Вернуться к Е.Р. Меньшикова. Гротескное сознание как явление советской культуры (на материале творчества А. Платонова, Ю. Олеши, М. Булгакова)

3.1. Отчуждение «сомневающегося»

Эпоха социальных переворотов 20-го века была придирчива к Андрею Платоновичу Климентову: фамилию пришлось изменить, ведь на карнавале смена масок обычное явление, а то, что революция — карнавал кровавый и беспощадный — становилось день ото дня яснее1. Очарование революционной романтикой рассыпалось в прах при детальном ознакомлении с самой героикой «революционных будней» — от рупора пламенного агитатора, убежденного марксиста, Платонов переходит к скорбному перу памфлетиста, изнывающего от собственных прозрений.

Страна стояла под топором, но состояние это довольно привычное для Руси, и Платонов проникается трагикомичным осознанием очередной исторической круговерти, сотрясающей и коверкающей былые устои. А. Платонов, терзаемый поиском своего «я», под неудержимой мощью своего особого, энергоемкого языка, находит свой угловатый стиль «юродивых откровений», который И. Бродский назовет «инверсионным». К 1926 году тенденциозность постепенно исчезает, а перо наполняется горькой иронией, которая «придала всему его слогу гротескный отпечаток» [59, с. 44]. Платоновская ирония словно пеленает его произведения: персонажи описываются язвительно-мягко, идеи осмеиваются, доводятся до абсурда, причем историческая конкретность, сатирическая заостренность образов обеспечила памфлетный характер его повестям и рассказам [369; 158; 170]. Сомнения в действительности, реальной, и, вместе с тем, ирреальной, пробудили в нем великий дар сказителя земли русской: обличая, он заставляет смеяться и грустить одновременно.

«Чевенгур» — это та вершина, к которой упорно двигался Платонов, и, достигнув которую, ничто, даже 60 лет архивного небытия, не могло скинуть во тьму забвения ее покорителя2. Несмотря на последующие восхождения, она останется важнейшей в его творчестве — с блеском ее невидимых снегов сыпалась шершавая мудрость мира. Вера в непреложные истины революции в процессе работы над романом тает. Та перевернутость рассудка, что начинала оседать в головах и править новым миром своевольно, усердно и всеохватно, на страницах романа оказалась очевидной истиной, поскольку была реально отраженным фактом, и потому задела современников фактическим обличением нового государственного порядка, точнее беспорядка. Однако манера лукавствующего философа горестными пророчествами щекотать нервы раздражала и, потому безуспешные попытки опубликовать роман целиком, были тщетны — только в карательной изоляции непечатания, под ватным колпаком отчуждения его голос оставался бы невнятным и не опасным. В этом смысле «Чевенгур» ждала судьба вполне каноническая: понимание жалящей сути верховными цензорами — запрет — долгие тропы к читателю.

Роман повествует о пореволюционном времени, что явится в полифонии голосов, переживших и переосмысливающих революцию, и которые воспроизвел со своего «камертона» Платонов. Эхо революции и создает тот эфир, как среду развития всем чевенгурским событиям, и установит экран, в котором отразится время настоящее. Он и писался в Тамбове, где Платонов, оказавшись в очередной «земельной» командировке, почувствовал себя не у дел, и куда привез ворох начатых рукописей, над которыми лихорадочно работает (из письма к жене)3. В рукописном фрагменте «Новохоперск», найденным В. Вьюгиным, сохранилась предполагаемая точка отсчета драматическим «былям и небылям»: «Начиналась осень 1919 года — ...утро нового века» [89, с. 130]. Для И. Бунина, видевшего «только низость, только зверство», это «утро» было мрачным, Ю. Анненкову же открылось зрелище планетарного масштаба, в котором революция предстала безумной кровавой бойней, и оттого характеризовалась им как бутафорная комедия, — неслучайно поэтому Вьюгиным отмечена фрагментарность начального текста — она отражала карнавальную арабесковость времени. По мнению Н. Корниенко, роман вырастал «из богатой грибницы повестей» 1926 года: «Епифанских шлюзов», «Эфирного тракта», «Города Градова», «Ямской слободы», «Сокровенного человека» [158, с. 228]. Однако, по злой иронии судьбы, роман-«боровичок» был зарыт снова и извлечен на свет благодаря силе воли М.А. Платоновой, но уже совершенно в другую эпоху. Роман задумывался как нечто весомое, что наконец позволит скинуть лямку «землемерскую» в пользу ярма писательского, что поможет снять хотя бы часть тех сомнений и противоречий, что начали одолевать его еще в Воронеже: уйдя со службы весной 1926 года окончательно переедет в Москву только весной 1927, после написания романа, которому придавал большое значение, иначе не прилагал бы столько усилий ради его публикации, решаясь на дробление и печатание отдельными главами в виде рассказов. Роман был предложен в два издательства: «Федерация» отвергла его сразу как «контрреволюционный», в «Молодой гвардии» текст был набран, но споткнулся на корректуре. Опыт «переплавки» его в пьесу также дал осечку: литчасть 2-го МХАТа «убоялась» несценичности текста. Журнал «Красная новь» опубликовал «Происхождение мастера» (1928, № 4) и «Потомок рыбака» (1928, № 6), а рассказы «Ребенок в Чевенгуре» и «Кончина Копенкина» отверг. В «Новом мире» вышел рассказ «Приключение» о встрече Дванова с анархистами (1928, № 6), рассказ «Двое людей» об истории любви Сони и Сербинова редакцию не заинтересовал [373, с. 27—28]. На фоне этого явного «провала» с «Чевенгуром» карьера Платонова в конце 20-х годов вполне успешна: в год по книге4, — и он сохранит верность писательскому ремеслу, несмотря на последующие гонения и запреты печатать, как стойкий оловянный солдатик, пока не сгорит в пламени чахотки.

Первоначально роман назывался «Строители страны»5. Именно этот вариант показывал Платонов редактору Г.З. Литвину-Молотову, своему другу и наставнику. Ответное письмо, дающее тактические рекомендации исправлений каждой из шестнадцати глав, являясь, по сути, первой рецензией на роман, подтверждает мнение Л. Шубина, что «Чевенгур» действительно «рос, как дерево, слоями»: рукопись менялась, выстраивалась и вытачивалась до зримого автором совершенства6. Для старого политработника «убогость» страны была столь же очевидна, как и реалии гражданской войны и «военного коммунизма», — она отражала «обычное землеустройство в революционные дни и борьбу против нищеты за восстановление хозяйства... — обычное, будничное революционное дело» [373, с. 29]. Но авторский комментарий, по его мнению, создавал впечатление, «что где-где, а в России социализм никогда не будет построен, ибо в такой отсталой стране и думать его построить нельзя, — тому порукой примеры повести», изображающие «недовольство, недоедание, холод, бедность» народной массы [373, с. 29], и что опытный издатель пропустить в печать не мог. Литвин-Молотова как идеолога возмутило, что люди не сражаются за человеческий образ жизни, а лишь «беспомощно барахтаются в несбыточных идеях, мечтаниях и делах» [373, с. 29]. Вместо требуемой временем правдивой хроники он усмотрел возврат к тону и настроениям повести «Город Градов», то есть — к сатире. И чему в немалой степени способствовали фонетические аллюзии фамилии Гратов, «донкихотство» Копенкина (первенство в определении остается за Литвиным), которое «держится на химерической основе», а значит подобно скоморошеству, отрицательное изображение крестьянства, чудаки-коммунисты, вынашивающие бредовые идеи, один из которых — Дванов — «просто путанник» наподобие непутевого Ивана-дурака. Словом, взору критика предстали не гордые строители страны, а сезонные доходяги еще одного города Глупова. К рекомендациям по шлифовке психологического рисунка персонажей, конкретным советам изменить либо сократить сюжетные линии Платонов прислушался: ни Геннадия, ни Гратова в «Чевенгуре» уже не будет, повесть расширится за счет вводной первой части — о происхождении мастера — и обстоятельным рассказом о Чевенгурской коммуне. Однако арифметическая рокировка сохранила неверную установку «больной идеи», о чем свидетельствовали рецензии современников на отдельные главы романа. Д. Тальников, утешая возмущенного писателя сокращением рассказа о приключении Дванова в «Новом мире», изменившем «внутренний чувственный строи»7, и успокаивая, что «художественная правда не пострадает, а только выиграет от лишения ее некоторых элементов правды житейской», и что «художнику нечего возиться с «нечистым бельем» в жизни», он приветствовал язык Платонова: «крепкий, сжатый, свежий, как и весь динамичный стержень рассказа» [308, с. 247]. И деревня Платонова ему приглянулась — такая вот «от «Рюриковичей», от чеховских «печенегов»: и высохшая река в ней, и валуны периода ледников, и голодные, вымирающие дворы, и «странные люди, отошедшие от разнообразия жизни для однообразия задумчивости». Но люди удивили больше всего. Какие-то они равнодушные: и крестьяне, и бандиты, и коммунист Дванов. Разве так можно — война ведь. И «это враги? Оба — без злобы... у каждого свое «дело», «всякому царства хочется» [308, с. 248]. Эпизод так поразивший Тальникова: подготовка к расстрелу Дванова, спокойствие жертвы и обстоятельность палача, был описан Зазубриным в повести «Щепка» в 1923 году. Детальное сходство говорит о типичности ситуации в годы гражданской войны. Так что изумление критика можно назвать надуманным. В феномене «равнодушия» он увидел следствие того «ужаса бессмыслия», который как ужас и не осознавался «ко всему привычными, ничему не удивляющимися, пассивными и повинующимися какому-то «фатуму», «року»» людьми [308, с. 248—249]. Такого осознания общественной катастрофы — опустошающего и повергающего в мрачные сомнения — допускать было нельзя. Заметим, современники приняли текст романа буквально: «нищета, невежество, грязь и хамство страны» признана ими фактом общепризнанным, но за то, что писатель «не травил негодное» [286], аттестовали в корне реакционным. И если Линвин-Молотов был раздражен тем, что вместо практических шагов по осуществлению идеи строительства социализма: комиссий по уездам, совещаний и летучек в активе губернии, автор предлагал «чудачество»: искать «пуп социализма», который просто где-то «прет из земли»8; то Тальников предлагал отвернуть «печальный» взгляд, трепещущий от ужаса, от «глухой дикости» забитой деревни и не искажать общих перспектив освещения «художественной правды» в ожидании «культурного воздействия революции», которое вот-вот преобразит враждебную деревню из «угрозы всем нашим идеалам» в оплот цивилизации [308, с. 250]. Словом, «все возвышающий обман» снял бы напряжение, но реализм художественных образов и картин отвергли за «тенденциозность» и «односторонность» — слишком убог. Понятно их негодование, но другой деревни (да и страны) пока не было и не могло быть. И критики знали это, — но уже создавался миф: требовалось больше идеального и светлого. «Нужно бестрепетное знание, нужна правда», — магически заклинает Тальников, и сам включается в игру «воплощения». И потому, реалии современной действительности ему удобнее было соотносить с «фантастикой зоологической деревни» [308, с. 249], и искать в них символ, ссылаясь на художественную убедительность автора. Так, «полуфантастический мир Платонова», преданный критиками 20-х на осуждение, был принят потомками и вошел в анналы как утопический.

Окрыленный публикацией «Приключения», Платонов атакует летом 1928 года редакцию «Нового мира» просьбами напечатать еще один отрывок из романа — «Двое людей»9. Мнения рецензентов разделились: Н. Замошкин нашел рассказ «трагическим по своей сути» и «совершенно особенным по неподражаемой грусти и иронии», ибо «касается самых корней одиночества»10, а В. Соловьев был возмущен: «Копаете не ко двору и не ко времени»11. Если первый отметил в романе как большую удачу советской литературы именно эту «изоляцию от всего», то второй — отчитал школяра-автора за искусственно пристегнутые «словечки о социалистическом строительстве и советской стране» [373, с. 30]. Отказ сочли обоснованным. Ситуация повторилась зимой 1929 года, когда члены редколлегии «Красной нови» обсуждали «рассказы из жизни города «Чевенгур»» («Кончина Копенкина» и «Ребенок в Чевенгуре»). Вс. Иванов предложил «заменить везде слово «коммунизм» словом свободный строй (или просто вычеркнуть), сделать рад купюр — тогда получится правда, парадоксальная, но возможная», но Ф. Раскольников не был сторонником условности и высказался решительно: «Возврат»12. В надежде, что его «честная попытка изобразить начало коммунистического общества» зачтется как «правильная»13 и, как «правдивая» история о степной коммуне, будет, наконец, издана, Платонов отправил А.М. Горькому летом 1929 года рукопись романа «Чевенгур». Горький, отметив «очень своеобразный язык», будет честен как Макар Чудра: «не думаю, что ее напечатают», и его комментарий будет столь же откровенным: «Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего «духа». Хотели Вы этого или нет, — но Вы придали освещению характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности Вашего отношения к людям, они у Вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как «чудаками» и «полоумными»»14. Из «общественной» цензура постепенно превратилась в «государственную», но на качественный уровень не вышла, и Горький, не видя среди современных редакторов ни одного, кто бы оценил роман по достоинству15, ясно дал понять Платонову, что не он главный цензор16. Единственное, что посоветовал Горький, найдя в психике Платонова «сродство с Гоголем», — это попробовать себя в комедии, предложив драму оставить «для личного удовольствия», по-Соломоновски прозревая будущность («Все — минется, одна правда останется»), и надеясь на стойкий писательский дух («Пока солнце взойдет — роса очи выест? Не выест» [25, с. 8]). Однако свою драматическую рапсодию укрывать в стол Платонов не спешил — и показал рукопись «Чевенгура» Я.З. Черняку, редактору издательства «Земля и воля», и тот откликнулся статьей «Сатирический реализм Андрея Платонова»17, готовую к сопровождению публикации отрывка из книги. По замечанию Е. Шубиной, датирующей ее декабрем 1929 года, статья (неизвестно для какого журнала), написанная «доброжелательно», заметно контрастирует с уже начинающей формироваться оценкой творчества Платонова как вредного и опасного18. Деревенская коммуна изумила Я. Черняка своими «заколдованными, почти сатирическими, напоминающими бессмертную тень Сервантеса, образами», с помощью которых писатель осмысливал «все великолепие противоречий и внутреннюю силу нового». Он указал на непосредственную связь изображения с окружающей реальностью (вопреки обвинениям в реакционном очернительстве государственного строя), заметив, что «даже комическое, даже «злое» в его повести звучит только под куполом нашей эпохи, только в круге наших идей и чаяний», настолько автор «верен действительности» [372, с. 218]. И статью тут же оттеснили «зубры» конъюнктурной политкорректности в архив — охранной грамоты из нее не получилось: мощи геркулесовой ответственному секретарю «Печати и революции» не достало — и рукопись спряталась в ожидании своего «восхода солнца».

1929-й год был отмечен хорошо организованной кампанией политической травли писателей Б. Пильняка и Е. Замятина, и в поиске идеологических пособников «пильняковщины», взгляд ревнителей чистоты пролетарского духа пал на А. Платонова, прежде критикой привечаемого скупо19. Идейные блюстители «равновесия» под прожектором, ловящим правых уклонистов, усердно щурили глаза20. И когда высветилось новое лицо, то вмиг набросились — за «сумрачный мирок диких, дураковатых и утробных людей» (курсив мой. — Е.М.), за «темень несусветную, бестолочь», за то, что не дает «никакой надежды на просветление», и за то, что твердит одно: «бюрократизм породила сама «советизация как начало гармонизации вселенной»» [303]21. Словом за насмешку, ставшую явно недопустимой в суровом пафосе преобразователей мира, ярлык «разоблачителя социализма» навесили незамедлительно и из поля зрения больше не выпускали, так как эпоха требовала, чтобы были, как выразился Эренбург, «всюду винтики, одинаково окрашенные и со спиленной головкой». Потому Л. Авербах, обвинив Платонова в «анархической антигосударственности», и предложил заняться «выравниванием» голов под «мерную поступь железных батальонов пролетариата» [16, с. 165]. На исходе 20-х годов, когда возвышалась девятым валом уже иная, рапповская литература, в которой торжествовал «бревенчато-неотесанный», «честный» реализм [51], подвластный исключительно общественной тематике, а не переживаниям «частного» порядка, и именно тогда художественное видение мира, обнаруживающее собственную оценку явлений, раздражало рапповскую критику более всего. Приравняв к «контрреволюции с фашистскими лозунгами» «иронию и издевку антиобщественного индивидуализма» и «двусмысленность» содержания «Усомнившегося Макара», Авербах признал их чуждыми пролетарской революции [16, с. 170—171]. В соревнование по выявлению «врага» включились М. Майзель и Р. Мессер. Рецензируя первую часть «Чевенгура» (вышедшую отдельной книгой!), и отождествив автора с его героем, проповедником «доморощенной философии», презирающим «идиотизм деревенской жизни», индивидуалистом, склонным к анархизму [190], они аттестовали молодого попутчика Платонова негодным к «строевой и политической», так как он «не мог изменять мир», а «тащил сознание назад, к статике, к утверждению самодовлеющей ценности мелкого человека, возводимого в символ», изображая революцию как случайное, хаотическое явление [210]. И потому, «реакционность» творческого метода ему предлагалось изживать стратегически: «путем развития черт цехового мастерового до степени нового качества — классового сознания пролетариата» [190]. В полемику Платонов больше не вступал — качество «судей» было ему известно22 — но усмирился при своем знании и «искусности» не мастерового, построившего «800 плотин и 3 электростанции», но мастера, изобретшего свою форму диалога с обществом — игровую, неподдающуюся методологической нивелировке. После скандала с повестью «Впрок»23 борение за «Чевенгур» представлялось не как битва с ветряными мельницами, а чистым самоубийством, — «сомневаться» писателю Платонову было заказано, — и он решил подождать, когда «все минет», и «жизнь сама закончит наш сюжет»24.

«В условиях крестового похода на сатиру», начатом в 1929 году, когда «сатира и гуманизм Платонова были признаны ненужными и даже вредными» [43, с. 272—273], вокруг имени Платонова постепенно образовалось аннигилирующее поле отчужденности. Критики заметили опасный катехизис «полуфантастического мира Платонова», который не скрывал, как позднее отметит Бродский, «наличие абсурда в грамматике», что, в свою очередь, свидетельствовало о трагедии всей человеческой расы [64, с. 154—155]. Но так как мысль о катастрофе не допускалась, то писательская правда, расходясь с официальной «правдой», могла возбудить вирус сомнения, нежелательный в период принудительного рабства и однозначной покорности советскому строю. Осмысливать современность, имея свой особый стиль речения — кинически-сократический, было рискованно во всех отношениях. И Платонов как «первый серьезный сюрреалист» прошлого века нашел свой «неореалистический» способ изображения эпохи [64, с. 154], ставшей для нас далекой антиутопией, — он, не желая уходить от «бедствий современного человеческого общества» [9, с. 103] ни в схиму ни романтическую феерию, «двойственность» своего отношения к этому самому обществу, свои «откровения» зашил корявым швом, отчего в «Чевенгуре» и был замечен тайный умысел, намек, пародия25, Поскольку иронический дух мешал серьезному восприятию мира, создающегося по утопическим лекалам, то «двуликий» слог, являясь, по сути, порождением того хаоса представлений, в который был ввергнут революцией «весь род людской», колебанием смысла подрывал догмат социалистической троицы. И потому авторская, простодушная, концепция действительности, прочитанная в романе сразу же, была объявлена враждебной, ведь в «юродивости реального бытия» демонстрировалась тупиковая философия самой утопии. Роман «Чевенгур» — этот «своеобразный мировоззренческий кентавр» [370, с. 209], показанный через анекдот, остался неопубликованным именно по причине онтологических вопросов, затронутых автором и вставленных в форму революционного эпоса, рассказанного сниженным, буффонным языком его «придурковатых» участников.

Примечания

1. Частую смену псевдонимов следует рассматривать как дань карнавальной традиции, которую писатель наследует из конспиративной практики большевиков.

2. Роман, написанный в 1927 году, полностью опубликован в 1988 («Дружба народов», № 3—4).

3. Из письма к А.К. Воронскому: «И я сную и не знаю, что мне делать, хотя делать кое-что умею». Цит. по ст. Е. Шубиной [374, с. 152].

4. Сборники «Епифанские шлюзы» («Молодая гвардия», 1927), «Сокровенный человек» («Молодая гвардия», 1928), «Происхождение мастера» («Федерация», 1929).

5. Текст «Строителей страны» обнаружен в архиве ИРЛИ. В. Вьюгиным.

6. Письмо найдено в 1965 году Л.А. Шубиным в фонде Платонова (ЦГАЛИ). Его возможная дата — конец 1926 года (Л. Шубин) либо середина 1927 (Е. Шубина).

7. Письмо Платонова в редакцию с просьбой опубликовать письмо-протест от 11.06.1928 г. ЦГАЛИ, ф. 2569, оп. 1 ед. хр. 335, л. 3. Цит. по: Вступительная статья Е. Шубиной к письму Литвин-Молотову [13, с. 217].

8. Письмо Г.З. Литвина-Молотова [373, с. 29].

9. ЦГАЛИ, ф. 2569, оп. 1, ед. хр. 335, л. 4, 5.

10. ЦГАЛИ, ф. 1328, оп. 3, ед. хр. 275, л. 12. Цит. по ст. Е. Шубиной [373, с. 30].

11. ЦГАЛИ, ф. 1328, оп. 3, ед. хр. 288, л. 4. Цит. по ст. Е. Шубиной [373, с. 30].

12. Свои автографы рецензенты оставили на титульном листе рукописи (ЦГАЛИ, ф. 2124, оп. 1, ед. хр. 61). Цит. по вступительной статье Е. Шубиной к публикации письма Г.З. Литвина-Молотова [372, с. 218].

13. Именно «честность в письме» привлекла А. Воронского в молодом Платонове.

14. Цит. по ст. Л. Аннинского [25, с. 6].

15. А.К. Воронский, единственный, кто смог бы это сделать, но отстраненный от «Красной нови», в 1929 был уже «не у дел».

16. В письме 1928 года к Р. Роллану Горький сетует: «Не знаю, кто цензурует рукописи, но вижу, что делается это очень плохо и капризно» [25, с. 7].

17. ЦГАЛИ, ф. 2208, оп. 2, ед. хр. 10. Цит. по вступ. статье Е. Шубиной [372, с. 218].

18. Авербах Л. О целостных масштабах и частных Макарах // «На литературном посту», 1929, кн. 21—22. Бойков М. Не сдавайте классовых позиций // «Молодой большевик», 1929, № 20. Ермилов В. Буржуазная и попутническая литература // «Ежегодник литературы и искусства на 1929 г.». — М., 1929; Стрельникова В. «Разоблачители» социализма. О подпильничках // «Вечерняя Москва», 1929, № 224, 28 сент.

19. Отклик на «Епифанские шлюзы» был краток и нейтрален: «неровная, местами сырая, недоработанная, написанная как будто с поспешностью, и все же интересная книга» / Дашков Л. Андрей Платонов. Епифанские шлюзы // «Книга и профсоюзы», 1927, № 7—8. Одна рецензия на «Сокровенного человека» не таит в себе ценных суждений, являясь, по сути, небрежной отпиской (Сокольников М.А. Платонов. «Сокровенный человек» // «Молодая гвардия», 1928, № 3), другая — более всего озабочена авторским языком — «перегруженным по-старчески смысловыми трудностями» (Замошкин Н.А. Платонов. «Сокровенный человек» // «Новый мир», 1928, № 3).

20. XVI конференция ВКП(б) (апрель 1929 г.) предложила лозунг «Даешь борьбу с бюрократизмом!» — и все его подхватили, принимая как указание по устранению «правых».

21. Стрельниковой рецензировалась книга, изданная два года назад. За это время Платонов сумел восстановить «Город Градов» от купюр (кроме одной — см. ст. Л. Шубина [369] и опубликовать полный текст в приложении к журналу «Красная панорама» (1928, № 9—10). Таким образом, сатира «Города Градова» — именно она вызвала большее недовольство критика — даже в «урезанном» своем виде заставляла негодовать защитников ускоренного социализма.

22. Ответ Стрельниковой в «Литературной газете» за 14 октября 1929.

23. «Красная новь», 1931, № 3. Поспешная оправдательно-разоблачительная статья редактора, прозевавшего «антисоветский» рассказ (Фадеев А. Об одной кулацкой хронике // «Красная новь», 1931, № 5—6), обозначила начало политической травли самого Платонова.

24. Незавершенный рассказ «Умственный хутор» (ЦГАЛИ, ф. 780, ед. хр. 28, л. 17 (9)). Цит. по ст. Н. Корниенко [156, с. 214].

25. Стенограмма творческого вечера Андрея Платонова зафиксировала следующее выступление Слетова: «В каждом отдельном слове платоновского голоса слышится что-то ехидное» [13, с. 310].