Действие романа «Белая гвардия» разыгрывается на огромном пространстве, ставшем ареной грандиозных социальных потрясений, обозначенных характерным для литературы тех лет символическим образом метели, вьюги.
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюга, ой, вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага! —
так отразилось смятенное состояние мира в первой послеоктябрьской поэме — «Двенадцать»1. Но если у Блока «ветер, ветер — на всем божьем свете»2, то в романе Булгакова источник социальной смуты и хаоса назван совершенно определенно: далекая и таинственная Москва. «Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже» [28]. Оттуда — волны беженцев, наводнивших и затопивших Город. Для турбинского круга там — «более страшное, чем война, чем немцы, чем все на свете», там — Троцкий [58]. Для «верных сынов своей подсолнечной, жаркой Украины» ненавистная Москва — средоточие зла, «какая бы она ни была — большевистская ли, царская или еще какая» [80]. В рамках романного пространства Москва — крайняя, предельная северная точка, полюс холода и источник невиданных доселе потрясений, от одной угрозы которых «глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли» [28].
Начиная с эпиграфа из «Капитанской дочки», словно подающего сигнал тревоги — «беда: буран!» — и на протяжении всего романа «воет и воет вьюга» [28], проносится над головами героев тревожный декабрь 1918, «снегом запорошенный январь 1919» [268], а следом «подлетел февраль и завертелся в метели» [268]. «Рассыпаясь миллионами хлопьев» [269], кружит и завывает вьюга — словно невидимый дирижер разыгрывающейся на наших глазах исторической драмы и, вместе с тем, художник-оформитель жестокого спектакля, по контрасту оттеняющий кровавую его суть, кровавый след истерзанного человека на сияющем белизной снегу.
Есть в романе еще один образ-символ, обозначающий уже не только бедственное состояние мира, в котором царит путаница и неразбериха, но и смуту и сумбур в сознании вовлеченных в социальный хаос людей: «...неясно, туманно... ах, как туманно и страшно кругом» [79]. Туман «непроницаемой завесой» [27] стоит над Украиной в то роковое утро, когда петлюровцы готовятся к решающей атаке. Томимый тревожным ожиданием беды, «Город вставал в тумане, обложенный со всех сторон» [131]. Фантастическим порождением тумана кажется и сам Петлюра, и его армия. «Откуда же взялась эта страшная армия? Соткалась из морозного тумана в игольчатом синем и сумеречном воздухе... Ах, страшная страна Украина! Туманно... туманно...» [172]. «Качается туман в головах» [53] участников пышного застолья, и рождаются в отуманенных мозгах нелепые выпады против «гнусного языка, которого и на свете не существует» [56], и несбыточные прожекты спасения отечества: «На Руси возможно только одно: вера православная, власть самодержавная» [61]. Отуманенное злобой и растерянностью перед устрашающим калейдоскопом перемен, простонародное сознание тоже не ведает истинной причины бедствий, а следовательно, не находит и выхода из них:
«Были тоскливые слухи, что справиться с гетманской и немецкой напастью могут только большевики, но у большевиков своя напасть:
— Жиды и комиссары.
— Вот головушка горькая у украинских мужиков! Ниоткуда нет спасения!» [79]
Мир вздыблен вихрем невиданной силы и погружен в туман вселенского хаоса. Но в самом центре взбаламученного стихией пространства, посреди «страшной страны Украины» словно величественный остров смысла и красоты, единственный оплот любви и надежды — Город. «Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром» [66], «сияющий, как жемчужина в бирюзе», майским утром [73], восхитительный днем и сверкающий бесчисленными огнями, ослепительный ночью, он парит над необъятным простором, уводящим в неоглядные дали: на юг, по течению Днепра, — туда, где «седые пороги, Запорожская Сечь и Херсонес, и дальнее море» [67]; на север — «где очень, очень далеко сидела, раскинув свою пеструю шапку, таинственная Москва» [67]; на запад — «куда ни в коем случае не достигнет страшный бой и грохот большевистских боевых полков», но куда попасть «очень трудно, почти невозможно» [69]. Пространство измеряется не только и не столько географическим масштабом, сколько социально-психологическими, историческими параметрами. И в этом смысле Город — центр романной вселенной. Как маяк, призывно и маняще «сияет в черной гуще небес» [67] электрический белый крест на Владимирской горке и, видимый далеко, вселяет в душу заблудшего в ночи странника надежду обрести кров и покой. Бесчисленные толпы беженцев, сорванных с насиженных мест жестокой социальной бурей, «держали свой путь на Город» [68], и, перенаселенный сверх всякой меры, он все-таки принимал все новых и новых пришельцев.
Последняя надежда для скитальцев по собственной стране, родное гнездо для автора и его героев, мать городов русских — все это разные ипостаси прекрасного лика, обозначенного торжественно-многозначительно: Город.
М. Чудакова в своей книге «Жизнеописание Михаила Булгакова» приводит чрезвычайно интересное свидетельство того, какое высокое чувство внушал Киев русским людям. Двадцатилетняя барышня, правнучка фельдмаршала Витгенштейна, записывала в дневнике 24 августа 1915 года: «Отдать Киев — матерь русских городов, со всеми его святынями, с Печерской Лаврой, со всем, что дорого русскому сердцу, первый русский город, святой Киев! <...> Пусть разрушат наши имения, пусть сделают нас и тысячи людей нищими, но пусть защищают Киев! Разве после такого удара, который потрясет всю Россию, разве можно будет во что-нибудь верить, на что-нибудь надеяться?»3 Вот это благоговение и любовь и запечатлены на страницах «Белой гвардии».
И все-таки почему не Киев, не город, а — Город?
Вот он — обыденный, живущий повседневной городской жизнью (дымят бесчисленные трубы, скрипит под ногами снег, с «приятным ровным гудением бегут трамваи» [66]), — такой узнаваемый для каждого, кто побывал там однажды, и в то же время — неповторимо прекрасный, загадочный, единственный: «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира», а «зимою, как ни в одном городе мира, упадал покой на улицах и переулках» его [67].
Случайны ли совпадения: в таинственном Ершалаиме, где предадут казни Иешуа, как и в Городе «Белой гвардии», будет Нижний и Верхний город; казнь бродяги-философа в «Мастере и Маргарите» свершится на Лысой Горе — так в первом романе Булгакова названо место, где накануне вторжения петлюровцев произошел страшной силы взрыв. Случайны ли ассоциации с Иерусалимом, с Вечным Городом, с Вавилоном?
Не потому ли — Город, что, чем глубже погружаешься в романный мир, тем острее сознаешь: реальное историческое событие, имеющее совершенно определенные социально-временные параметры, в то же время предстает здесь как вселенская общечеловеческая драма, трагический поединок разума и добра со слепой стихией ненависти и злобы; место же действия трагедии — это и вполне конкретный исторический, географический и культурный центр — Киев, и в то же время — нечто большее: символ человеческой цивилизации, материальное воплощение веками созидавшейся духовной культуры, цивилизованного, одухотворенного, обустроенного бытия — словом, Город.
Но — «тревожно в Городе, туманно, плохо» [31]. Привычный, уютно обжитой мир смят, опрокинут, на смену ему зимой 1918 года пришла «странная, неестественная жизнь» [67], которая искажала, коверкала прекрасное лицо Города. Наводненный беженцами, он «разбухал, ширился, лез, как опара из горшка» [68], натужно сиял огнями, сытно кормил, поил и развлекал эту огромную массу пришлого люда, жадно срывающего цветы сомнительных удовольствий, как перед концом света.
Притягательный для потерпевших крушение, как Ноев ковчег, как спасительная пристань, Город сам нуждается в защите и спасении. Прекрасные дали, раскинувшиеся от него во все стороны, оборачиваются неведомым, угрожающим пространством: «Город — Городом, в нем и полиция — варта, и министерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, — этого не знал никто» [72]. И именно из этой незнаемой, ненавистной обывателю дали движется на Город «коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками» [34]. Рушатся привычные опоры бытия, неузнаваемо и зловеще меняется лицо Города: разгромлена конфетная «Маркиза», бесследно исчез цветочный магазин «Ниццкая флора». Магазин «Парижский шик» — центр булгаковского Города — превращен в штаб Мортирного Дивизиона. Черными окнами смотрит на мир родная братьям Турбиным гимназия — теперь «мертвый четырехъярусный корабль, некогда вынесший в открытое море десятки тысяч жизней» [103]. «Кончились и развалились в грохоте солдатской стрельбы» [71] юнкерские училища; мрачным памятником невозвратимого прошлого возвышается «черная умершая громада университета» [115].
Но, ощетинившись всеми своими улицами и переулками, садами и сугробами, Город исторгнул из себя Петлюру, стряхнул это страшное наваждение, как дурной сон, как бред, и тут же замер перед новой, еще более грозной опасностью. Замер в сонной дреме и укрытый «шапкой белого генерала» [30] теплый семейный Дом — живая душа Города.
Отсюда, из дома Турбиных, начинается повествование, сюда оно возвращается вновь и вновь, как возвращаются в этот призывно сияющий огнями дом по Алексеевскому спуску его обитатели и их друзья. Совершенно очевидно, что в романе Булгакова «Белая гвардия» Дом — это центр не только физического, но и этического пространства, не просто жилище, укрывающее людей от неблагополучия окружающего мира, но одна из самых насущных нравственных опор человеческого бытия.
Дом Турбиных, «все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых членов семьи» [23], — это целый мир, где каждая вещь, каждая деталь интерьера, выполняя свое прямое назначение, в то же время является материальным воплощением духа семейного очага. Как, например, стенные часы, купленные отцом-профессором много лет назад: «к ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник. И голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжелое время живительный и жаркий» [27]. Может быть, именно эта наивная, но несокрушимая, спасительная вера в бессмертие родительского дома и завещанных вместе с ним материальных и духовных ценностей и хранит каким-то чудом семейное гнездо Турбиных от разрушения и уничтожения. «События падали в семью, как камни» [253], тень гибели неотступно и неотвратимо витает над Турбиными, но не менее страшна для них, а может быть и равносильна смертельной, угроза потери Дома.
В бреду тяжко больного Алексея эта угроза материализуется и предстает перед ним в виде «тяжелой, нелепой и толстой мортиры», втиснутой в узкую спаленку [192], — образ войны, вторгшейся не просто в Дом, а в самую мирную, незащищенную, интимную его часть. И вся квартира становится «постоялым двором», и «совершенно невозможно будет жить» [192]. Но бред отступает, как отступает, исчезает в тумане бред петлюровского нашествия, и опять за накрытым белой скатертью столом, за общей трапезой собирается турбинский мирок, выстоявший под первым натиском бури и укрывшийся от внешнего мира, который, конечно, «грязен, кровав и бессмыслен» [214], за неизменными кремовыми шторами. Надежно ли это укрытие?..
Мирно спит Дом, «в теплых комнатах поселились сны» [278], в сонную дрему погружен Город, а тем временем на подступах к нему, на станции Дарница, затаился, как зверь перед прыжком, бронепоезд «Пролетарий». В брюхе паровоза полыхал огонь, «он сипел тихонько и злобно <...>, тупое рыло его молчало и щурилось в приднепровские леса. С последней площадки в высь, черную и синюю, целилось широченное дуло в глухом наморднике верст на двенадцать и прямо в полночный крест // Станция в ужасе замерла» [280]. Угрозой невиданных потрясений и разрушений звучат эти строки. Слепая, железная, неумолимая сила, подступающая к Городу, неподвластна теплому человеческому началу, враждебна даже часовому, охраняющему это чудовище. Уставший и замерзший человек засыпает на ходу и вместо страшного, черного бронепоезда видит родную мирную деревеньку и идущего навстречу «соседа и земляка» Жилина — того самого Жилина, который являлся во сне Алексею Турбину и который от лица самого Бога объединял в раю полегших в кровавом противостоянии друг другу красных и белых — «в поле брани убиенных» [86]. Но то — в раю... А на земле мирно спали, но тревожные видели сны не ведающие своего завтра люди. Только маленькому Петьке, который не интересовался «ни большевиками, ни Петлюрой, ни Демоном» [283], сон привиделся простой и радостный. А между тем «последняя ночь расцвела». Последняя — для кого? Для Турбиных? Для Петьки? Для выстоявшего под натиском Петлюры, но беззащитного перед большевистским бронепоездом Города?
Но перед этой уже стоящей на пороге катастрофой автор опускает занавес, чтобы тотчас поднять его в другом месте. «Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную» [283—284]. Романное пространство раздвигается до бесконечности, реальное историческое время переходит в вечность. Оттуда, из недоступной «бедному земному уму» [85] высоты и отрешенности, очевидно, что «все пройдет», что «меч исчезнет, а вот звезды останутся» [284]. Это взгляд сквозь «бездонную мглу веков, коридор тысячелетий», взгляд, снимающий страх и дарующий «мудрую покорность и благоговение» [282]. Но царство, в котором «и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло» [282], — царство это не от мира сего. И как бы торжественно, возвышенно и мудро ни звучал финал «Белой гвардии», заключительный риторический вопрос: «Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них*? Почему?» — возвращает читателя из вечности на грешную землю. Там, где нет боли и страданий, нет и жизни — и потому, не удержавшись на библейских высотах, хотя и отдав дань их мудрому величию, влекомый неотразимым зрелищем обыденной человечности авторский взор устремляется обратно: через неоглядные земные дали, объятые войной, минуя «страшную страну Украину», по улицам изувеченного Города — в призывно мерцающий огнями, добрый и теплый турбинский Дом.
Художественное пространство романа Булгакова — явление не только физического, но и ценностного, этического порядка. «Воинствующий архаист в своих пристрастиях»4, Булгаков в эпоху крушения устоев и борьбы с «мещанством» подчеркнуто демонстрировал в жизни и творчестве свою приверженность традициям, свое уважение к культуре быта, свою любовь к Дому. Уже в 30-е годы, с Еленой Сергеевной, он наконец устроил свою жизнь так, как ему хотелось. «Дом их, — вспоминал Сергей Ермолинский, — словно назло всем враждебным стихиям, сиял счастьем и довольством! <...> / Счастье начинается с повседневности. «Славьте очаг» — повторялось у него во многих письмах, и не только в то время»5. Гимном домашнему очагу и стал роман «Белая гвардия». И этим он решительно противостоит ведущей тенденции литературы 20-х годов, которая считала своим долгом вывести героя из «квартирного мирка» на необъятные просторы борьбы со старым и созидания нового.
Именно таким пафосом проникнут роман А. Толстого «Хождение по мукам». В системе жизненных координат этого произведения дом — уютное гнездышко, отгораживающее от полноценной, настоящей жизни, замкнутый мирок, который нужно разомкнуть, даже разрушить, во имя высших интересов. С горькой самоиронией думает Телегин о том, что оказался не по росту своему времени, с чувством стыда вспоминает о своих кажущихся ему теперь эгоистичными, постыдными мечтах «построить счастливый домик для Даши»6. Абсолютную невозможность вернуться к прошлой жизни, более того — аморальность такого возвращения, глубоко сознает и Катя: «Если всей пролитой кровью, всеми страданиями, муками вернут нам дом, чистенькую столовую, знакомых, играющих в преферанс... Так мы и снова будем счастливы? Прошлое погибло, погибло навсегда...»7.
Невольно вовлеченная в мощный жизненный поток, Катя словно очнулась от сна, из «беспомощного домашнего животного»8, хорошенького котеночка превратилась в сильную, уверенную в себе, самостоятельную женщину. Обыденная, укорененная жизнь кажется ей теперь недостаточной, неполноценной. «Все это я знала, все это осталось по ту сторону... Было в Петербурге, было в Москве, было в Париже, теперь начинается сызнова в селе Владимирском...» — с тоской по какому-то иному, не домашнему бытию говорит она Алексею Красильникову, мечтающему ввести ее хозяйкой в свой дом. Более того, возвращение из банды Махно к мирной, оседлой жизни вызывает у нее не вздох облегчения, а тоскливую неудовлетворенность: «Когда мы приехали — точно вернулись с праздника...»9 На что Алексей, которому «надоело разбойничать» и хотелось «степенно думать вокруг земли да работать»10, изумленно бросает: «хотите в кровях умываться?»11 Но дело, конечно, не «в кровях», а в том ощущении простора и собственной значимости, которое Катя обрела на дорогах войны.
Как видим, пространственный и нравственный вектор романа «Хождение по мукам», сравнительно с «Белой гвардией», направлен в прямо противоположную сторону. Правда, и в булгаковском романе чисто обывательское мировосприятие («Лишь бы только на рынках было мясо и хлеб, а на улицах не было стрельбы, и чтобы, ради самого господа, не было большевиков, и чтобы простой народ не грабил» [72]) подано иронически, как нравственно недостаточное, но при этом право обывателя укрыться за семью замками Булгаков признает вполне законным. Однозначное неприятие звучит в описании «ночного гостя» турбинских соседей, по-разбойничьи вторгшегося в чужой дом: зверская сущность бандита обозначена безапелляционно и жестко: волк. В художественном мире Булгакова частная жизнь — безусловная ценность, в художественном мире «Хождения по мукам» — частная жизнь дискредитируется как ущербное, убогое существование. Художественные миры этих двух романов возведены на принципиально разных этических опорах.
Если в «Белой гвардии» революционная буря дана как национальная катастрофа, то у А. Толстого революция — очистительный пожар, уничтожающий косный быт, о котором и жалеть не стоит: «Здесь, кажется, так бы и прожил в безвременье обыватель еще тысячу лет, кабы вот не такая оказия — революция. А впрочем, и терять-то здесь ничего не жалко, — жизнь копеечная. Только спали много»12. Если дом Турбиных — островок надежды и любви в мире хаоса и вражды, то дом в романе Толстого — тесные рамки, сковывающие размах крыльев, отгораживающие от полноценного бытия. Эта позиция выражена в рассуждениях Кузьмы Кузьмича, Дашиного добровольного наставника и водителя по взбаламученному миру: «Если человеку для счастья нужна непременно теплая постелька, да тихая лампа, да за спиной еще полка с книгами, — такой не узнает счастья... Для такого оно всегда — завтра, а в один злосчастный день нет ни завтра, ни постельки. Для такого — вечное увы... Вот я иду по степи, ноздри мои слышат запах печеного хлеба, — значит, в той стороне хутор, услышим скоро, как забрешут собаки. Боже мой! Видишь, как занимается рассвет! Рядом — спутник в ангельском виде, стонущий, вызывающий меня на милосердие, на желание топотать копытами. Кто же я? — счастливейший человек. Мешочек с солью всегда у меня в кармане. Картошку всегда стяну с огорода. Что дальше? — пестрый мир, где столкновение страстей...»13 Герои Толстого в этом столкновении страстей обретают счастье. Герои Булгакова обречены на гибель. Но — и именно в этом заключается парадокс — ведь Турбины, с одной стороны, и Рощин, Телегин, сестры Булавины, с другой, — люди одного круга, социального происхождения, общественного положения. Оба романа посвящены одной и той же проблеме — интеллигенция и революция, но предлагают прямо противоположные варианты ее решения. Сам собой напрашивается вопрос: чей вариант соответствует действительности? Но, при кажущейся легкости ответа, оставим его пока открытым, вернемся к анализу художественного пространства и обратимся к еще одной книге, художественная ценность которой всегда была неоспорима, несмотря на ее неизменно высокий официальный статус и десятилетиями не прекращающиеся дебаты вокруг авторства. Речь, конечно, о романе М. Шолохова «Тихий Дон».
Не сопоставимая с «Белой гвардией» ни по масштабу, ни по объему охваченного материала, ни по трагическому своему накалу, шолоховская эпопея в пространственно-этическом своем решении несомненно близка роману Булгакова.
Центр романной вселенной «Тихого Дона» обозначен уже в первом абзаце. Здесь все значимо: и то, что «мелеховский двор — на самом краю хутора» (вроде бы со всеми и вместе с тем наособицу); и то, что именно отсюда, как и от булгаковского Города, ведут пути во все концы: на север — к Дону, на восток — туда, где раскинулся Гетманский шлях, разлеглась «задернутая текучим маревом степь»; на юг — «к меловой хребтине горы»; на запад — к «улице, пронизывающей площадь, бегущей к займищу»14.
В мелеховском доме, как и во всяком другом, «коловертью кружилась своя, обособленная от остальных горько-сладкая жизнь» [I — 91], и кружение это казалось незыблемым, вечным, и даже мысль об уходе на сторону, о выпадении из этого раз и навсегда заведенного порядка воспринималась как нелепая и неосуществимая. «Дура ты, Аксинья, дура!» — говорит Григорий своей любушке в ответ на предложение уйти с хутора. — «Гутаришь, а послухать нечего. Ну, куда я пойду от хозяйства? <...> От земли я никуда не тронусь» [I — 42]. А когда все-таки тронется, когда любовь вытолкнет его за пределы традицией, устоями очерченного круга, он будет томиться и скучать, и Ягодное, от которого рукой подать до Татарского, несмотря на «легкую, сытную жизнь» у Листницких, станет для него «тошным местом» [I — 146, 147].
Но ни разрыв Григория с близкими, ни уход его в армию ничего принципиально не изменяют в расстановке пространственных ориентиров и их содержательном наполнении. «Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь» [I — 163], с той же неотвратимостью, как сменяют друг друга времена года, будни чередовались с праздниками, радости с горестями, на смену отслужившим казакам уходили в армию новобранцы, и так бы шло оно неизменным своим ходом, если бы не сбила этот налаженный жизненный ритм разразившаяся враз беда — война. Именно война, а не сами по себе пространственные перемещения героев, раздвигает рамки повествования, превращая огромные территории в арену кровавых событий, обрекая сотни тысяч людей на страшную участь «говядинки», насильственно направляя их прочь от дома навстречу смерти: «По артериям страны, по железным путям, к западной границе гонит взбаламученная Россия серошинельную кровь» [I — 200]. Война превращает географическое пространство в пространство смерти: «великое разрушение и мерзостную пустоту» являют собою бывшие средоточием обустроенной человеческой жизни города [I — 226]; изувечены и истерзаны плодородные поля — «там, где шли бои, хмурое лицо земли оспой взрыли снаряды: ржавели в ней, тоскуя по человеческой крови, осколки чугуна и стали» [I — 206]; безжалостно и бессчетно уничтожались человеческие жизни — «трупами истлевали на полях Галиции и Восточной Пруссии, в Карпатах и Румынии — всюду, где полыхали зарева войны и ложился копытный след казачьих коней» [I — 192].
На страницах «Тихого Дона» война предстает в том самом своем обличье, которое великий предшественник Шолохова обозначил как «противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие»15. Вслед за Толстым Шолохов срывает с войны парадную маску, обнажая ее кровавую, бесчеловечную, нелепую суть, прячущуюся за безликими строками рапортов и победных реляций. Перечеркивая ложный пафос показного геройства, он по-толстовски безапелляционно и просто показывает правду войны:
«А было так: столкнулись на поле смерти люди, еще не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в объявшем их животном ужасе натыкались, ошибались, наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались, нравственно искалеченные.
Это назвали подвигом» [I — 208].
Здесь хорошо узнаваема не только нравственная позиция, но и интонация Л. Толстого. Эту свою близость Толстому Шолохов намеренно акцентирует, подчеркивая, что для безымянного автора дневника, найденного Григорием в кармане убитого казака, строки романа «Война и мир» являются точным выражением того, что переживает он сам в своей реальной жизни на совсем другой войне.
Тяготение к Толстому, подчеркнутое следование его традиции — несомненно общая черта «Тихого Дона» и «Белой гвардии». Как безусловно общим в художественных системах Шолохова и Булгакова является приоритетное положение Дома.
«Каменной горючей тоской» исходит сердце Григория в разлуке с родными местами [I — 172]. А разбушевавшаяся на европейских просторах война запустением и сиротством оборачивается на далекой, желанной родине: «станицы, хутора на Дону обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина» [I — 243]; болью и ужасом отзывается она в сердцах близких: «не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мертвому», а родимые все ложились «головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии...» [I — 243].
Но главные испытания были впереди.
«— А брат на брата — это как вроде брехня?» — надеется Петро Мелехов, выслушав рассказ о страшных пророчествах столетней бабки». «— Погодите, и этого народ достигнет», — отвечают ему [I — 338]. Если первая мировая война сиротила Дон, не разрушая его, то гражданская война расколола мир на части, каждая из которых враждебно ощетинилась против другой. Так же, как в романе Булгакова Город с подозрительной опаской отгораживается, отворачивается от «страшной страны Украины», а сама Украина — от извечно чуждой Москвы, в романе Шолохова Дон стремится отмежеваться и от Украины, откуда уже доносится «орудийный гром первых боев» [I — 415]; и от России: «Вонючая Русь у нас не должна править» [I — 465]. Раскалывается на враждебные лагери белых и красных и самый Дон, и даже свои со своими (Добровольческая армия с Донским правительством) договориться не могут. А вчерашние враги, немцы, хозяевами чувствуют себя в этой раздираемой противоречиями стране, «копыта немецких коней победно, с переплясом попирают казачью землю» [II — 11], и уже к германскому императору с просьбой о помощи в новом кровавом переделе апеллируют «самостийники»...
Чем эта война всех со всеми могла кончиться, как не саморазрушением, крушением жизненных основ. И вот уже на месте дома Коршуновых, где в довольстве и холе выросла Наталья, — «пустынный двор угрюмо чернел обуглившимися сохами сараев, обгорелыми развалинами печей и фундамента» [II — 306]. «Грустью и запустением пахнуло на Григория», когда он приехал в Ягодное. «Всюду виднелись страшные следы бесхозяйственности и разрушения. Некогда нарядный дом потускнел и словно стал ниже. Давным-давно не крашенная крыша желтела пятнистой ржавчиной, поломанные водосточные трубы валялись около крыльца, кособоко висели сорванные с петель ставни, в разбитые окна со свистом врывался ветер, и оттуда уже тянуло горьковатым плесневелым душком нежили» [II — 313]. Ветшает, рушится и хозяйство Мелеховых. «Нежилью» пахнуло на Пантелея Прокофьевича, когда он, сбежав от очередной мобилизации, вернулся домой: «рябые, изуродованные осколками и пулями стены дома выглядели неприветливо и заброшенно. В комнатах свистел ветер, на столах, на скамьях толстым слоем лежала пыль...» [II — 431]. С горечью и досадой наблюдая за упрямыми усилиями отца сохранить и приумножить нажитое, Григорий угрюмо советует: «Живи так, чтобы лишнего ни в закромах, ни на базу не было. По нонешним временам все это ни к чему», «делай абы как» [П — 328, 329]. По злой иронии судьбы, даже умирает Пантелей Прокофьевич вне дома, который был не просто местом — смыслом его существования.
Романное пространство, расширяясь и усложняясь, дробясь и корчась в муках войны, на протяжении всего повествования сохраняет устойчивый эмоционально-психологический, нравственный, бытийный центр — дом. На мелеховском дворе начиналось действие романа. Сюда рвалась душа Григория, даже когда он по доброй воле уходил на чужую сторону, а уж тем более, когда уводила его война. Сюда после долгих, жестоких и мучительных скитаний возвращается он в финале. Неузнаваемо изменившийся, почерневший от горя, разуверившийся во всем, он так и не нашел правду, которую мучительно и страстно искал. А может быть, единственная достойная человека и доступная ему правда открылась Григорию именно теперь: «Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына... Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром» [II — 608].
Герой Шолохова, казалось бы, ничего общего не имеет с булгаковскими Турбиными. Они люди не только разных, но, в условиях гражданского противостояния, враждебных миров. И мелеховский дом — это не городская профессорская квартира с книгами, вазами, сервизами, белой скатертью на столе, — это вообще не только дом, но и двор с его хозяйственными постройками, и земля, обильно политая потом. Но чем очевиднее внешнее различие, тем важнее глубинное сходство. И в мире Шолохова, и в мире Булгакова первооснова человеческого бытия, его главная опора и гарантия стабильности жизни вообще — отчий дом. Тот «пестрый мир, где столкновение страстей»16, в который уводит из «квартирного мирка» своих героев А. Толстой, оказывается нежилым, мертвым местом, оборачивается очень точно обозначенной А. Платоновым «беспризорностью огромной порожней земли»17, когда неистовое столкновение страстей гасит такой привычный в будни, любимый в разлуке и спасительный в злую годину семейный очаг.
Есть в художественном пространстве «Тихого Дона» и аналог булгаковской вечности — мир природы. Чем трагичнее складываются обстоятельства, чем безысходнее и безнадежнее положение главного героя, тем чаще вторгаются в повествование, словно разряжая и смягчая накал страстей, лирические картины природы. Природа живет своей вечной полноценной жизнью, контрастно оттеняя человеческое безумие. Прекрасна степь, по весне одетая «колышущимся серебром» — «степь родимая» для такого сдержанного обычно шолоховского повествователя [II — 41]. Даже зимой в недрах ее зреет жизнь: «Там, где, как замерзшие волны, бугрится от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, — там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае» [II — 97]. И новая весна засияет «невиданными красками», и степная жизнь, «оплодотворенная и полная кипучего биения», развернется во всю свою природную красоту и силу [II — 224], а «над всем этим миром, дышавшим великим плодородием и изобилием жизнетворящих сил», встанет «высокое и гордое солнце» [II — 198].
Природа ласкает, исцеляет душу. Мир «в его сокровенном звучании» открывается в лесу Аксинье, и она жадно, ненасытно вдыхает «многообразные запахи леса» [II — 292]. Оттаивает душой, оказавшись в лесной осенней тиши, Пантелей Прокофьевич: «молчаливая, строгая красота леса умиротворяюще подействовала на него» [II — 434]. По-сыновьи приникает к земле изнемогший от бесцельного бега в никуда Григорий: «Странное чувство отрешения и успокоенности испытывал он, прижимаясь всем телом к жесткой земле» [II — 583]. С обостренным вниманием всматривается и вслушивается он, потерявший смысл и цель собственного существования, в извечно осмысленную и прекрасную жизнь степи.
Природа в романе Шолохова величественно-торжественна и трогательно-беззащитна, как жеребеночек, выкормленный дедом Сашкой и безжалостно убитый бандитами. Она сочувствует человеку и предостерегает его от беды, в ней — не понятые, не усвоенные человеком символы: разразившаяся ночью в степи гроза мощными раскатами грома напугала косяк лошадей, который чуть не стоптал насмерть Мишку Кошевого, раз за разом подававшего голос, чтобы успокоить табун, и не догадывавшегося, что испуганные лошади устремляются именно на его крик, что спасение в том, чтобы затаиться, смолчать...
Так же, как в звездное небо булгаковского романа злобно и щерится хобот орудия, в романе Шолохова силится утвердить сомнительное «человеческое величие», свою власть над природой пулемет, «настойчиво, злобно и глухо» разрывающий кладбищенскую тишину [II — 315].
И так же, как булгаковские звезды, шолоховское «высокое и гордое», «холодное» солнце не затмевает, не умаляет пусть преходящую, ничтожную на фоне вечности, но живую человеческую боль, от которой даже небо меркнет и солнечный диск становится черным.
Всей художественной мощью своего грандиозного эпического полотна Шолохов подтверждает точность пространственной постройки романа «Белая гвардия». И в той и в другой книге авторская мысль, устремляясь по маршруту Дом — Мир — Бесконечность, неизменно вновь и вновь возвращается назад: от невозмутимой в своем спокойствии и бессмертии Вечности — через бунтующий, раздираемый противоречиями Мир — к самому дорогому, желанному, теплому для скитальца-человека месту на свете — родному Дому.
Примечания
*. [звезды]
1. Блок А. Двенадцать // Блок А. Стихотворения. Поэмы. М.: Художественная литература, 1978. С. 356.
2. Там же. С. 349.
3. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. М.: Книга, 1988. С. 54.
4. Лакшин В.Я. Мир Михаила Булгакова // М.А. Булгаков. Собр. соч. в 5 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1992. С. 23.
5. Ермолинский С. Из записок разных лет. Михаил Булгаков. М., 1990. С. 47.
6. Толстой А.Н. Хождение по мукам. М.: Правда. 1974. Кн. 1—2. С. 397.
7. Там же. С. 426.
8. Там же. Кн. 3. С. 163.
9. Там же. С. 164.
10. Там же. С. 157.
11. Там же. С. 164.
12. Там же. С. 305.
13. Там же. С. 7.
14. Шолохов М.А. Тихий Дон. Киев. Радянська школа, 1987. Кн. 1—2. (Т. 1). С. 5. Далее ссылки даются в тексте указанием тома и страницы.
15. Толстой Л.Н. Война и мир. М.; Л.: ИХЛ, 1966. Тома 3—4. С. 5.
16. Толстой А.Н. Хождение по мукам. Указ. изд. Кн. 3. С. 7.
17. Платонов А. Сокровенный человек // Платонов А. Живя главной жизнью. М.: Правда, 1989. С. 46.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |