [93]. И умиротворяющие финальные строки не отменяют, не снимают это звучащее в самом романе определение. Раздумчиво-спокойная, почти отрешенная библейская интонация финала в определенном смысле — дань эстетической традиции возвышенно-философского, просветленно-лирического закругления, завершения темы.

Вспомним: «Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...»45

Сравним: «Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?» [284].

У Булгакова то же чувство, та же интонация, что и у Тургенева, разве только с большей примесью горечи. Та же цель: раздвинуть художественное пространство романа до пределов бесконечности и, оттуда бросив взгляд на бренную человеческую жизнь, утишить боль и утешить душу.

Открыт в будущее, а значит, дарует надежду финал «Преступления и наказания», утверждая в сознании читателя мысль, подготовленную всей напряженно диалогической романной формой и очень точно сформулированную М.М. Бахтиным: «ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди»46.

Даже первый том «Мертвых душ» при всей загадочности птицы-тройки с ее сомнительным седоком задает перспективу движения вперед. Об отрадном чувстве, которое оставляет в душе читателя «Война и мир», уже говорилось.

Финальные же строки «Белой гвардии» — мужественное авторское усилие эстетического противостояния вселенскому хаосу с помощью испытанного художественного приема. Но противостояние хаосу еще не есть преодоление его. В сущности, роман действительно кончается «погребальным вселенским громом колоколов, возвещающим неминуемую гибель притихшему в ночи Городу»47 и беззащитно укрывшемуся за кремовыми шторами Дому.

Роман-смятение — пожалуй, именно так можно образно определить жанровую и эмоциональную сущность этой книги. Смято, скомкано, сбито с нормального ритма течение жизни. Рухнули привычные жизненные координаты. И над всем этим разладом бушует вьюга — как воплощение потрясенного, катастрофического состояния мира — и сгущается туман — символ смятения и неразберихи, воцарившихся в мире, в умах и душах людей.

Герои Толстого, выходя на дороги истории, обретают бесценный жизненный опыт, преодоление трудностей обогащает и облагораживает их приобщением к жизни народа и приятием его нравственных ценностей. Это традиционное для русской литературы решение проблемы «личность и история» критика распространила и на роман Булгакова, определив «идейный смысл «Белой гвардии» как движение к самопознанию определенной части русской интеллигенции в период народных бурь»48. Движение, целью которого должно стать признание «правоты истории перед невзгодами и бедами «частной жизни»49. Именно такова логика судьбы героев романа А. Толстого «Хождение по мукам». Так представлял себе миссию интеллигенции в январе 1918 года А. Блок: «слушать эту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра»50.

Болью и гневом откликнулся на этот призыв И. Бунин: «Блок слышит Россию и революцию, как ветер... О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем»51. По-своему художественно осмыслил происшедшую катастрофу и М. Булгаков. Изнутри познавший «кровавую колошматину и человекоубоину» (Пастернак) гражданской войны, он в романе «Белая гвардия» сумел преодолеть не только идеологическую ограниченность многих своих современников, обусловленную их приверженностью «красным» или «белым», но и более могущественные, освященные традицией русской литературы XIX века каноны отношения к истории, народу, интеллигенции.

Не грозный, но торжественный и высокий миг обнажения и всплеска глубоководного течения истории изображает Булгаков в своем романе, а страшный, кровавый исторический тупик, в котором сбились в глухом, безысходном противостоянии ослепленные взаимной злобой и ненавистью враждующие силы и где торжествует победу одна лишь смерть. «Да-с, смерть не замедлила. Она пошла по осенним, а потом зимним украинским дорогам вместе с сухим веющим снегом. Стала постукивать в перелесках пулеметами. Самое ее не было видно, но явственно видный предшествовал ей некий корявый мужичонков гнев» [87]. «Святой землепашец, сеятель и хранитель» [40], перед которым благоговела русская интеллигенция и которого в минуту для Отечества роковую она видела величественным в своем гневе мстителем, заранее готовясь склониться перед его справедливостью, является Турбину в его долгом пророческом сне всклокоченным мужичонкой, доведенным до последней стадии одичания: «Он бежал по метели и холоду, в дырявых лаптишках, с сеном в непокрытой свалявшейся голове, и выл» [87]. И чтобы уж совсем никаких сомнений у читателя, не привычного к такому неуважительному изображению творца истории, не возникло, Булгаков вкладывает мужичонке в руки «великую дубину» — ту самую, «без которой не обходится никакое начинание на Руси» [87].

Булгаков опровергает Толстого? Конечно, нет. Булгаков дополняет и уточняет Толстого. Тихон Щербатый в свое время и на своем месте был именно таким, каким мы его видим в толстовском романе. И формула «всем народом навалиться хотят» была отнюдь не умозрительной и еще раз подтвердила свою жизнеспособность в XX веке. Духовная мощь и несокрушимая сила народа, даже истерзанного и обескровленного домашними бедами, но единого перед лицом общей реальной опасности, сказалась во всем своем величии в борьбе с фашизмом и была вновь запечатлена и увековечена на страницах настоящих книг. Но «дубина народной войны» — орудие о двух концах. И когда с ее помощью начинают решать домашние, семейные проблемы, величественная фигура народного мстителя перерождается в зловещую фигуру погромщика и начинается «форменная чертовщина» [87]. В романе Булгакова перед нами предстает заблудший народ, растерзанный на части — «красные», «белые», «зеленые», истерзанный ненавистью к немцам, «офицерне», Москве, ведущий войну на самоуничтожение и безнадежно запутавшийся в тех силах, каждая из которых стремилась его перетянуть на свою сторону.

Эту трагедию так же видел, понимал и описал Шолохов. «Народ заблудился весь, не знает, куда ему податься»52, — с неизбывной горечью говорит Петро Мелехов, чувствуя, что расходятся и они с Григорием во враждебные станы. Позже он же сформулирует кратко и емко: «Чертова жизня, и время страшное!»53

Иначе видел и изображал ситуацию А. Толстой. Тот же Кузьма Кузьмич, призывавший Дашу откинуть свои интеллигентские сомнения и привычки и окунуться в стихию революции, столь же увлеченно и пристрастно живописует восставший народ: «Побасенки про него складывали — и терпеливенький-то, и ленивенький-то, и богоносный-то... Ай-ай-ай... А он вон какой... По пояс в тумане стоит, грозен и умен, всю судьбу свою понимает, очи вперил в половецкие полчища... Тут такие силища подпоясались, натянули рукавицы, — ни в одной истории еще не написано...»54 Менее восторженно, но с тем же чувством преклонения перед народной мудростью и величием и с тайным осознанием собственного несоответствия величию момента думает о своих солдатах Телегин, присматривается к раненым большевикам в госпитале Рощин: «все они в рост со временем», «их спокойствие — вековое, тяжелорукое, тяжелоногое, многодумное — выдержало пять столетий», «вот она — Россия, вот она — революция»55.

У Шолохова и Булгакова совсем другой народ и совсем другая революция. «Страшные черты»56 мужицкой России, уравновешиваемые в мирной жизни созидательным инстинктом, в ситуации междоусобицы затмили благообразный лик, выставив на всеобщее обозрение перекошенное злобой обличье. Злоба становилась реальной материальной силой, она таилась за внешними ярлыками событий, какими предстают на страницах «Белой гвардии» гетман, главнокомандующий, Петлюра; она вершила судьбы, справляла свой кровавый пир: «— Ну так вот что я вам скажу: не было! Не было этого Симона вовсе на свете. Ни турка, ни гитары под кованым фонарем на Бронной, ни земского союза... ни черта. Просто миф, порожденный на Украине в тумане страшного восемнадцатого года. ...И было другое — лютая ненависть» [78]. Ненависть к немцам, к «гетманским сердюкам», к «офицерне»... И был полный сумбур в головах, и полное непонимание происходящего — «вот головушка горькая у украинских мужиков!» [79]

Булгаков не изобличает, не свергает с пьедестала былого кумира — великий народ. Булгаков развенчивает миф о народе, к созданию которого сам народ не был причастен. «Гражданская война если не породила, то во всяком случае укрепила его скептическое отношение к обоготворению мужика»57, и в своих размышлениях на эту тему, в своих сетованиях на литературную идеализацию народа Булгаков был не одинок. В «предсмертных мыслях» В. Розанова читаем:

«Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже «Новое Время» нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом распалась вся, до подробностей, до частностей. <...> Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего.

Остался подлый народ, из коих вот один, старик лет 60-ти, «и такой серьезный», Новгородской губернии, выразился: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть». То есть не сразу сорвать кожу, как индейцы скальпы, но надо по-русски вырезывать из его кожи ленточка за ленточкой.

И что ему царь сделал, этому «серьезному мужичку».

Вот и Достоевский.

Вот тебе и Толстой, и Алпатыч, и «Война и мир»»58.

Об этом же, в то же самое время мучительно размышлял Бунин:

«Как мы врали друг другу, что наши «чудо-богатыри» — лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!

— Значит, ничего этого не было?

Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, а в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «из нас, как из дерева, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев»59.

Провокационная, самоубийственная роль «обработчиков», вдохновляющих народ на социальную борьбу и призывающих Тихонов Щербатых оборотиться с дубиной против своих, показана в романе Б. Пастернака «Доктор Живаго». «Восторженные левые интеллигенты» с поразительным, граничащим с безумием упорством раскачивали те нравственные опоры, которые обеспечивали стабильное состояние общества: «в страшной цене была лютая, озверелая ненависть» к интеллигентам, барам и офицерству; «бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности», «варварство — образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта». Результатом стал первобытный хаос, в который ввергнута была вся страна: «человеческие законы кончились. В силе были звериные»60.

Какую роль во всем этом играли люди турбинского круга? Была ли в случившемся их вина? К радикальной левой интеллигенции они, разумеется, не относились, «эксплуататорами» не были тоже. Турбины, по определению А. Берзер, «интеллигенция вполне демократическая по своим безденежным и трудовым истокам жизни, широкая, безоглядная, веселая»; и тот факт, что они были далеки «от политики, которой жили передовые слои общества»61, говорит скорее в их пользу, так как эти «передовые слои общества» исповедовали революционный радикализм. Но, с другой стороны, они жили и в полном неведении того, что делается в той «настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей» [72], почему для них и стало неожиданным и пренеприятным открытием сочувствие «богоносца Достоевского» Симону Петлюре. Реальный, страдающий, мятущийся народ был им совершенно неведом, отсюда и пренебрежительное отношение к языку, которого, как им кажется, «и на свете не существует», и злорадство по поводу мужицких страданий от немцев, которое испытывали если не сами Турбины, то люди их круга. А главное, они виноваты в том, что беспечально, беспечно и безбедно жили в недавние «времена мадам Анжу».

Ведь и магазин «Парижский шик», и конфетная «Маркиза», и цветочный магазин «Ниццкая флора», как и университет, училище, гимназия — это мир, обжитой довольно узким кругом лиц. Именно для них, и только для них, были счастливыми и прекрасными «времена мадам Анжу». За пределами же этого элитарного, благополучного и благоустроенного бытия таилась неведомая до поры до времени бездна, разверзнувшаяся вдруг неотвратимо и жутко. «Корявый мужичонков гнев», вырвавшись наружу из темной, вековую обиду таящей души, с грозным воем обрушился на все, что попадалось на пути, беспощадно и безжалостно орудуя погромной дубиной. Тут уж не до «Парижского шика», «Маркизы» и «Ниццкой флоры» — в этом кровавом месиве самим бы Турбиным выжить и выстоять. И можно было бы согласиться с тем, что их настиг «неотвратимый суд истории», жестокое, но справедливое «возмездие за шелковые абажуры, за уют в гостиных, за декадентские стихи и утонченные чувства — возмездие от страны, народа, истории»62, если бы не смущало слишком уж очевидное неравенство сил: страна, народ, история — и все это против частного человека с его абажуром и стихами? Да и пока суд да дело — страна в руинах; история скомпрометирована, обернувшись не величественной, а страшной, зловещей своей стороной (в романе Б. Пастернака «Доктор Живаго» есть такие знаменательные строки: «Жизнь по-захолустному отставала тут от истории, запаздывала. Ей еще предстояло достигнуть столичного одичания»63); и, наконец, живительный источник народной мудрости, из которого черпали силы толстовские герои, замутнен кровью — братской кровью. Того монолита, каким явился русский народ в войне 1812 года и приобщение к которому давало героям «Войны и мира» чувство причастности к великому и сознание исполненного долга, просто нет.

Что же делать в этой ситуации отдельному, частному человеку? К чему прислониться? Как выжить? И не просто выжить, но и сохранить лицо? Булгаковские герои выбирают нетрадиционный для русской литературы, но, пожалуй, единственно возможный и достойный в сложившихся обстоятельствах путь, проложенный, впрочем, уже до них не главными, но и не второстепенными толстовскими героями. Оказавшись не в силах остановить развал армии, защитить Город и уж тем более противостоять большевикам, они до конца стоят на том бастионе, крушение которого означает для них полную, непоправимую катастрофу. Бастион этот — частная жизнь и последнее прибежище ее — Дом. Разойдясь со своим великим предшественником на путях осмысления истории, подвергнув критическому анализу толстовскую «мысль народную», Булгаков безоговорочно принял и всем художественным миром «Белой гвардии» подтвердил как незыблемую толстовскую «мысль семейную».

Мир Турбиных, обнимающий читателя уютом и теплом, населенный нежно любящими друг друга людьми, гостеприимно открытый «старинным турбинским друзьям детства» [31], и симпатичному житомирскому «балбесу» [183] Лариосику, и даже «несимпатичному» «буржую» [30] Василисе, — этот мир, несомненно, выстроен по образу и подобию самого теплого семейного дома толстовского романа — дома Ростовых. Здесь тоже царит «любовная, поэтическая атмосфера»64, здесь тоже жадно «ловят минуты счастья»65, несмотря на необратимые, трагические перемены самих жизненных обстоятельств — «несмотря на пушки и на все это томление, тревогу и чепуху» [33]. Есть здесь и свой «чужой». Сергей Иванович Тальберг со своими «двухслойными глазами» и «вечно патентованной улыбкой» — беспринципный политический флюгер, «генерального штаба карьерист» [64], трус и предатель, — явственно напоминает Альфонса Берга (случайно ли: Тальберг — Берг?), простодушно не подозревавшего, «что у других людей могли быть тоже свои интересы»66, озабоченного исключительно самим собой и поэтому даже во время кампании 1812 года занимавшего «покойное и приятное место»67. Оба героя откровенно не любимы авторами, оба показаны в однозначно компрометирующих их ситуациях.

Берг в трагическую минуту оставления Москвы радостно и безмятежно печется «о своей благоустроенности»: он всецело озабочен покупкой «шифоньерочки и туалета» для «Верушки»68. И это за минуту до того, как Наташа ворвется в комнату и с криком: «Это гадость! Это мерзость!»69 — потребует отдать приготовленные для спасения ее приданого подводы раненым под Бородином.

«Тальберг же бежал» [43]. У него, конечно, «нашлись связи» [44]; ему, конечно, опасно было оставаться: ведь теперь оперетка — так называл он трагический калейдоскоп событий и лиц — «грозила плохим, и уже не шароварам, не московским, не Ивану Ивановичу какому-нибудь, а грозила она самому Сергею Ивановичу Тальбергу» [45]; и он, конечно, обязан был спасать свою бесценную особу и, конечно, не мог взять с собой жену «на скитания и неизвестность» [46].

Но и Берг, и Тальберг, при всем своем дремучем эгоизме, — всего лишь второстепенные, чужие, случайные лица, отрицательный фон, необходимый для того, чтобы ярче оттенить поэтическое обаяние мира Ростовых и мира Турбиных. Семейный уклад и в том и в другом случае непоколебим, и даже «трещина, образовавшаяся в вазе турбинской жизни» [42], затягивается, как рана, хотя не только Тальберга — Петлюру пришлось пережить. Жестокая действительность властно и бесцеремонно врывается в уютный турбинский мирок, безжалостно вовлекает в свой смертельный водоворот его обитателей, но, словно хранимые самим духом негаснущего семейного очага, любовью и нежностью друг к другу, пережив кошмар петлюровщины и позор разгрома армии, они все возвращаются обратно и вновь собираются за общей трапезой у празднично накрытого стола. «И все было по-прежнему, кроме одного — не стояли на столе мрачные, знойные розы, ибо давно уже не существовало разгромленной конфетницы «Маркизы», ушедшей в неизвестную даль, очевидно, туда, где покоится и мадам Анжу. Не было и погон ни на одном из сидевших за столом, и погоны уплыли куда-то и растворились в метели за окнами» [274]. Но Дом — был. И это все, что пока — к сожалению, пока — герои Булгакова смогли сохранить. Много это или мало? А это как посмотреть. Быть может, страна, народ, история, от которых вроде бы спрятались за кремовыми шторами своего живого, вопреки всему, гнезда, наши герои и которыми их неизменно попрекали и стращали, вовсе не с судебными санкциями подступают к порогу их дома, а с надеждой взирают на него? Может быть, если все еще «сильно и весело» горят турбинские окна, если за ними продолжается нормальная домашняя жизнь, если жив семейный очаг, — значит, есть шанс и у страны, и у народа, и у истории?

«Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей», — писал в июне 1919 года в своем дневнике пресытившийся музыкой революции и осознавший весь ужас свершившегося А. Блок70. Операция по физическому вытравливанию быта подкреплялась мощной идеологической кампанией.

Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее
  головы канарейкам сверните —
    чтоб коммунизм
      канарейками не был побит!71

в такую впечатляющую поэтическую формулу облек социальную политику новой власти давший ей поэтический голос В. Маяковский.

В ответ из другого лагеря недоуменно и негодующе вопрошал Бунин: «И о ком, и о чем заботятся вообще революционеры, если они так презирают среднего человека и его благополучие?»72 Задумывался над этим даже кое-кто из большевиков. В частности, А.В. Луначарский, размышляя над политической деятельностью Чернышевского, писал: «Цель политической борьбы заключается в установлении счастливого человеческого быта. Если бы такой цели не было, то зачем нужна была бы эта политика?»73 Впрочем, к большевистской практике это высказывание не имело никакого отношения.

Булгаков в прямую полемику не вступал. Он просто показал на страницах своего романа поэзию благоустроенного, освященного традицией, нормального, культурного человеческого бытия, в котором гармонично уравновешено духовное и материальное (Наташа Ростова, Капитанская дочка, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры) и где находится место и бог весть чем провинившейся перед революцией канарейке — не канарейке даже, а настоящему кенарю, пустившемуся вместе со своим аполитичным хозяином в смертельно опасный одиннадцатидневный путь из Житомира в Киев по немыслимо банальной причине: жена любителя птиц оказалась «подколодной змеей» [179]. И, как ни странно, Николка, только что переживший настоящее боевое крещение, едва ушедший от смертельной опасности, слушает исповедь житомирского «балбеса» Лариосика, «открыв рот», с глазами, полными «напряженнейшего любопытства» [183], — тем самым утверждая бессмертную значимость банальной драмы.

Семейный дом, со всеми своими радостями и печалями, тревогами и заботами, разочарованиями и надеждами, со всем своим многолетним скарбом и прибившимися по дороге жильцами, как утлая, но бесстрашная ладья, отважно минуя рифы и мели, продолжает свое рискованное плавание по бушующему морю социального хаоса. И за плаванием этим с трепетным сочувствием, в котором так много глубоко личного, выстраданного, пережитого («О, только тот, кто сам был побежден, знает, как выглядит это слово!» [81]), следит автор. Впрочем, дело не только в авторской личной причастности судьбам героев и приязни к ним, но и в том, что дом Турбиных — и субъективно, и объективно — островок любви в море ненависти.

Ненависть разлита в воздухе, ею заражены все. Она определяет отношение к происходящему, объединяет и разъединяет людей. Главный объект ненависти для пестрой публики, наводнившей Город, — большевики. «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. <...> Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, врачи, писатели...» [70]. Лютой ненавистью ко всем разновидностям «господ» заражена мужицкая Украина. В этой страшной, губительной атмосфере нет места разуму и здравому смыслу. Ненависть заразна и смертельно опасна, как чума. И вот уже умный и достойный человек Алексей Турбин, взбешенный подлой репликой «Так им и треба...», брошенной кем-то из толпы зевак по адресу зверски убитых петлюровцами офицеров, с яростью набрасывается на ни в чем не повинного мальчишку, разносчика газет, и, «не помня себя», тычет ему в лицо скомканный газетный лист, «приговаривая со скрипом зубовным: «Вот тебе вести. Вот тебе. Вот тебе вести. Сволочь!» Излитая наружу, ярость Турбина тут же иссякла: «на этом припадок его бешенства и прошел». Но цепная реакция зла распространяется дальше, и теперь, уже в ответ на выходку Турбина, лицо обиженного им мальчишки «перекосилось фальшивым плачем, а глаза наполнились отнюдь не фальшивой, лютейшей ненавистью» [101]. Взаимное раздражение и неприязнь передается от человека к человеку, множится, набирает критическую массу, превращаясь во взрывоопасную силу, разрушительная мощь которой беспредельна. Вот почему так притягательно горят окна в доме Турбиных, где, вопреки всему, сохраняется тепло добрых человеческих отношений.

Но полюс любви и добра — это не только мир Турбиных, но и восхитительные в своем гражданском мужестве полковник Най-Турс и полковник Малышев; и безвестный капитан, упрямо не покидающий свой затерянный в снегах Пост; и мальчики-студенты, юнкера, готовые головы сложить за Город, — то есть все те, кто в романе Булгакова объединены под именем «белая гвардия». Подчеркнем: не белое движение во всем его масштабе, сложностях, политических ориентирах становится предметом изображения в романе и определяет его название. Не военно-политическая, а духовно-нравственная, человеческая общность, впитавшая в себя все лучшее, что накопила дворянская культура за века своего существования, интересует писателя в первую очередь. Русская интеллигенция, гуманистические идеалы, сам образ жизни которой пришли в жесточайшее противоречие с духом и нравами эпохи, интеллигенция, которая на историческом распутье оказалась чужой, едва ли не враждебной народу и все-таки оставалась для автора «Белой гвардии» «лучшим слоем в нашей стране»74, — вот что воплощено в понятии «белая гвардия» у Булгакова.

Роман обретает черты высокой трагедии, когда, оказавшись в безысходной, гибельной ситуации, герои бесстрашно подставляют свою грудь под удары истории и судьбы, в выборе своем, роковом и последнем, руководствуясь только безусловно ценным: совестью и человечностью.

«На убой не послал! На позор не послал!» [159] — в праведном гневе на предателей армии и с гордым, хотя и горьким сознанием собственной правоты выкрикивает свою боль полковник Малышев, спасший от верной гибели своих подчиненных. А сколько достоинства, выдержки и мудрости в его спокойной и горькой отповеди Мышлаевскому, озабоченному тем, чтобы лишить Петлюру военных трофеев: «Господин поручик, Петлюре через три часа достанутся сотни живых жизней, и единственно, о чем я жалею, что я ценой своей жизни и даже вашей, еще более дорогой, конечно, их гибели приостановить не могу. О портретах, пушках и винтовках прошу вас более со мной не говорить» [126]. И полковник Най-Турс, срывающий погоны с Николки и отдающий юнкерам команду бежать с поля боя, вопреки всей противоестественности происходящего, предстает перед нами героем — бесстрашным воином и мудрым человеком. «Слуга царю, отец солдатам»... Эта лермонтовская строчка невольно всплывает в памяти, когда читаешь исполненные горького пафоса страницы «Белой гвардии», повествующие о разгроме защитников Города и гибели Най-Турса.

Булгаков намеренно акцентирует сходство, чтобы тем разительнее обнажилась трагическая вывернутость ситуации. «Ослепительный Александр» [107], тот самый Александр, перед которым благоговели Николай и Петя Ростовы, смотрел с огромного портрета в гимназическом вестибюле на своих потомков, переживающих трудные времена, и «указывал юнкерам на Бородинские полки» [107], словно подавая пример и воодушевляя на подвиг. Энергично и мощно звучит под сводами гимназии «Не-да-а-а-а-ром помнит вся Россия // Про день Бородина!!» Смыкаются времена, и вот уже словно не в здании гимназии, а «на бородинском поле, освещенном розоватыми шарами» [121], стоит в ожидании приказа молчаливый строй защитников Города. И обращенные к ним слова — те самые, которых ждут в такую минуту, которые приходят из глубины веков, которые рождаются в душе сурового воина-командира в самые тяжкие для родины часы: «Слушайте, дети мои!» [125] Так обращался к своим подчиненным во время приступа капитан Миронов: «Что ж вы, детушки, стоите? <...> Умирать, так умирать: дело служивое!»75 Так по-семейному относился к своим подчиненным и капитан Тушин. «Круши, ребята! — приговаривал он», и «ребята», «большею частью красивые молодцы (как и всегда в батарейной роте, на две головы выше своего офицера и вдвое шире его), как дети в затруднительном положении, смотрели на своего командира» и беспрекословно и охотно ему подчинялись76. Ироничный, интеллигентный, молодой полковник Малышев, совсем не похожий на своих литературных предшественников внешне, в жестокую минуту опасности ощущает себя тем овеянным исторической славой отцом-командиром, который честью и головой отвечает за жизнь своих солдат. Вот откуда — «Слушайте, дети мои!» Но... история корчит трагическую гримасу, и, вместо привычного и естественного в таких случаях продолжения — приказа сражаться до последнего, звучит совершенно не мыслимый в устах боевого командира, но единственно человечный и разумный, требующий гражданского мужества приказ спасать свою собственную жизнь.

Так же ведет себя и Най-Турс. Удивительно похожий на Ваську Денисова (внешне — картавит; поведением — добывает валенки для своих людей тем же рискованным способом, каким Денисов добывал провиант; а главное — мужеством и человечностью), Най-Турс словно исправляет невольную вину Денисова, не сберегшего Петю Ростова, и ценой собственной жизни спасает обреченных на гибель мальчиков. Родина, история и народ для него, как и для полковника Малышева, не абстракции, во имя которых нужно приносить неисчислимые жертвы, а вот эти конкретные безусые юнцы. Частный, отдельный человек во всей своей неповторимости и значимости заслоняет на страницах «Белой гвардии» какие бы то ни было иные — даже самые высокие — ценности. Именно об этом и говорит булгаковский Бог, успокаивая Жилина, изумленного появлением в раю неверующих красных: «...все вы у меня, Жилин, одинаковые — в поле брани убиенные» [86].

Именно поэтому в мире Булгакова центральное место занимают не аристократы духа — такие, как Андрей Болконский или Пьер Безухов, — а обыкновенные, средние люди, литературная родословная которых началась с Петруши Гринева, была продолжена братьями Ростовыми и завершилась Николкой Турбиным.

Впрочем, в образе старшего Турбина есть что-то «болконское»: гордость, напряженность поисков выхода, резкость суждений, мучительность раздумий, чувство чести, отсутствие которого в других вызывает презрение (показателен его отзыв о Тальберге: «О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести!» [65]). Но при этом он, конечно, гораздо тверже стоит на земле, имеет вполне прозаическую специальность, не чуждается веселых кутежей, за которые нравственный максималист Болконский осуждал непутевого Пьера. И мечта его гораздо скромнее: обыкновенная человеческая жизнь, которой никогда не удовлетворился бы устремленный ввысь Болконский, которой оказалось недостаточно даже более земному, к тому же получившему все полной мерой Пьеру и к которой всем своим существом стремился другой толстовский герой — Николай Ростов.

«Славная жена, дети, добрая стая гончих, лихие десять-двенадцать свор борзых, хозяйство, соседи, служба по выборам!»77 — вот те тихие радости, которые манили к себе старшего из братьев Ростовых. Отличные в деталях, но в главном такие же тихие радости были предметом мечтаний Турбиных. Монархические симпатии булгаковских героев — не столько политическая, сколько нравственная оппозиция шаткому духу времени: здесь и то понимание офицерской чести, которое едва не стоило жизни Гриневу, и то привычное преклонение перед государем, которое столь ярко демонстрируют Николай и Петя Ростовы, и, главное, — неприятие воцарившегося хаоса, тоска по стабильности, порядку, во главе которого им видится хорошо знакомая, привычная фигура монарха. Николаю Ростову даже «в миру» было не совсем уютно, гораздо лучше чувствовал он себя в полку, где «все было ясно и просто»78. Каково же было героям Булгакова, ввергнутым в безысходную «кутерьму» своего страшного времени: «Нет, задохнешься в такой стране и в такое время. Ну ее к дьяволу!» [87]

В системе образов толстовского романа Николай Ростов занимает промежуточное положение между аристократами духа и бездуховными ловцами личного счастья и материального благополучия. Пьер и Андрей беспрестанно и мучительно ищут свой путь и во всякую минуту жизни имеют свое лицо. Предел мечтаний Берга — чтобы у него «все было так же, как у других»79. Николай, по определению Толстого, обладает «тем здравым смыслом посредственности, который показывал ему, что было должно80. Это промежуточное положение между двумя полюсами, прямое авторское указание на посредственность героя и, наконец, слова, которыми он, как правило, более всего запоминается читателю: «...вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду»81, — все это в конечном счете обусловило то отношение к Николаю Ростову, которое в своей прекрасной книге для детей «По страницам «Войны и мира» Н. Долинина выразила исчерпывающе просто и ясно: «Он вовсе не самый наш любимый герой в «Войне и мире»»82. Однако вернемся к толстовскому определению и вдумаемся в него еще раз: «У него был тот здравый смысл посредственности, который показывал ему, что было должно». Но ведь другому герою — и не кому-нибудь, а самому Кутузову — именно это умение угадывать должное и следовать ему будет поставлено в высшую заслугу — и кем? — князем Андреем, который всю жизнь, вопреки «здравому смыслу посредственности», продирался сквозь должное к чему-то высшему и недостижимому. Одобряющий Кутузова, который презирал «ум и знание» и у которого «вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцания хода событий»83, Толстой осуждает Ростова за то, что он, по определению Н. Долининой, «боится думать»84. Противоречие это не случайно. «Эти две стороны человеческой жизни — жизнь непосредственная и жизнь сознательная, существование и анализ — так и останутся в книге Толстого несгармонированы»85, как несгармонированы они в самой жизни, и читателю самому всякий раз приходится выбирать, кто из толстовских героев ему ближе и чей путь по жизни может служить примером. Но, так или иначе, стоит задуматься над тем, что именно Николай Ростов в эпилоге романа обретает все то, к чему умозрительно стремились и так мучительно шли главные герои и что, по Толстому, является высшим мерилом нравственной ценности человека: семейное благополучие и любовь, доверие и признание народа.

Глубоко вникнув в хозяйство, Ростов увидел мужика «не только орудием, но и целью и судьею», он «понял вкусы и стремления мужика, научился говорить его речью и понимать тайный смысл его речи»86, сроднился с ним — и именно поэтому «все, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседские мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. «Хозяин был...»»87. Так, может быть, именно в этом — в реально достигнутой гармонии полноценного бытия, а не в ограниченности Николая Ростова, — и кроется подлинная причина того горячего неприятия, которое вызывают у него планы Пьера, причина готовности защищать существующие устои?..

Герои Булгакова отдалены от героев «Войны и мира» на целое столетие. Социальное их положение, отношения с простым народом, общественная, историческая ситуация, в которой они оказались, — все совсем другое. Но нравственно-психологические черты волнующе узнаваемы, особенно в образе Николки.

Николка относится к числу «только что кончивших гимназистов, только что начавших студентов, не детей и не взрослых, не военных и не штатских», «сбитых с винтов жизни войной и революцией» [71], однако он, как это свойственно юности, не только не удручен происходящим, но полон жадного, веселого интереса ко всему. Как Петя и Наташа были веселы потому, что «война была под Москвой, что будут сражаться у заставы, что раздают оружие, что все бегут, уезжают куда-то, что вообще происходит что-то необычайное, что всегда радостно для человека, в особенности для молодого»88, — так же радостно возбужден и полон нетерпеливых ожиданий Николка, несмотря на всю жуть творящегося вокруг. Он очень похож на Петю, находившегося, по прибытии в армию, «в постоянно счастливо-возбужденном состоянии радости на то, что он большой», и более всего боявшегося «пропустить какого-нибудь случая настоящего геройства»89. Дорвавшись наконец до дела, «предводитель» Николка преисполняется гордости от того, что он, «оказывается, храбрый», и несмотря на то, что «кругом все-таки было немножко не так, как следовало, чепуховато как-то», держится с достоинством и старается, чтобы голос его, отдающий приказ, «звучал поувереннее» [161, 162].

Он по-ростовски доверчив, простодушен, наивен и доброжелателен: «Ни в коем случае, — рассуждает он, — не может быть на стороне Петлюры интеллигентный человек вообще, а джентльмен, подписавший векселей на семьдесят пять тысяч и посылающий телеграммы в шестьдесят три слова, в частности...» [195] Он по-детски уверен в своей многоопытности «порядочного человека, участвовавшего в революции» [195]. Он по-рыцарски благороден: с риском для жизни выполняет долг памяти и благодарности по отношению к Най-Турсу. И так же, как Ростовы, он не умеет таить свои чувства, «бурно и неудержимо» рыдая от сопереживания чужому горю [255].

Психологический рисунок эпизода бегства Николки от петлюровцев вызывает в памяти описание боевого крещения Николая Ростова. Тот же естественный, вполне понятный страх, томительное чувство одиночества, заброшенности, та же беспомощность новичка: Ростов, вместо того, чтобы выстрелить из пистолета, бросил его в француза; Николка помнил, что из кольта нужно стрелять, но забыл, как это делается. Впервые лицом к лицу столкнувшись с чужой ненавистью к себе, «Николка впал в ошеломление на несколько мгновений. «Боже. Он меня схватил, ненавидит!..»» [167] Так же изумлен и потрясен, догадываясь о цели погони, Ростов: «Убить меня? Меня, кого так любят все?»90 И Толстой, и Булгаков через своих юных героев показывают противоестественность происходящего, противоречие его инстинкту жизни и добра, особенно сильному в человеке, воспитанном в теплой, любовной атмосфере счастливой семьи.

Самый пронзительный и горький эпизод романа «Война и мир», обнажающий чудовищную суть войны как «противного человеческому разуму и всей человеческой природе события», — это непоправимо нелепая, какая-то нечаянная и в то же время трагически-закономерная гибель Пети Ростова. Милый, ласковый мальчик, всеобщий баловень и любимец, совершенное воплощение особой «ростовской породы», со своим изюмом, ножиком, неистребимой добротой и проснувшимся накануне гибели творческим даром, — мальчик, в котором сконцентрированы радость и красота жизни, становится беззащитной добычей смерти, жертвой безумия, преступления против человечности. Петин уход — непоправимая трагедия. Трагедия личная, семейная, общечеловеческая. Предсказанная на страницах «Белой гвардии» неминуемая гибель Николки станет еще и трагедией социально-исторической: ею обрывается дорога чести русской дворянской служивой интеллигенции.

Как это могло случиться? Может быть, так, как показал на страницах «Доктора Живаго» Б. Пастернак? В эпизодическом герое романа комиссаре Гинце, «совсем еще не оперившемся юноше, который, как свечечка, горел самыми высшими идеалами»91, нетрудно распознать Николкины черты. Беспредельно наивный политически, этот мальчик с молоком матери впитал в себя веками культивировавшиеся нравственные принципы, и именно это «поколениями воспитанное чувство чести, городское, жертвенное и здесь неприменимое, преградило ему дорогу к спасению»92...

Так или не так суждено было погибнуть Николке, гибель эта — последний, трагический аккорд в огромном по своей значимости этапе российской истории и культуры. Размышляя над кровавой сменой исторических эпох, С.Л. Франк в 1923 году, то есть тогда же, когда Булгаков работал над «Белой гвардией», писал: «Старая дворянская Россия, постепенно старевшая и умиравшая, начиная со второй половины XIX века, ныне окончательно умерла, и взамен ее созревает и слагается мужицкая Россия. Для людей, не отуманенных ложными и смутными демократическими «идеалами» и умеющих понимать конкретную действительность, совершенно очевиден глубокий трагизм этого факта. Ибо, в общем и целом, за немногими исключениями, дворянская Россия за последние два века была тождественна с русской культурой. Дворянская Россия — это и есть Россия Пушкина и Тютчева, Толстого и Достоевского, Глинки и Чайковского, Россия славянофилов, Чаадаева и Герцена. И эта Россия теперь умерла, и на смену ей идет только зарождающаяся, еще неведомая мужицкая Россия. Если даже медленный процесс отступления и угасания дворянской России и продвижения и нарастания разночинско-мужицкой России сопровождался упадком уровня духовной и общественной культуры, то чем грозит нам наступивший мужицкий потоп?»93

И все же так ли однозначно трагична судьба дворянской интеллигенции, как это показано в романе Булгакова «Белая гвардия»? Может быть, был и у нее выбор, был другой вариант судьбы — например, тот, который изображен на страницах романа «Хождение по мукам»?

Выше уже говорилось о том, что А. Толстой выводит своих героев из узкого частного мирка на широкий исторический простор, в «пестрый мир, где столкновение страстей», где счастье добывается кровью — оттого оно и дорого, где только и можно «все понять, всем наполниться, в одну ночь прожить миллион лет»94. Герои А. Толстого не без труда, но преодолевают в себе то, «что есть в человеке покойного, теплого, бытового, охраняющего свою жизнь, свое счастьице»95; они переступают через родные пепелища («Так ли нужен ему был для счастья и старый дом, и старое уютное царство?»96 — размышляет вместе с Рощиным повествователь); они вообще раз и навсегда отрекаются от своего прошлого: «Вся наша прошлая жизнь — преступление и ложь!»97 Эти слова Рощина — итог исканий героев «Хождения по мукам».

Здесь, несомненно, есть своя психологическая правда. Вспомним Пьера, который самой счастливой эпохой своей жизни считал время, проведенное в плену, — время лишений и страданий. «Сильным и благим потрясением»98 стала для Петруши Гринева историческая драма, в которой он поневоле принял участие. Вспомним Юрия Живаго, который признавал «величие и вековечность» свершившегося переворота99 и, в первом упоении масштабом и новизной событий, находил им оправдание и благословение в вечности: «Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и беседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли?»100

Невозможно усомниться и в подлинности переживаний Ирины Одоевцевой голодной петербургской зимой 1919 года: «В те дни я, как и многие другие, научилась «попирать скудные законы бытия». В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом. «Дух торжествует над плотью» — дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства.

Ведь все это было ничтожно, не существовало по сравнению с великим предчувствием счастья, которым я дышала. Ахматова писала:

И так близко подходит чудесное
К покосившимся грязным домам,
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.

Значит, и она тоже, пусть и не так, как я, испытывала таинственное очарование этих дней»101.

Да, психологическая правда, правда момента — «таинственное очарование этих дней» — в романе А. Толстого, несомненно, есть. Нет правды исторической. Той, которая обжигает со страниц «Белой гвардии», «Тихого Дона», «Доктора Живаго». Той, о которой говорит Александр Александрович Громеко своему зятю Юрию Живаго, напоминая ему его первоначальный восторг по поводу свершившейся революции: «...такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку». И добавляет: «Эта власть против нас»102, — имея в виду, конечно, интеллигенцию. А вот это — несовместимость новой власти и старой интеллигенции — как раз в романе А. Толстого показано.

Красной нитью через всю эпопею проходит мысль о человеческой и социальной неполноценности бывшей элиты. «...Интеллигентов надо перевоспитывать», — убеждена приставленная к Рощину для наблюдения и связи большевичка Маруся. «Может он свой классишко паршивый променять на всемирную?» — задорно, с вызовом спрашивает она и сама же уверенно отвечает: «Может». И Рощин соглашается с ней, подтверждает, что только теперь, перейдя на сторону большевиков, почувствовал себя «таким пригодным для хорошего дела»103. В том же направлении воспитывает и Кузьма Кузьмич Дашу, приобщая ее к крестьянскому труду: «Ничего нет более успокоительного для души и тела, особенно для мечтательной интеллигенции, как прикосновение к коровьим соскам»104. И он же формулирует мысль, подтверждением которой является весь роман: «Много, много я, Дарья Дмитриевна, рассуждал над судьбами нашей интеллигенции. Не русское это все, должен вам сказать... Вот и сдунуло ее ветром, вот и — увы! — пустое место...»105 Правда, А. Толстой все-таки не выбрасывает своих героев-интеллигентов на свалку истории, а «перевоспитывает» их, в отличие, например, от А. Фадеева, который оказался более беспощадным: он просто уничтожил своего Мечика морально. Беспощаден по отношению к интеллигенции и Шолохов.

Если целью творчества Булгакова, по его собственному признанию, было «упорное изображение интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране»106, то в романе Шолохова «Тихий Дон», во многом концептуально близком «Белой гвардии», интеллигенция, ее роль в судьбе казачества изображены однозначно отрицательно. По всему роману рассыпаны более или менее резкие, язвительные уколы в адрес представителей образованного класса, прежде всего — белого офицерства, совратившего и предавшего народ, как, например, та его часть, которая осела в тылу Добровольческой армии: «Все наиболее мужественные погибли в боях, от тифа, от ран, а остальные, растерявшие за годы революции и честь, и совесть, по-шакальи прятались в тылах, грязной накипью, навозом плавали на поверхности бурных дней. <...> В большинстве они являли собой самую пакостную разновидность так называемой «мыслящей интеллигенции», облаченной в военный мундир: от большевиков бежали, к белым не пристали, понемножку жили, спорили о судьбах России, зарабатывали детишкам на молочишко и страстно желали конца войны»107. Под эту характеристику вполне можно подвести и Турбиных, если взглянуть на них не по-булгаковски сочувственно, а по-шолоховски враждебно. Но вот что чрезвычайно интересно, неожиданно и знаменательно: такой же, почти один к одному, приговор можно вынести и Григорию Мелехову. Никак не относящийся к «так называемой «мыслящей интеллигенции»», презирающий ее и подозревающий в ней виновницу разразившейся беды, он ведь в конце концов оказывается в том же положении между белыми и красными, не приемля ни тех ни других, и так же жаждет конца этой безумной войны, и так же тянется к детишкам, как к последней надежде, с той лишь разницей, что на совести его очень много бессмысленно пролитой крови...

Инстинктивное недоверие Мелехова к образованным, воспитанным людям не меняется на протяжении всего романа. Умный и самолюбивый человек, он понимает, что, несмотря на кровью добытый офицерский чин, своим в офицерском кругу он от этого не стал и никогда не станет: «...я для них белая ворона. У них — руки, а у меня — от старых музлей — копыто! Они ногами шаркают, а я как ни повернусь — за все цепляюсь. От них личным мылом и разными бабьими притирками пахнет, а от меня конской мочой и потом. Они все ученые, а я с трудом церковную школу кончил. Я им чужой от головы до пяток»108. Более того, он именно интеллигенцию обвиняет в развязывании гражданской войны и вовлечении в нее огромных масс простого народа: «Спутали нас ученые люди... Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершат свои дела»109.

Но напрасно надеется Григорий, что в более демократичном лагере красных, где не будут тыкать носом в необразованность, где бывший вахмистр Буденный генералам «вкалывает», — его, выдвиженца из народа, примут как своего. Чужаком окажется он для большевиков, «инородным телом» будет и в банде Фомина. Мелехов обречен на одиночество в любом лагере, в любом стане, потому что каждая из воюющих сторон исповедует свою классовую правду, а ему нужна просто правда — бесклассовая, человеческая. «Им с самого начала все было ясное, а мне и до се все неясное»110, — абсолютно точно определяет он суть своих расхождений и с красными, и с белыми. Говорит об этом с горечью, с досадой на самого себя («От белых отбился, к красным не пристал, так и плаваю, как навоз в проруби...»)111, переживая свое положение как противоестественное, неполноценное и даже не догадываясь, что в этих своих беспрерывных метаниях, мучительных поисках истины, своего места в мире он очень похож на тех самых презираемых им представителей мыслящей интеллигенции, положение которых даже описано теми же словами («навозом плавали на поверхности бурных дней»)112.

«Ну, какой там из меня интеллигент. <...> Я и слово-то это с трудом выговариваю», — усмехнулся бы Григорий в ответ на последнее утверждение, как усмехнулся он на отнюдь не бескорыстный комплимент Капарина: «Вы — интеллигентный человек»113. Но, как это ни парадоксально, Мелехов, при всем своем дремучем невежестве, абсолютном неумении вести себя в «приличном обществе», при всех этих «кубыть», «антилерия», «экуироваться», при упрямом нежелании учиться, под которое он подводит классовую базу («Не желаю учиться вашим обхождениям и приличиям. Мне они возле быков будут ни к чему»)114, — при всем этом Мелехов несет в себе коренные свойства русского интеллигента: больную совесть и мучительную жажду истины. Лукавит он насчет быков. Сознательно или бессознательно, но лукавит. Даже если бы не война, не революция, оторвавшие от мирной жизни и поставившие перед необходимостью выбора в ситуации, когда выбора, в сущности, нет, он все равно не пошел бы по жизни легким, накатанным, проторенным путем. Выбиваться-то из общей колеи начал еще в юности.

По масштабу личности, по напряженности и страстности нравственных исканий Григорий Мелехов сопоставим с такими героями, как Болконский и Безухов. Есть в нем какая-то чрезмерность, избыточность жизненных сил, бросающая его в жестокие личные и социальные передряги; есть несомненное природное благородство и пытливый ум, не позволяющие подчиниться стадному чувству — об удовлетворении ли похоти, или о классовом выборе идет речь. Есть не убитая в «кошмаре человекоубоины» доброта. Есть совесть. И нет будущего. Как нет его у Турбиных.

Плоть от плоти народа, сближение с которым предписывалось Турбиным в качестве единственного чудодейственного рецепта спасения, бесстрашно окунувшийся в жестокий исторический водоворот, упорно и мучительно искавший истину, Мелехов всем своим горьким опытом свидетельствует, что человеку, кем бы он ни был по происхождению и положению, невмоготу на кровавом историческом перекрестке, что сделать выбор бывает не просто трудно — невозможно, что лишение отдельного человека права на частную жизнь равносильно лишению его жизни вообще, а в конечном итоге — крушению общества и государства.

И с Мелеховым, и с Турбиными мы расстаемся в горький и сладостный час их возвращения домой. Кончилось ли для них хождение по мукам? К сожалению, нет. Уже назавтра история (а точнее, люди, присвоившие себе право ее представительства) призовет их к ответу. И ничего хорошего от этого ждать не приходится.

Булгаков и Шолохов, независимо друг от друга, от своих абсолютно разных социальных пристрастий и антипатий, личных и художнических позиций, построили свои художественные миры на одних и тех же этических принципах, в основе которых лежит пристрастное внимание к отдельному человеку и глубокое понимание трагичности его судьбы на историческом перепутье, когда с кровью выдираются из родной почвы родовые корни, когда рушится семейное гнездо, когда во имя будущего гипотетического всеобщего или классового счастья уничтожается не только счастье — жизнь сегодняшнего конкретного человека.

Совершенно очевидно, что первый роман М. Булгакова находится в активных диалогических отношениях не только с русской классикой XIX века, но и с современной ему литературой. В первом случае это диалог, сознательно организованный, входящий в авторский художественный замысел, во втором — сложившийся объективно, в силу трех главных обстоятельств, общих для Булгакова и его современников: опора на великую традицию, общность жизненного материала, талантливость. Конечно, распорядились этими исходными данными Булгаков, Шолохов и А. Толстой по-разному. Тем интереснее и плодотворнее сопоставление. Тем богаче и сложнее художественные миры их произведений.

Примечания

1. Шиндель А. Пятое измерение // Знамя, 1991, № 5. С. 194.

2. Там же.

3. Цит. по книге: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. Указ. изд. С. 267.

4. Булгаков М. Мой дневник // Театр, 1990, № 2. С. 154.

5. Золотоносов М. «Родись второрожденьем тайным...» М. Булгаков: позиция писателя и движение романа // Вопросы литературы, 1989, № 4. С. 162.

6. Цит. по кн.: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 221.

7. Берзер А. Возвращение Мастера // Новый мир, 1967, № 9. С. 260.

8. Булгаков М. Мастер и Маргарита. Избр. произведения. В 2 т. Т. 2. Киев: Дніпро, 1989. С. 463.

9. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. Указ. изд. С. 362.

10. Берзер А. Возвращение Мастера. Указ. изд. С. 261.

11. Лакшин В.Я. Мир Михаила Булгакова. Указ. изд. С. 23.

12. Измайлов Н. Капитанская дочка // Пушкин в школе. М.: Просвещение, 1978. С. 135.

13. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 242.

14. Там же. С. 243.

15. Там же. С. 244.

16. Ключевский В.О. Соч. Т. 7. М.: Изд-во соц.-экономич. лит-ры. С. 150—152.

17. Немцев В.И. Михаил Булгаков: становление романиста. Указ. изд. С. 68.

18. Измайлов Н. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 139.

19. Скоропанова И.С. Идейно-художественные искания М.А. Булгакова (20-е годы). Дис. ... канд. филол. наук. Минск, 1972. С. 61.

20. Немцев В.И. Михаил Булгаков: становление романиста. Указ. изд. С. 65.

21. Там же. С. 66.

22. Там же. С. 68.

23. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 314.

24. Там же.

25. Там же.

26. Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М.: Просвещение, 1988. С. 113.

27. Там же. С. 115.

28. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 324.

29. Франк С.Л. По ту сторону «правого» и «левого». Статьи по социальной философии // Новый мир, 1990, № 4. С. 212.

30. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 317.

31. Петрова Н.В. Творчество М.А. Булгакова в 20-е годы (Жанровые искания писателя и становление творческого метода). Дис. ... канд. филол. наук. Иркутск, 1981. С. 167.

32. Берзер А. Возвращение Мастера. Указ. изд. С. 265.

33. См. в кн.: Булгаков М.А. Собр. соч. в 5 т. Т. 1. М.: ИХЛ, 1992. С. 568.

34. Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 т. Т. 17. М.: ИХЛ, 1965. С. 262.

35. Бочаров С. «Война и мир» Л.Н. Толстого // Три шедевра русской классики. М.: ИХЛ, 1971. С. 74.

36. Толстой Л.Н. Война и мир. М.; Л.: ИХЛ, 1966. Т. 3—4. С. 466.

37. Бочаров С. «Война и мир» Л.Н. Толстого. Указ. изд. С. 78.

38. Чичерин А.В. Ритм образа. Стилистические проблемы. М.: СП, 1980. С. 285.

39. Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Т. 3—4. С. 217.

40. Там же. С. 213—214.

41. Там же. С. 180.

42. Там же. С. 269.

43. Бочаров С. «Война и мир» Л.Н. Толстого. Указ. изд. С. 15.

44. Булгаков М. Мастер и Маргарита. Указ. изд. С. 708.

45. Тургенев И.С. Отцы и дети. Собр. соч. в 12 т. Т. 3. М.: Худ. литература, 1976. С. 333—334.

46. Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. Указ. изд. С. 223.

47. Шиндель А. Пятое измерение. Указ. изд. С. 194.

48. Немцев В.И. Михаил Булгаков: становление романиста. Указ. изд. С. 39.

49. Лакшин В.Я. О прозе Михаила Булгакова и о нем самом // Михаил Булгаков. Избранная проза. М.: ИХЛ, 1966. С. 18.

50. Блок А. О литературе. М.: ИХЛ, 1980. С. 224.

51. Бунин И.А. Окаянные дни. [Избранное] М.: Молодая гвардия, 1991. С. 98.

52. Шолохов М.А. Тихий Дон. Кн. 1—2. Указ. изд. С. 464.

53. Там же. Кн. 3—4. С. 16—17.

54. Толстой А. Хождение по мукам. Указ. изд. Кн. 3. С. 41.

55. Там же. Кн. 1—2. С. 339. Кн. 3. С. 282.

56. Булгаков М. Письмо Правительству СССР // Михаил Булгаков. Письма. Жизнеописание в документах. М., 1989. С. 174—175.

57. Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 299—300.

58. Розанов В.В. Из предсмертных мыслей // Розанов В.В. Несовместимые контрасты жития. Литературно-эстетические работы разных лет. М.: Искусство, 1999. С. 541—542.

59. Бунин И.А. Окаянные дни. Указ. изд. С. 108—109.

60. Пастернак Б. Доктор Живаго. Собр. соч. в 5 т. Т. 3. М.: Художественная литература, 1990. С. 345, 372, 263.

61. Берзер А. Возвращение мастера. Указ. изд. С. 262—263.

62. Лакшин В.Я. О прозе М. Булгакова и о нем самом. Указ. изд. С. 20.

63. Пастернак Б. Доктор Живаго. Указ. изд. С. 345, 372, 263.

64. Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Т. 1—2. С. 425.

65. Там же. С. 414.

66. Там же. С. 74.

67. Там же. Т. 3—4. С. 320.

68. Там же. Т. 3—4. С. 321.

69. Там же. Т. 3—4. С. 323.

70. Цит. по ст.: Лесневский, Ст. «Это черная музыка Блока...» // Книжное обозрение, 1990, 23 ноября, № 47. С. 3.

71. Маяковский В. О дряни. ПСС. Т. 2. М.: ГИХЛ, 1956. С. 75.

72. Бунин И.А. Окаянные дни. Указ. изд. С. 172.

73. Луначарский А.В. Статьи о Чернышевском. М., 1958. С. 13.

74. Булгаков М.А. Собр. соч. в 5 т. Т. 5. Письма. М.: Художественная литература, 1990. С. 447.

75. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 285.

76. Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Т. 1—2. С. 239, 240.

77. Там же. Т. 3—4. С. 58.

78. Там же. Т. 1—2. С. 494.

79. Там же. С. 587.

80. Там же. С. 611.

81. Там же. Т. 3—4. С. 703.

82. Долинина Н. По страницам «Войны и мира». Л.: Детская литература, 1973. С. 109.

83. Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Т. 3—4. С. 176, 179.

84. Долинина Н. По страницам «Войны и мира». Указ. изд. С. 112.

85. Бочаров С. «Война и мир» Л.Н. Толстого. Указ. изд. С. 94.

86. Толстой Л.Н. Война и мир. Указ. изд. Т. 3—4. С. 671.

87. Там же. С. 673.

88. Там же. С. 310.

89. Там же. С. 549.

90. Там же. Т. 1—2. С. 235.

91. Пастернак Б. Доктор Живаго. Указ. изд. С. 137.

92. Там же. С. 153.

93. Франк С.Л. По ту сторону «правого» и «левого». Указ. изд. С. 216.

94. Толстой А.Н. Хождение по мукам. Указ. изд. Кн. 3. С. 259.

95. Там же. С. 28.

96. Там же. С. 215.

97. Там же. С. 375.

98. Пушкин А.С. Капитанская дочка. Указ. изд. С. 273.

99. Пастернак Б. Доктор Живаго. Указ. изд. С. 192.

100. Там же. С. 145.

101. Одоевцева И. На берегах Невы. М.: Художественная литература, 1989. С. 37.

102. Пастернак Б. Доктор Живаго. Указ. изд. С. 241.

103. Толстой А. Хождение по мукам. Указ. изд. Кн. 3. С. 224, 220.

104. Там же. С. 182.

105. Там же. С. 7.

106. Булгаков М. Письмо Правительству СССР. Собр. соч. в 5 т. Т. 5. Письма. С. 447.

107. Шолохов М. Тихий Дон. Указ. изд. Т. 3—4. С. 29.

108. Там же. С. 339—340.

109. Там же. С. 162.

110. Там же. С. 530.

111. Там же. С. 575.

112. Шолохов М. Тихий Дон. Указ. изд. Т. 3—4. С. 29.

113. Там же. С. 575.

114. Там же. С. 342.