Вернуться к Е.Р. Меньшикова. Гротескное сознание как явление советской культуры (на материале творчества А. Платонова, Ю. Олеши, М. Булгакова)

3.4. Трагический парадокс юродства

Осмеяние и осмысление (осерьезнивание) в первую очередь соотносится с юродством, или образом юродивого, который всегда «балансирует на грани между смешным и серьезным, олицетворяя собою трагический вариант смехового мира» [180, с. 93]. Он одновременно является и осуждением и осмеянием людей, эдаким двуликим поношением миру. Народ считает юродивых божьими людьми, находя в их бессознательных поступках глубокий смысл, знамение или провидение. Церковь принимает юродивых Христа ради, принявших на себя смиренный «подвиг» юродства. То есть с одной стороны пророк, а с другой — лицедей («принимать на себя юродство значит напускать на себя дурь, прикидываться дурачком, как выделывали встарь шуты» [108, с. 669]). Исследуя жизнеописания юродивых, А. Панченко дает точную психо-физическую характеристику юродивого Древней Руси, называя его тем «посредником» между народной культурой и культурой официальной, что «объединяет мир смеха и мир благочестивой серьезности (как в европейском театре средних веков или эпохи барокко объединялись смех и драматизм), балансирует на рубеже комического и трагического» [236, с. 109]. И потому по его мнению, юродивый — это гротескный персонаж. Юродство амбивалентно: связанное с переодеваниями оно в духе карнавального комизма изобличает «мудрость» и «логику» мира, противопоставляя им свою «глупость» и «ясность» [197, с. 451]. Обличительство есть следствие подвига юродства, а не наоборот, причем смеховой момент при этом может полностью отсутствовать [236, с. 95]. Активная сторона юродства состоит в обязанности «ругаться миру» среди людей, обличая пороки и грехи сильных и слабых, при этом, не обращая внимания на общественные приличия, а его презрение к благам и приличиям делают из него неприкосновенного прокаженного, к которому обязаны прислушиваться. Таким образом, пассивная сторона юродства — смирение поношений и всех тягот скитальчества, стимулирует вторую: он как бы имеет право «ругаться горделивому и суетному миру» [236, с. 101]. Но в таком случае бремя юродства — в его «безобразии», которое одновременно стимул к протесту и «плата за проезд» в киническом непотребстве.

«Движение» Д.С. Лихачев называет одним из самых характерных примет юродства [180, с. 6]. Роман «Чевенгур» буквально изрешечен трассирующими «потоками жадных странников» (С. 189). Кругом толпы куда-то идущих людей: «Со станции иногда доносится гул эшелонов. Гремели чайники, и странными голосами говорили люди, как чужие племена. Кочуют! — прислушался Захар Павлович. — До чего-нибудь докочуются» (С. 235). Да и Захар Павлович, ищущий то смысл жизни, то сына, кочует с места на место. Саша Дванов, начинавший как нищий, как юродивый «ста ради», т. е. сребролюбивый юродивый, мнимый, в процессе своего путешествия «с пустым сердцем» (намек на полное опрощение, юродивое обнажение) становится настоящим подвижником, юродивым добровольным — «Идеи ради». В усадьбе Пашинцева временно поселился «окончательно бесприютный и нигде не зарегистрированный народ» (С. 317). Так и Копенкин, совершающий набеги на окрестные селения, словно отставший от войска опричник, нигде не учтен, не имеет мандата, подтверждающего ни его личность, ни законность его революционной деятельности: «у него самого кроме портрета Розы Люксембург, зашитого в шапке, тоже не было никакого бланка» (С. 357). Перед нами самозванец, подвизающийся на ниве юродства. От юродства в нем — ощущение одиночества, безумство, что нападает на него, когда он на людях (что как не безумство его страсть к мертвой женщине Розе?), и «шалости», когда он «крошит врагов революции», словно соломенные чучела, и безъязычие. «Всякое людное место становится для юродивого сценической площадкой» [180, с. 105], — говорит Панченко. Кентавром Революции рыщет Копенкин в поиске такового, чтобы проявить свою удаль, продемонстрировать верность «подвигу» аскезы, воюя с контрреволюцией, и обличает при этом, сам «кромешный мир» революции, его принципы насилия и беззакония, ставший реальным миром «наоборот», как бы вывернутым наизнанку, и в котором он живет и действует, уповая «на свою победу» заочно (С. 322).

Предгубисполкома Шумилин, спрашивая бредущих мимо людей, чья «одежда была в глине, точно они жили в лощинных деревьях, а теперь двигались вдаль, не очистившись» (С. 235), куда они направляются, получает парадоксальный, в духе юродивого косноязычия, ответ: «Мыто? — произнес старик, начинавший от безнадежности жизни уменьшаться в росте. — Мы куда попало идем, где нас окоротят. Поверни нас, мы назад пойдем» (С. 235). На юродство указывает их наряд — испачканный, отчуждающий, и язык, построенный на загадке и парадоксе [180, с. 127]. Парадоксальность, присущая юродивым, свойственна персонажам сказок о дураках. Д.С. Лихачев первым указал на тип этих сказок как источник феномена юродства. Панченко объясняет: «Яко безгласен в мире живый», юродивый для личного своего спасения не должен общаться с людьми, это ему прямо противопоказано, ибо он «всех — своих и чужих — любье бегатель» [180, с. 129]. Шагреневость старика — это и есть молчаливый укор советской власти, новому порядку, установившему всему — окорот. Отсюда и постоянное кочевье и убегание вдаль — как стремление сохранить свое юродство — и мимо всех преобразований и устроений, не прочь, а поодаль от нового мира, как бы ощущая от него угрозу себе, свой воле, «живущим по своим одиноким законам» (С. 245), дабы не быть избити. Желание Дванова «пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни» (С. 245), характеризует его как юродивого по зову сердца. И возмущение Шумилина потому обоснованно: «Тебя послали, чудака, поглядеть просто — как и что... А ты там целый развал наделал... Набрал каких-то огарков и пошел бродить» (С. 338). Если следовать разделению юродивых на активно и пассивно протестующих, то, как нам думается, юродство прочих и странников принадлежит ко второй группе, а юродство персоналий, включая и чевенгурцев, относится к юродству, радеющего за Идею, добровольному подвижничеству. Таким добровольцем Дванов явился в губернию, и, найдя себе подобия, объединил всех на «пустом месте». Чевенгур, ко всему прочему, не только зрелищная площадка, но и паперть — то «нулевое пространство», что выполняет функцию пограничной полосы между миром светским и миром церковным. Для юродивого людная паперть — это символ его одиночества, отверженности. Чевенгурская паперть — это сельсовет, разместившийся в реальной церкви, куда все приходят за советом, т. е. подивиться на нового юродивого, получить от него «знак» — революционное предчувствие, облаченное в словесную формулу лжепророка Прокофия. В этой связи интересно замечание Панченко о том, что в убранстве готических храмов встречается нагая фигура юродивого в окружении пеликана, кормящего птенцов, и лиса, который читает проповедь гусыне. Так вот, пеликан, согласно агиографической традиции, — это Христос, а лис — алчный и хитрый лжепророк. Как нам видится, аналогичную сценку видели прочие и в чевенгурском ревкоме: Чепурный (нагой под шинелью) в окружении двух Двановых — пророка и лжепророка. Все как бы логично: идут к Богу, а попадают к Юроду.

Замкнутость и недосягаемость Чевенгура позволяют чевенгурским коммунарам ощущать свое одиночество в полной мере: даже товарищи не снимают тяжести одиночества, а их необычность, граничащая с ненормальностью, пугает повидавших немало и претерпевших еще больше корпоративных собратьев — прочих, которые противостоят их зрелищному балагурству немым укором нищей действительности. С того момента, как «кромешный мир, стал активным, пошел в наступление на мир действительный и демонстрировал неупорядоченность его системы, отсутствие в нем смысла, справедливости и устроенности», то реальный мир уподобился миру «кромешному»: он стал неблагополучным, «миром нищеты, нагих и голодных людей» [180, с. 62]. Добавим, неупорядоченным и хаотичным. Д.С. Лихачев называет время переворота — последняя треть 17-го столетия, вызванного реальным обнищанием народных масс. Подобная метаморфоза повторилась, когда Россия из вполне благополучной державы в одночасье, после войн и революций, вывернулась наизнанку: стала страной нищих и идейных дураков. Юродивый, бывший ярким обличителем и порицателем благополучного мира, после «бунта» кромешного мира, стал одним из многих, коих тысячи, тьма тьмущая тех, кто «из лебеды и крапивы щи варит» (С. 316). Потому, как нам думается, позволительно рассматривать феномен юродства в измененной категории — множественности, своего рода коллективном теле, групповом теле, который сообща несет вериги юродства. Эти «прочие» юроды не сколько гонимы, сколько отвергаемы и поносимы: «Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по крестьянски — за кем хоть пойдут» (С. 325). Юродивый никогда не работал, исполнял роль скомороха, но не смешил, а учил, своим безобразием являя пороки мира, его несовершенство. Оскорбление отсылает действительно по адресу, так как собака — признанный символ юродства. Панченко сообщает, что исполненное тягот, страданий и поношений юродство в древнерусских источниках уподобляется крестному пути Иисуса Христа. И если Жертва — тело Христа, то тело юродивого — также жертва. Если придерживаться этого сравнения, то можно сказать, что прочие, неся свой «крест» обездоленности и униженности, бесприютности и отчужденности, являют собой символическое изображение искупительной жертвы второго пришествия — Революции. В их молчаливом «укоре» — авторский стыд за развал страны, осуждение слепого поклонения кумирам, обличение самой идеи, коварным слепнем ужалившая страну: «На склоне кургана лежал народ и грел кости на первом солнце, и люди были подобны черным ветхим костям из рассыпавшегося скелета чьей-то огромной и погибающей жизни» (С. 433). Изношенность телесная, истлевающая, «ругается миру» и не эпатирует никого — участники «кромешного» мира к ней привыкли — она обращена к читателю, наблюдателю, на кого, собственно, и направлено их юродство1, и своего «благого эффекта» добивается, ибо он начинает «рыдать» над миром. Находясь в полном беспамятстве, чевенгурские ходоки в ничтожестве «простейших» влачатся по степи до первого «окорота»: «их сил хватало для жизни только в текущем момент, они жили без всякого излишка» (С. 438), являя племя бесприютных юродивых и отринутых блаженных. Они как и положено противостоят рутине, на сей раз — революционной. Они творят «духовный подвиг» самим фактом своего безымянства и безотцовства, обличая мир за «холод» и безразличие: они оказались «прочими и ошибочными — для них ничего не было приготовлено, меньше чем былинки, имеющей свой корешок, свое даровое пропитание в общей почве» (С. 438). Они буквально стерты — остались немые тени. В пользу их юродства говорит и их наряд: на них «висело настолько мало одежды, будто им были не страшны ни встреченные женщины, ни холод ночей» (С. 441). Нагота, утверждает А. Панченко, одна из важнейших примет юродства, она была двусмысленна, ибо искушала соблазном и свидетельствовала об обуздании плоти. Панченко приводит эпизод с аввой Симеоном, который мылся в женской бане, ни мало не смущаясь: «здесь теплая и холодная вода и там теплая и холодная вода, и ничего более этого ни там, ни здесь». Юродивый исходил из принципа полезности, который был чужд не понявшему его поступок Иоанну благочестивому, но недалекому. Такой откровенный христианский кинизм обособлял прочих в их сплоченной неприкосновенности, граничащей с автаркией мудрецов.

Карнавальным костюмом в «Чевенгуре», по нашему мнению, и является одежда юродивого, которая прежде всего подчеркивала его особость, принадлежность к новому «кромешному» миру — миру послереволюционному и сиротскому. Таким атрибутивным признаком вместо привычной «лоскутной и многошвейной рубахи» становится шинель или часть военной амуниции. «Половина людей была одета лишь до середины тела, а другая половина имела одно верхнее сплошное платье, в виде шинели либо рядна, а под шинелью и рядном было одно сухое обжитое тело, притерпевшееся к погоде, странствию и к любой нужде» (С. 433)2. Главное соблюден принцип: новая «рубаха» надевалась прямо на голое тело: «Чепурный скинул шинель и сразу очутился голым и жалким» (С. 380). Пребывая в единстве нищеты, герои Платонова напоминают персонажей другого карнавала — с картины Ф. Гойи. В его «Карнавале» стеной серых балахонов на фоне таких же стеснившихся унылых фасадов стоят участники «праздника». Это вероятно юродивые или прокаженные, которых заставляли носить колпаки, скрывающие уродства. Из придворного живописца Гойя разжалован за свои графические гротески: он гоним за то, что фактически превратился в юродивого. Он не мог не «ругаться миру», так как действительность предстала перед ним в бездушной простоте изнанки, населенной страшными оборотнями, — и он обличал лишь то, что видел, ту правду, что открылась ему. Картина отражала не болезненное мировосприятие, но истинное видение художника, который всегда «юрод», потому что зрит изнанку мира, и убежденного в том, что карнавал не временное явление — он постоянен, и оттого люди вынуждены носить маски, чтобы прикрывать свой «срам», и быть одинаково безликим. Также и юродство: «оно всегдашно» [236, с. 109], — и значит облачение в «раздранные и непотребные ризы» [236, с. 89]3 неминуем и как снижающий жест, и как протест против немилосердия мира.

Железная рубаха Пашинцева — рыцарские доспехи («весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжелым мечом, обутый в мощные металлические сапоги — с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти» (С. 312)), скрывавшие его телесное тщедушие, сравнима с «колпаком великим и тяжелым» и медными кольцами на «тайных удах», что носил Иоанн Водоносен [162, с. 422]. Его «бессмертная одежда» (С. 313), как постриг для монаха, как обнажение для юродивого, обозначили начало его «подвига», который подвластен только ему: помешать никто не может, да и не отважится — юродство сидит внутри, как страшный зверь. И потому, хоть росту он малого и явно вызывал смех дребезжанием своих лат, эхом доносившим слабость его тела, свободно разместившимся в них, но зато он один противостоял толпе, вызывал трепет и уважение, отражая набеги поселенцев «геройским» видом своим. И даже когда он растеряет свои латы, его решимость обличителя и заступника не покинет его, и он ринется на врага в надежде испугать «одним умственным страхом взрыва» (С. 546). По прибытии в Чевенгур, Пашинцев уподобился Андрею Цареградскому и Савве Новому, отвергнувших всякую одежду, — кроме нагрудной кольчуги и «лобового забрала с привинченной навеки красной звездой», одежды не оказалось (С. 382). Но доспехи Пашинцева — это еще и фиговые листки, прикрывающие наготу революционной идеи. И ровно чувствуя свое «предназначение» Пашинцев рекомендуется в новом звании — «теперь скитаюсь без почета, как драматический псих» (С. 382). На общем фоне «гололюдья» он не выглядел белой вороной, и потому Копенкин напутствовал и укреплял дух примером всеобщего обуздания плоти: «Что ты думаешь, люди живого тела не видали? Ишь ты, прелесть какая — то же самое и в гроб кладут!» (С. 382). Когда же представилась возможность сменить костюм пассивного юродства на агрессивный юродивого-ниспровергателя, то бывший комендант ревзаповедника не раздумывал: старая солдатская шинель образца 14-го года более всего подходила для метателя пустых гранат, и потому «успокоила все тело Пашинцева» (С. 384). Его приняли в общество скудных, обряженных в сукно и голое тело, беспризорников гражданской республики, и, скорее всего, он еще больше уверовался в своем «подвижничестве» ревнивого гонителя мира старого, являя собой новый порядок — «советскую власть», которая по словам Дванова, есть «царство множества природных невзрачных людей» (С. 335). «Как гражданин одет» (С. 384), — скажет о нем Копенкин. Таким же равноправным подданным среди «текучего населения» (С. 511) становится и Сербинов после растерзания чевенгурцами — «в одной жилетке и босой» (С. 523). Коммунист обязан быть голым, как считает Чепурный (С. 350).

Опрощение в одежде усиливалось стертостью лиц, доводя «невзрачность» до совершенства: Копенкин потерял свое лицо в вихре революции («Его международное лицо не выражало сейчас ясного чувства, кроме того, нельзя было представить его происхождения — был ли он из батраков или из профессоров, — черты его личности уже стерлись о революцию» (С. 273)). Словом, «юродство» съело его прошлое и взамен предложило свою маску, в которой безошибочно маячила его сокрушительная партийная принадлежность: «Из тысячи можно отличить такое лицо — откровенное, омраченное постоянным напряжением и немного недоверчивое» (С. 342). И как шутовская маска такое лицо выделяло его из толпы: в ней «было что-то самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами» (С. 342), — и надета она была силами идущими от внутренней потребности «ругатися миру». «Юродивому приходится совмещать непримиримые крайности. С одной стороны, он ищет прежде всего личного «спасения». В аскетичном попрании тщеславия, в оскорблении своей плоти юродивый глубоко индивидуален, он порывает с людьми, «яко в пустыне в народе пребывая». И если это не индивидуализм, то, во всяком случае, своего рода персонализм» [236, с. 110]. Копенкин и есть настоящий юродивый: он ведет себя как шут, но при этом преследует дидактические цели, уверенный в своей участи заступника Розы-революции, женщин и детей, воюя со всеми нищими пугая и притесняя их («Доеду — возьму и документы спрошу — напугаю черта!» (С. 356)). Юродивые «Идеи ради» Чепурный и Сотых полагаются не на свое спасение, но взыскуют очищения миру через свои «умственные поиски коммунизма и его душевности» (С. 406). Чепурный, как и подобает избравшему «подвиг», чувствует себя «лучше всех» (С. 408): твердость и жестокость стоика необходимы ему, чтобы довести свой кинизм до совершенства, и не изгадиться и не стереться «от сохранения власти» (С. 408). Но ведь и юродивым нелегко давалась их аскеза, замечает Панченко, иначе в ней не было бы нравственной заслуги. Пашинцев горд силой духа не меньше: «В нас мочи больше и мы сильнее прочих элементов» (С. 317). Это часть активного юродства, другую же пассивно-безмолвную составляют прочие, странники. Юродивыми, безгласно-благодарно принимающими побои толпы, предстает буржуазия, сведенная в одно обезличенное определение, покорно кольцом обступившая Чевенгур и безропотно принимающая разящий удар «внезапного случая по распоряжению чрезвычайки» (С. 368).

«Если идеальное платье юродивого нагота, — говорит Панченко, — то идеальный язык — молчание» [236, с. 129]. Но так как юродство театрально и зрелищно, а вольнолюбивый юродивый предпочтет место режиссера своего шоу всем другим вакансиям, то для общения со зрителем он изберет своеобычную и эксцентричную систему знаков, которым будет внимать завороженная толпа. Такая система включает в себя снижающий жест, рифмованную фразу, косноязычное бормотание, парадокс и загадка в речевой фразе. Прочие как жили в своем безъязычии до Чевенгура, так и покидают его, беззвучно исчезая, презирая и чевенгурские блага, и идеальное житие коммуны, ускользая к безыменству своему. Копенкин не обладая красноречием («не мог плавно проговорить больше двух минут, потому что лезли в голову посторонние мысли и уродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове» (С. 304)), используют язык жестов — убить, унизить, сокрушить готов без промедления тех, в ком чувствовал угрозу новому миру. Это жест обличающий: его придерживались и Чепурный, и Двановы, и Пиюся, и Кирей, и Пашинцев и другие ряженые. Но жест мог быть и заступническим — это, по определению Панченко, «отклоняющееся поведение», когда в действиях юродивого прочитывается молчаливый протест против благоустроенной, но утопающей во гресех. Поедание глины богом села Петропавловки подобно утолению жажды Андрея Цареградского, который таким образом укорял немилосердных. Поза отверженного позволяет юродивому, избравшему имя «бог», указывать пороки успевшего народиться нового мира и на последствия этого рождения — нищету и голод. Ковыряя застрявшую глину в зубах (С. 260), он укорял мечтателей, творивших утопию одним умственным усилием, не обращая внимания на условия для нее, т. е. землю, из которой все произрастает, ею живет. Свой жест бог свободы усиливает парадоксальностью речи, к которой так часто прибегали юродивые. Парадоксальность, присущая юродивым, как указывает Панченко, свойственная сказочным дуракам, избираются первыми, поскольку они, как и вторые, произошли из одного семени народной культуры. Из фольклора наследуется принцип притчи и загадки. Утверждается, таким образом, что «юродивый» и «дурак» — синонимы. Кроме того он замечает, что в словарях 16—17 вв. слова «юродство», «глупость», «буйство» стоят в одном синонимическом ряду [236, с. 127]. Отказ от каши он мотивирует следующим образом: «Что мне делать с нею, если съем, то навсегда все равно не наемся» (С. 264), а свое «предназначение» объясняет внутренней готовностью к поступку: «Из двух человек остается по одному! Но упомни, что один человек растет от дружбы другого, а я расту из одной глины своей души» (С. 264). Избранная аскеза — бескорыстие и нестяжательство, скудость пищи, отречение от плоти, презрение к внешней материальной стороне жизни — направляет к аффектации и эпатированию, и она же служит поводом для насмешек, являясь формой протеста действительности. Но смех над сельским богом не отмечен знаком отвержения, исключения: он испытывает давление фамильярного общения и, потому, он похож на дружественное подтрунивание, «сватающее» иное перевоплощение: «Здравствуй, Никанорыч, — тебе б пора Лениным стать, будя богом-то!» (С. 260). Сказанное как карнавальное развенчание переводит его из мрачного деревенского юродивого в балаганного деда, который хвастается своим могуществом: «Вот объявлю в одну ночь отъем земли, тогда с испугу и поверят. А в другую ночь разом обратно — и большевистская слава по чину будет моей» (С. 261). Мнимый безумец обращается не столько к Дванову, сколько к другим, «виртуальным», зрителям, на внимание которых рассчитывал сам автор. Устами юродивого осуждался мир, построенный в одночасье, по-карнавальному, распорядительным декретом, и тем самым, намекая на бутафорность такого мира, составленного из кубиков устойчивых мифологем, его призрачность, колышащуюся от социальной неустроенности. Юродивый жест обличения выказывает миру и пешеход в степи, что «время от времени... ложился и катился лежачим, а потом опять шел ногами. — Что ты, прокаженный, делаешь? — остановил путника Копенкин, когда стало близко от него. — Я, земляк, котма качусь, — объяснил встречный. — Ноги дюже устали, так я им отдых даю, а сам дальше движусь» (С. 289). Эпизод отсылает нас к описанию, приводимого Панченко в качестве иллюстрации своему исследованию, юродивого Симеона, который «все совершает под личиной глупости и шутовства... То он представлялся хромым, то бежал вприпрыжку, то ползал на гузне своем, то подставлял спешащему подножку и валил с ног, то в новолуние глядел на небо и падал, и дрыгал ногами» [236, с. 149]. «Котмакачение» платоновского юродивого знаменует тот процесс всеобщего перекати-поля, что предпочли восставшие, и оттого бесприютные, массы, забыв о работе и о земле, несмотря не декларируемые права на них, — в нем залог нестабильности самой хаотичной системы, которую воспроизводит Платонов.

Заметим, номинативным регулятором феномена юродства в романе является именно Копенкин, собирая под свои знамена всех встречаемых «юродивых», «дурачков», «прокаженных», сам, будучи не от мира сего, напустившим на себя дурь крестоносцем, снаряжающим войско в поход за гроб Люксембургов. «Убогий, далекий и счастливый» (С. 287) — таким остается он в памяти Дванова. Одно из значений слова «убогий» — «малоумный, юродивый, дурачок, нищий духом» [108, с. 669]. «Блажным, а не грустным» (С. 318) нарекается Пашинцев; «глупым человеком», организовавшим в Чевенгуре славу вместо добра (С. 472), предстает Чепурный; «дубъект» Сербинова (С. 522) покоится между дуростью и экзистенциальностью. И таким блаженным, совершающим постоянный «подвиг» в миру (почти или совсем не ест, кормит лишь коня), находясь в зоне близкого контакта с окружающими, «человек, всю жизнь не сделавший себе ни какого блага» (С. 331), ставящим коммунистическую аскезу превыше всего, гордый своим самообособлением, проскачет Копенкин по земле «Чевенгура», «склоняя земное перед небесным» [197, с. 452], перед Розой и Революцией. Юродство не только вызов обществу — это провозглашение и распространение новой идеологии, это свидетельство воцарения «кромешного» мира, заместившего настоящий. Карнавализованное сознание выбирает именно этот прием амбивалентного замещения — перемены мест, как основного в традиции обряжения, оборачивания. Но остраненный взгляд автора немного смещает угол зрения, переводит во внутренний мир персонажа, защищая тем самым его от презрения, осмеяния. Бергсон считал, что моменты размышления, сочувствия и сопереживания убивают комизм: «По мере пробуждения нашего внимания, сочувствия мы перестаем смеяться, но смех не гаснет вовсе: он живет в остаточных формах, или как память, усиливающаяся самим своим присутствием звучания трагического: раскаиваясь в смехе, мы платим двойную дань любви и сострадания тому, над кем раньше лишь забавлялись» [50, с. 1362]. Однако маска юродивости, опалив дионисийский лучом, посвящает героев Платонова в амплуа «драматических психов», которые совмещая осмеяние с осуждением, «рассеивали тяжесть горящей души народа» (С. 255).

Высказывания юродивых нередко были ритмически организованы, а рифма должна была придать речениям мистический характер пророчеств и укоризн [236, с. 123]. Пашинцев, начинающий «разговаривать на стене: если долго без людей», т. е. без зрителя, пребывает, предрекает будущее в своих виршах: «Пускай вся почва родит самосевом. А ты ж живи и веселись — Не дважды кряду происходит жизнь...» (С. 315). Вот истоки парадокса: «не сеют и не жнут, а миф инсценируют». Невидимые стороннему глазу поношения миру делают его безголосым, являясь, по сути, своеобразной автокоммуникацией юродивого, с помощью которой он общается с миром, предупреждая и обличая одновременно. Через полвека философ подведет неутешительный итог: «Ритуальные юродивые пляски вокруг несуществующего или сверхсуществующего. Это сюрреалистическое царство мнимости шире, чем просто литературные враки так называемого социалистического реализма...» [194, с. 173]. Пашинцев, горящий «отдельно от всего костра» (С. 314) революции, надеется только на силу своего обличительного смеха: «Довольно грустно бедовать, Пора нам всем великолепно жировать. Долой земные бедные труды, Земля задаром даст нам пропитанье» (С. 315). Как видим из истории, юродивых пророков иногда воспринимали буквально. Организовав ревзаповедник как постоянный балаганный театрик, он, как трагик по призванию, заставляет рыдать на «смешным».

Наиболее ярко в облике юродивого представлен Чепурный: он бескорыстен, аскетичен предельно (шинель как рубаха, отказ от еды, укрощение плоти: передал жену «страждущим»), всех освободил от трудовой повинности, свято веря в божественное предопределение — коммунизм. Как балаганный дед он потешается над своей женой, называя ее Клабздюшей, оправдывающий ее прелюбодеяние. Но плюс ко всему он — калека, убогий: «Чепурный не мог выражаться» (С. 465). Это сродни косноязычному бормотанию юродивых, понятного только им, это те самые «словеса мутна», что произносил Андрей Цареградский. Оно напоминает ребяческое несвязное пока речеговорение, но детское «немотствование» в средние века считалось средством общения с богом [236, с. 123]. Чепурный, словно ребенок, прибегает за помощью к Прокофию, чтобы тот переводил его пророчества («революционные предчувствия») на общедоступный язык, причем, в роли бога, выступает Маркс, слившийся в сознании Чепурного с Саваофом. «Недуг» образовался из-за неспособности «думать в темную — сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом слыша слово, он мог ясно чувствовать его» (С. 345). Но таким вот «прилеганием» думал и Достоевский, в миру Игнатий Мошонков. Копенкин также «обезгласен» своим рассеянным сознанием: в нем «не было силы мысли..., поэтому... многие чувства оставались невысказанными и превращались в томление» (С. 359). Его наперсник — Пролетарская Сила — не мог передавать сего «послания» Розе Люксембург: у лошади другое средство коммуникативного общения — ржание. Если учесть классификацию общенародной культуры, предложенной Б. Соколовым, то Чепурный принадлежал к третьему слою городского простонародья и был типичным «отщепенцем». И как «отщепенец», он являет собою переходное состояние: оторван от деревенского образа жизни и непричастен к культуре образованного класса. И поэтому ему нужно было выработать свой способ восприятия «чужой» культуры, для чего использовался «русский обычай» искажения письменного текста, который И.М. Снегирев объяснял желанием «поиграть» письменным словом, вероятно исходя из того факта, что народная культура, в целом, игровая [297, с. 168—174]. «Отщепенец» упорно, иногда не осознанно, стремится ««перехитрить» грамотное написание, перевести его в привычную систему просторечия» [297, с. 174]4. Чепурный обращается «за умом к Карлу Марксу: думал — громадная книга, в ней все написано...» (С. 401). Но чтение (Прокофием) марксистских тезисов не утоляют голод разума («ничего не понял, но ему полегчало»), и потому он, прибегая к «перевиранию» источника, использует ловкого толмача, который выносит поношение старому миру. Как «отщепенец» японец понимает и не понимает Маркса: ему недостает сформулированного канцелярита, который услужливо предоставляет умелый и льстивый лжец Прошка. Так и не найдя у Маркса объяснений классу остаточной сволочи, что «лежит поперек революции тихой стервой» (С. 387), впавший в людоедство власти юродивый, приведя максиму; «раз есть пролетариат, то к чему же буржуазия?», объявляет о ликвидации класса буржуазии, назначая дату погрома как День «второго пришествия, которое в организованном безболезненном порядке уведет буржуазию в загробную жизнь» (С. 388). Формулировки Прошки — того выучившегося грамотея, что путал книжное с простонародным, как власяница юродивого, не спасают Чепурного от смеха: новоявленный пророк, блаженный прорицатель коммунизма, наводит порядок введением беспорядка, анархии, сметающей город дробью пуль. «Под знаком вечного изгнания из Чевенгура и с прочих баз коммунизма» (С. 402) исторгался сам мир, общество, покорное до смешного, а юродивый утверждался помазанником антибога — коммунизма. Такое отступление от правила невмешательства юродивого в мир свидетельствует о перемене самого мира: юродство, размножившись, вывернуло его наизнанку как свой колпак. Носители полуграмотной речи, к которым принадлежит Чепурный, чувствовали себя причастными к игровой стихии — они и были участниками Великого карнавала, в котором все пускалось в коловорот, осмысление и толкование сопровождалось «кривотолком». Неслучайно поэтому портфель Сербинова, показавшийся полуграмотным коммунарам охранителем священных писаний, недоступных их пониманию, был переведен в котомки — «сак» и «вояж». Прием «шиворот-навыворот», усиленный замещением-самозванством, вводит в область сатирического гротеска. Но регулярное спускание в «святая святых» юродивого: его внутренний мир размышлений, осмысливающих происходящее, с мучительным поиском оправдания своим осуществленным предчувствиям («Неизвестно одно — нужен ли труд при социализме, или для пропитания достаточно одного природного самотека?»), вводит в звучащий сарказмом авторский голос сочувственные нотки. Вопреки ожидаемому смеху высказывание самодура («Но мы дали свои меры» (С. 402)) заставляет читателя немотствовать от ужаса, накрывая стеклянным колпаком трагического несовершенства мира: закономерности прослеживаются в бесконечном коридоре зеркальных отражений, в которых кривляется юродивое лицо чевенгурского мира. Именно поэтому юродивый — «трагический вариант смехового мира». Действия и умозаключения Чепурного, Пашинцева, Федора Достоевского, Бога свободы, Якова Титыча, Пиюси, Сотых и др. на первый взгляд кажутся абсурдными, но их «неадекватность» постороннему наблюдателя, коим является читатель, не вызывает смеха со стороны тех, с кем они входят в контакт. Все участники «шутовского диспута» — юродивые, только одни представляют мнимое безумство, а другие — мнимое здравомыслие [236, с. 152]. Так, дискуссионным порядком, в романе «Чевенгур» дается обличение и осмеяние миру: когда Копенкин поинтересовался у встреченных мужиков, «можно ли Советскую власть учредить в открытом месте — без построек», то получил ответ юродивых, притворяющихся дураками. В их парадоксе была мудрость, видящая вдаль: «Можно. Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше — белая гвардия» (С. 354). В таких «диспутах глупости» как раз и читаются те «идеологические контексты», которые в полном объеме отразили абсурд карнавального переустройства после революции 1917 года, и которые так внимательно был освящены критикой.

В период реформ юродству всегда было отказано в праве на существование, и, как заявляет А. Панченко, «чем решительнее становилась Россия на европейский путь, тем сильнее становились гонения на юродивых» [236, с. 180]5. Но юродство «всегдашно»: «оно не знает временного ограничения, превращаясь в постоянный способ существования» [197, с. 449]. И потому когда голод и нагота стали, начиная с 17 века, реальностью для толп обездоленных эксплуатируемых масс, а не только доминантой юродствующей аскезы, то мир «кромешный», перестав быть смешным и став трагическим, поменял плоскости «отрицательные» на «положительные». И так как антимир «Чевенгура» — это мир неупорядоченный, карнавальный мир спутанных отношений и амбивалентных образов, нелогичный мир с подвижным хронотопом, то он смешной. Но чтобы антимир стал смешным, как утверждает Д.С. Лихачев, «он должен оставаться миром скитаний, неустойчивым, миром всего бывшего» [180, с. 59]. Таким образом, мы вернулись к установке стационарной, хаотичной системы, что обусловливает взаимопроникновение мира и антимира.

Итак, мир неблагополучия и несчастья, бывший «смеховой», свои несчастья, неустойчивость, неупорядоченность переносит в реальный мир, и, тем самым, внося в него элементы маскарадности. Он и несет с собой то карнавализованное сознание, что возникает в результате «бунта» кромешного мира, т. е. вследствие перехода элементов смеховой культуры в нормальную жизнь. И потому юродивые персонажи, распыляясь средой максимонов, превращают мир в антимир, и численность их множится от страницы к странице: «Бог свободы Петропавловки имел себе живые подобия в весях губернии» (С. 265). Под магнетическое влияние Чепурного попадает Прокофий, становясь покорным «слепком» прозрений юродивого, отбросил научный подход (поступательность и «долгий ход революционности» (С. 408)), и ринулся за «вспомогательной чернорабочей силой» пролетариату (С. 417), рекрутов в юродивое племя. Чевенгурцы изъясняются по преимуществу парадоксами: «Кожа и ногти всего человека обволакивают и берегут... от буржуазии. Кожа и ногти — Советская власть»; «Я однова, мальчишкой был, котенка остриг и в снег закопал — я не знал, человек он или нет...» (С. 447). Дванов пытается понять язык парадоксов старшего товарища, который усердно «зашифровал» свою философскую концепцию жизни:

«— Мы людей не мучаем, мы от лишней силы солнца живем.

— Почему — лишней?

— А потому, что если б она была не лишняя, солнце бы ее вниз не спускало и стало черным. А раз лишняя — давай ее нам, а мы между собой жизнью займемся! Понял ты меня?» (С. 469)

Мудреный своей прозрачностью силлогизм высветил экзистенциальную проблематику романа: существование человека «в миру» или «в мире с самим собой»? Но в устах юродивого «обличение» опрокидывается «осмеянием»: для непосвященных он — дурачок. Таких блаженных, послушных воле авве Чепурному, Копенкин отнес, еще не видя, в разряд «отпускников из команды выздоравливающих» (С. 370), лазаретников, иными словами, не от мира сего убогими. Для кузнеца Сотых товарищи также убоги: «люди хорошие, только дураки... и долго не живут» (С. 405). Для него революционеры подобны юродивым, которых за их жертвенный подвиг возводят в сан великомучеников, подвергают публичному осмеянию или же обличению («Самый хороший — убит в могилу: он для бедноты очень двигаться старался, — а который утерпел, тот нынче без толку ходит... Лишний же элемент — тот покой власти надо всеми держит, того ты никак не дождешься» (С. 405)).

Юродивые были лидерами толпы, выразителями ее «смутной» совести, ее подавленного страхом нравственного чувства. Юродивые были обязаны проклинать опричников и царя Ирода, они искали общественное зло и указывали на него. Попадая под карнавальный ливень, юродство подвергается инверсии: гонимый скоморох-вещун может превратиться в действительного творца нелепицы (перенос домов и садов был вызван необходимостью укрепить единство и дух прочих (С. 440)). Или же объявление и исполнение «второго пришествия» для буржуев с целью скорейшего прихода Коммунизма, так все для него в Чевенгуре давно имеется: и земля, и фундаментальные постройки и домашний инвентарь (С. 386—388). Вполне разумной с тоталитарной точки зрения, выглядит идея Прошки «уменьшить постепенно человека», чтобы лишить его имущества, тем самым освободить от желаний. Для этого надо только сплотить прочих в организацию, где «всегда думает не более одного человека, а остальные живут порожняком и вслед одному первому» (С. 481). Параллель, которая напрашивается «искушенному» (Великий Инквизитор, лишавший воли), рисует в воображении множество вариантов такой схемы, превращающей человека в послушного карлика, которому ничего не нужно кроме руководящих «предчувствий», даже собственный ум не полагается, ибо «он хуже дурости» (С. 479). В таком изнаночном мире, в его «кромешной» правде читатель узнает самих себя: и одних это сердило, других — ободряло. «Чевенгур» как раз являл собой тот мир рогожи, мир неустойчивых отношений, когда «массы людей скитались «меж двор»» [180, с. 67], что стал возможным вследствие социальной катастрофы, «кризисом явлений» распластавший и ввергнувший в безумие всю страну. Карнавальное сознание, множа перевертыши, распространяется как вирус — и абсурд становится нормой, в которой постепенно истирается, как тело Гопнера, порченное «долгой работой» (С. 343), human band. Перемещение верха и низа в карнавальной системе образов несет в себе амбивалентное отрицание, логика наоборот и наизнанку поселяется в сознании чевенгурцев глубоко и надолго. Используя инверсию, меняя утверждение на отрицание и наоборот, они научились видеть то, чего не может быть, то есть воспринимать действительность как результат умозрительных конструкций: солнце «работает» одно за всех, потому что его объявили «всемирным пролетарием» (С. 375). Прожект фундамента Коммунизма, который так настойчиво осуществлял Чепурный со товарищи, читается как одна из сказок Бочки Дж. Свифта («У нас в Чевенгуре хорошо — мы мобилизовали солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда» (С. 368). Всеобщее опрощение оборачивается несправедливостью для каждого отдельно взятого: он лишается своеобразия, инаковой штучности. «Жизнь сделала кромешный мир (мир антикультуры) слишком похожим на действительность, — пишет Д. Лихачев, — а в мире упорядоченном показала его фактическую неупорядоченность — несправедливость» [180, с. 66]. Именно эта несправедливость задевала Платонова, как писателя и гражданина, именно ее он подверг осмеянию и осуждению в своем единственном романе, так и не ставшим вечевым колоколом для современников, для тех, кому предназначался и ради кого писался.

Примечания

1. «Юродство обретает смысл только, ...если становится общедоступным зрелищем» [236, с. 109].

2. «Рядно» — грубый деревенский холст, по реденькой основе и с самым легким прибоем; идет на подстилку [108, с. 120]. Таким образом, наряд у героев истинно юродский.

3. Это «костюм» Прокопия Устюжанского. Заметим, однако, что его романный тезка — Прокофий — к обнажению не стремился и к одежде относился с почтением, так как вообще благоговел перед всяким имуществом.

4. Автор прибегает к свидетельству видного специалиста-этнографа по русской культуре И.Е. Забелина: «Выучившийся грамотей... по необходимости, потому что заученная грамотность его одолевала, перепутывал народное с книжным, простое и прямое с кривыми сплетениями языка витиеватой книжности» [124, с. 79].

5. Там же. С. 180.