Критика русской эмиграции 1920 — начала 1930-х годов при всем своем стремлении следить за наиболее заметными явлениями советской литературы парадоксальным образом почти не затронула имя М. Булгакова, обращаясь к нему лишь эпизодически. Булгаков выпал даже из обзорного сборника Марка Слонима «Портреты советских писателей» (Париж, 1933), куда попали фигуры менее значительные. Обошел Слоним Булгакова вниманием и в многочисленных статьях и рецензиях, опубликованных им в журналах «Воля России» и «Современные записки», игравших значительную роль в интеллектуальной жизни русской эмиграции, где критик размещал обзоры литературы и рецензии на книги советских писателей1.
Такая степень отсутствия М. Булгакова в наблюдаемом издалека литературном мире большевистской России обусловлена разными причинами, прежде всего, тем, что начиная с 1929 года писатель не напечатал на родине ни одной строки и самые значительные его произведения были неизвестны не только эмигрантскому, но и советскому читателю. Достаточно вспомнить признание Евг. Габриловича (кроме прочего, соседа Булгакова по писательскому дому в Нащокинском переулке), считавшего в 1930-е годы Булгакова хоть и «своеобразным», но мелким писателем-неудачником2. Были и другие причины. Далеко неоднозначно оценивались степень свободы художника и условия бытования литературы в Советской России после Октября (в 1920-е годы даже жесткий аналитик Вл. Ходасевич поначалу склонен был допускать ее свободное существование при новом режиме). Особую роль сыграло как стремление Булгакова встать над «красными» и «белыми», которое соответственно поляризовало и отношение к нему разных эмигрантских кругов, так и сам факт советского гражданства писателя. До появления «Белой гвардии» эмигрантский читатель знал Булгакова преимущественно как автора гротескно-сатирических произведений первой половины 20-х гг. Публикация романа заставила эмиграцию задуматься о позиции Булгакова. В любом случае благожелательных отзывов о романе о гражданской смуте в эмигрантской критике было неизмеримо больше, чем в критике родной страны.
В эмигрантской среде 1920-х — начала 1930-х сложились, в сущности, две основные (с небольшой вариативностью) точки зрения на первый роман Булгакова. Одна была заявлена ведущим критиком многих изданий Георгием Адамовичем, опубликовавшим в 1927 году в своих «Литературных беседах» задолго до выхода второй части романа (его двухтомное парижское издание вышло в издательстве «Concorde» в 1927—1929 годах) статью ««Дни Турбиных» М. Булгакова» («Звено». 1927. № 6). Замечания о «небрежности» и «неудачности» некоторых страниц первого тома никак не повлияли на общий апологетический тон статьи, возвестившей появление в «совдепии» крупного писателя, роман которого «в смысле «надежд» и «обещаний» дает больше, чем какая-либо другая русская книга за эти годы»: «В «Днях Турбиных» есть широкий и свободный размах, уверенность настоящего дарования, что оно с чем угодно справится, и та расточительность, на которую только большое дарование способно»3.
В романе Адамович увидел столь важное для него соединение правды творчества с «правдой чувства» и отсутствие традиционной черной подсветки в описании Белого движения. Критику, безусловно, импонировало, что роман отвечал требованию «человечности» и достоверно описывал судьбы отдельных людей в водовороте трагического для России времени: «Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, — как это ни удивительно для «советского» писателя!»4 Ум и зоркость автора, очевидца событий, обращение к судьбам побежденных — все представлялось критику условием создания «первого действительно «художественного» произведения, имеющего отношение к революции». Соотнесенность с Л. Толстым придавала роману Булгакова еще больший вес. Вместе с тем отмеченное Адамовичем стремление писателя подняться на ту высоту, когда «сливаются для глаза красное и белое», затрудняло признание Булгакова полностью «своим». Как верно заметил один из исследователей, это означало бы в известной мере признать «собственное историческое поражение»5. Последнее обстоятельство несколько отступало в тень, благодаря масштабу личности Булгакова и его писательского дарования, несомненных для Адамовича.
Давний оппонент Адамовича, Вл. Ходасевич высказал отношение к «Белой гвардии» несколькими годами позже («Возрождение», 1931, 29 октября) и, безусловно, с учетом статьи своего литературного противника, отказав роману в «белогвардейском» его характере и сделав попытку объяснения столь удивившей эмиграцию возможности публикации в СССР подобного произведения. Обнаружив немалую осведомленность в истории создания пьесы по булгаковскому роману и ее постановки, Ходасевич высказал убеждение в том, что эмиграция была введена Булгаковым в заблуждение. Приговор Ходасевича был жестким: в пьесе «нет не только ни малейшего сочувствия белому делу (чего и ждать от советского автора было бы полнейшей наивностью), но нет и сочувствия людям, посвятившим себя этому делу или с ним связанным»6.
Отдав должное отступлению писателя от традиционного советского вульгарного лубка, изображающего белую армию «в виде банды извергов и мерзавцев», Ходасевич приписал Булгакову сложную диалектику его отношения к объекту описания: «не испытывает острой вражды», «почти их не осуждает», отличается «почти любовным отношением к своим персонажам», но при этом наносит расчетливый удар: белая гвардия гибнет в силу своей «духовной бессодержательности». И, словно забывая об угнетенном положении художника в Советском Союзе, Ходасевич бросает упрек: «Ни единого слова о смысле и цели ее существования, о пафосе ее борьбы не произносит никто из ее участников». Ходасевич не хочет прочувствовать истинную модальность булгаковского текста, вырастающую из самой компоновки событий и различных сцен. Исходя из неверной посылки, что в советской стране априори не может быть сочувствующего Белому стану автора, он не хочет признать булгаковского умения не лгать. Вместе с тем, как заметил много позже А. Солженицын, «умолчание в напряжённом тексте уже было формой крика из задавленного горла»7.
Ходасевич считал, что цензура адекватно восприняла произведение Булгакова и пропустила его, а критика, напротив, либо не поняв, либо посчитав его слишком отступающим от канонов изображения белогвардейцев, накинулась на него. Стоит в этом случае признать странным поведение цензуры, пропустивший текст, где баланс дозволенного был нарушен в такой мере, что вызывал симпатии к представителям «тонущего, обреченного мира» и сочувствие к их судьбе и «здесь», и «там» (хорошо известно, как напряженно и сочувственно зритель принимал постановку «Дней Турбиных» в МХТ).
Один из пассажей Ходасевича обнаруживает, несмотря на четырехлетнюю разведенность по времени, прямую полемику с «Возрождением»: «Но так ужасна там обстановка психологическая, что хотя бы одно лишь отсутствие прямых личных клевет и грубых издевательских оскорблений по адресу белых, хотя бы лишь сколько-нибудь человеческое отношение к белым со стороны автора — способны показаться и чудом, и смелостью, и даже чем-то вроде сочувствия. На это сочувствие, пусть ничтожное, пусть даже обидное в своей сущности, публика ответила сочувствием пьесе <...>. Успех пьесы, направленной против врагов советской власти, силою вещей превратился в демонстрацию против самой советской власти. До нас этот успех докатился в виде легенды о контрреволюционном смысле булгаковского произведения и весьма многих загипнотизировал: многие в этот смысл уверовали»8.
Мутация «Белой гвардии» в антибольшевистский текст для Ходасевича — недоразумение и «причуда судьбы». В сущности, Булгаков оказался, по Ходасевичу, гением расчета (даже признанная критиком объективность булгаковских описаний представляется ему таковым), который и позволил, «не пороча» прямо белое движение, удовлетворить своей пьесой большевистский режим. Ходасевич отказал Булгакову, таким образом, и в «дерзкой смелости», и в искренности его творчества. Создается, однако, ощущение, что логика объяснения скрытых целей Булгакова основана скорее на впечатлениях от спектакля Пражской труппы (которые, кстати, и послужили поводом к написанию статьи), чем от самого романа, емкого, многоаспектного и сложно выстроенного. Да и последующая судьба Булгакова и его поведение в различных жизненных обстоятельствах опровергли подобное прочтение романа, автор которого хотел быть выше идеологических барьеров.
«Белая гвардия» привлекла внимание и ближнего зарубежья и, в частности, прибалтийской критики9. Так, Петр Пильский (1879—1941) опубликовал, кроме небольших анонсов и заметок, по крайней мере две приметные статьи о первом романе писателя. Известнейший критик, театральный и литературный рецензент к моменту выхода приведенных ниже статей (1927) оставил за спиной яркий и довольно пестрый доэмигрантский период жизни и журналистской деятельности: там были и фронтовой опыт, и участие в самых разных (от эсеровских до казачьих или поддерживающих правительство А. Керенского и иных газет — центральных и провинциальных) изданиях, директорство в созданной им Первой Всероссийской школе журнализма, антибольшевистские выступления, подобные нашумевшей статье «Смирительную рубаху!» (1918), объявившей лидеров партии большевиков многолетними пациентами психиатрических лечебниц, революционный трибунал, аресты и бегство из России. Судя по многим свидетельствам, будучи человеком и авантюрного, и богемного склада10, «забиякой» и скандалистом11, шкипером «Летучего Голландца», человеком с «севильским темпераментом» (А. Куприн), Пильский оставался таковым и в эмиграции, культивируя сложившийся имидж и сохраняя, по возможности, богемный образ жизни.
Вместе с тем очевидно и другое — страсть к литературе, необыкновенная работоспособность (за рубежом были опубликованы сотни его материалов), целеустремленность, умение завоевать себе место в новой эмигрантской реальности (выступая порой в роли серого кардинала), способность в любых обстоятельствах держать руку на пульсе времени. В 1927 году он добился гражданства Эстонии, стал сотрудником многих эмигрантских изданий (прежде всего, рижских и ревельских), сотрудником и ведущим литературного отдела «долгоиграющей» рижской газеты «Сегодня». Стоит согласиться с мнением, высказанным Ю. Абызовым относительно деятельности критика в эмиграции: «То, что в Париже совместными усилиями делали в области критики и рецензирования Г. Адамович, Г. Иванов, В. Вейдле, М. Осоргин, В. Ходасевич и др., — в Риге проделывал один Пильский, пропуская сквозь себя десятки альманахов, сборников, мемуаров, исследований12. Действительно, он внимательно следил за новинками и эмигрантской, и советской литературы и был критиком, мнение которого было интересно и читателям, и коллегам по перу. Трудно представить себе, чтобы Пильский, следивший и за театральными афишами, прошел мимо столь «сенсационного» материала, как вызвавшая шквал нападок на Булгакова постановка его пьесы в театре Станиславского.
Поколение писателей, появившихся в советской России, вызывало у Пильского особенный интерес. Его размышление о «Серапионовых братьях» вполне может быть распространено на многих писателей эпохи: «Все они — дети последних грозных лет, это — души, выварившиеся в котле революции и гражданских войн, вынесшие на себе все тягости их потрясений, обожженные их страшным огнем, люди, наблюдавшие всю тьму российских бедствий, горя, ужасов, голодания, мешечничества, разрухи, общей вшивости, повальных сыпняков, бродившие по колено в лужах крови»13. М. Булгаков был для критика одним из тех, кто пережил все это и в полной мере осознал масштабы случившегося с Россией. По классификации Пильского, пристально следившего за процессом глубокого перерождения литературы, Булгаков, без сомнения, мог быть отнесен к разряду писателей, «тяготеющих к объективизму и правде», в отличие от многих других советских писателей, которым доставались нелицеприятные и резкие характеристики критика.
Приведенное ниже предисловие Пильского к изданию первого романа М. Булгакова в общих чертах разделяло основной пафос статьи Г. Адамовича. Пильский, как и многие в эмиграции, удивился тому, что булгаковский роман (как и написанная на его основе пьеса) прошел через советскую цензуру. Подобно Адамовичу, он приветствовал объективность автора и «чудесный дар художественной инстинктивной правды», позволившей ему не «сгущать черные краски» и сохранять чувство меры. Пильский, судя по всему, не задавался вопросом о несвоевременности попыток соединить две правды рассеченной надвое культуры. В отличие от Адамовича, беспристрастность писателя его не пугала: он склонен был считать, что булгаковский текст именно этим свои качеством и отсутствием какой бы то ни было тенденциозности и должен был «разгневать советскую власть, зажечь злым огнем бдительность коммунистических цензоров, вызвать бешеную полемику красных критиков».
Вторая из приведенных ниже статей, газетная, и написана в ином стилистическом ключе. Хотя она вполне соответствует привычному для Пильского девизу «живость, злободневность и колючесть», сложившемуся некогда в период сотрудничества с К. Чуковским14, будучи по времени появления более ранней, она менее отточена и несет на себе следы некоторой спешки. По-видимому, критик, о талантливости и легкости пера которого не раз писали, сам порой тяготился газетной рутиной и необходимостью постоянно и по многим поводам высказываться: сопоставляя себя с ведущими критиками эмиграции — Адамовичем и Ходасевичем — он осознавал себя порой «легкомысленным плясуном»15.
Основной пафос статьи Пильского обнаруживал несомненное сочувствие таланту двух художников — Станиславского, на сцене театра которого увидела свет постановка «Дней Турбиных», и Булгакова — поставленных властью в «обидное и оскорбительное положение». Для критика было очевидным, что эта ситуация продиктована стремлением советской власти подавить волю творческой интеллигенции.
Пильский выразил удовлетворение от импонирующей ему искренности таланта Булгакова и от созерцания «разъяренного» Булгаковым, но не «когтистого» врага. Стоит ли говорить о том, что год «великого перелома» был пока еще впереди, и когти свои в отношении Булгакова «враг» еще выпустит. И хотя Пильский верно отметил, что «Белая гвардия» «прочертила стезю мученичества» для Булгакова, вряд ли он мог предположить, что начиная с 1929 года немота писателя станет полной: ему больше не удастся опубликовать на родине ни одной строки.
Петр Пильский. Белая гвардия16 (Дни Турбиных)
Литературное счастье сразу осыпало Булгакова своими щедротами. Его имя прогремело. Роман «Белая гвардия» («Дни Турбиных») привлек и захватил общее внимание. Потом советская цензура, нападки большевиков на его пьесу, запреты, купюры, борьба, широчайший успех еще выше подняли интерес к молодому автору.
Литературный бог благословил Булгакова счастливой темой. И роман, и пьеса развертывают одну из самых жутких и трагических картин российской революции. Оба заглавия уместны. Своим двойным наименованием произведение Булгакова вскрывает его авторские цели: на этих страницах встает не только борьба, не только история, но и частная, личная жизнь Турбиных, революция проходит в своих отражениях на простой человеческой психике.
И в книге, и на сцене живут люди, потрясенные грозным шквалом, революционной бурей, вихрями российского бунта. Турбины — обыкновенная, средняя интеллигентская семья. В обрисовке этих лиц Булгаков нигде не грешит ни лишним идеализированием, ни односторонностью. Его отношение к своим героям сдержанно и объективно.
Но именно это безпристрастие, нежелание сгущать черныя краски, его безтенденциозность, его художественная правдивость должны были всполошить и разгневать советскую власть, зажечь злым огнем бдительность коммунистических цензоров, вызвать бешеную полемику красных критиков и рецензентов. Этот поход на Булгакова можно было бы назвать самоубийственным, если б большевики вообще могли чего-нибудь бояться, дорожить чьим-нибудь мнением, опасаться позора. Но они никогда ничего не стыдились.
В сущности, что рассказывает Булгаков? Он набрасывает картину страданий и мук русского человека, его жертвенность и гибель, трагедию скромного семейства, развал быта под ударами революционных громов. Своих скромных героев он не хочет освещать непременно розовым светом, не скрывает их недостатков, не заставляет нас сочувствовать офицеру Тальбергу, не украшает дела и личную жизнь Мышлаевского, не дарит ни одной лишней красивой черты ни Алексию, ни Николаю Турбиным, ничем не выделяет и не расцвечивает образа Елены. Ее женственность не подчеркнута, ее душа ни на минуту не окрылена одушевлением борьбы и протеста, а все действия, поступки, решения офицеров Турбиных предстают только выполнением долга, и спокойного, постороннего зрителя не поражают ни исключительностью, ни картинностью, ни пламенным героизмом, ни безумием отваги. Рисунок Булгакова целомудрен. Его нигде не покидает чувство меры. Он ни в кого не влюблен, ни одно из действующих лиц не вызывает его преклонения и безотчетных хвал.
Вот, почему так характерны борьба и гнев большевиков. Их гонения воздвигаются не только против явно враждебных книг, они преследуют не искажение действительности, — им нужна льстивая покорность, лобзающая ложь, подкрашенная и разукрашенная тенденциозность, наигранный восторг. С правдой они воюют. Быть честным там — значит быть гонимым.
Ни одной строкой Булгаков не задевает большевиков. Им он не наносит решительно ни одного удара. Как пьеса, так и роман, говорят о многом, — о германской власти на Украине, о немцах, рассказывают о Петлюре, его генералитете, его армии, взятии Киева. Но о большевиках почти ни слова. Их нет. Они даже не появляются. О их приходе мы узнаем только по звукам музыки. На этом занавес падает. Решительно: большевикам нечего было страшиться. Они устранены и со сцены и со страниц книги. И, все-таки, Булгаков напугал. Чем? Только правдой. Даже скромное, даже осторожное проявление обычных чисто человеческих черт у «белогвардейцев» возмущает советскую власть, возбуждает ее неистовое, бешеное негодование. Большевики не могут допустить даже простой человечности у своего «классового» врага. А Турбины — трогательны.
Их судьба, их приговоренность, их душевные терзания должны вызывать глубокое волнение не только у тех, кто был свидетелем и участником тех дней, но и у всякого способного сочувствовать чужому страданию, чужой непоправимой беде и чужому великому горю.
Этого нельзя ни скрыть, ни затенить, ни заглушить. При всей осторожности, при всем своем желании избегнуть трений с цензурой Булгаков не захотел и не сумел стать лгуном. Над художником властвует прекрасная и непобедимая сила: искренность. И там, где начинает трепетать она, там бессильно все: запреты, угрозы, кары, ибо нет воли на земле, способной смять и растоптать чудесный дар художественной инстинктивной правды.
И в ее свете этот роман и пьеса, и их персонажи, эти жизни и дни проплывают и уходят, как потревоженные тени, светлые призраки, навсегда унесенные безжалостной судьбой, приливом взбудораженных волн истории, не щадящим ничего, равнодушным и холодным ко всему, как природа и рок, — и к слезам, и мукам, и грехам и даже заслугам.
Петр Пильский. «Белая гвардия» Булгакова и гнев большевиков17
Никому сейчас я не завидую так искренне и сладко, как Булгакову — автору «Белой гвардии» («Семья Турбиных»), — этому верблюду, продравшемуся сквозь игольное ушко чекистской цензуры, пронесшему на глазах ее агентов свой природный горб.
Разве фокус, разве трудно пройти в широко отворенную дверь и к десятилетию позорной власти написать рассказ «Октябрь», поэму «Ленин», пьесу «Спартак» или роман «Пугачев»? Это очень легко, почетно и выгодно. В СССР самое убыточное ремесло быть искренним.
Какую бы ни таил в себе гордость, как бы ни презирал большевизм, все же надо иметь большой душевный героизм для того, чтобы ежедневно выслушивать базарные ругательства, стоять в толпе хотя бы только притворно негодующих, быть заушаемым <так!>, видеть презрительную гримасу свиного рыла. Пусть это даже не опасно, — все-таки это очень противно и надоедливо. Булгаков должен страдать.
Впрочем, не один он.
Должен страдать и страдает — вот уже второй год — также и Станиславский. Всемирно признанный, большой художник, умудренный старик, на склоне лет, как должен он чувствовать всю унизительность, всю горечь своего положения умницы и таланта, попавшего в стаю и свору бездарных дураков!
С каким зубовным скрежетом вынужден он отстаивать перед невежественными чекистскими цензорами элементарные права своего театра защищать автора, выгораживать пьесу, ссылаться на полное безденежье предприятия, на свою опустевшую кассу, на голод своих актеров. — Боже мой, есть ли ужас страшней, может ли быть более обидное и оскорбительное положение?
Но приходится.
Что делать, если все кругом напугано, истерзано и в своей измученности покорно? Что делать, если страдание и малодушие привели к подлости?
Конечно, я не говорю о таких наемных «льстецах» большевизма, как, например, Эм. Бескин18, вдруг необыкновенно горячо заволновавшийся вопросом об «установке на октябрь»19. Этот театральный проходимец, бывший наемник Корша, теперь наемник Луначарского, бутербродный рецензент переулочной газеты Казецкого, полуграмотный, никогда ничего не понимавший в театре, этот малоумный графоман, сейчас требует от русского театра преданности ленинизму и всю российскую актерскую братию приводит к присяге на верность служения коммунистическому занавесу во имя перспективного задника (применяю театральный термин).
А ведь таких Бескиных надо считать сотнями, и у каждого из них ослиное копыто. Когда много копыт, жить не очень приятно. Это не условие для спокойной работы.
Ежедневно проходить сквозь строй этих страшилищ, — воистину подвиг, и, во всяком случае, нужно иметь большое терпение, чтоб ежедневно выслушивать эту отъявленную ругань и тоже ежедневно созерцать занесенную над своей головой грязную, но угрожающую длань.
Своей пьесой «Белая гвардия» Булгаков проходит героический, но страдальческий путь. Что бы ни говорить, как бы ни презирать этих проходимцев, — нервы остаются нервами и человек человеком. Презрение не всегда лечебное средство. Не только удары, но и щипки, но и уколы оставляют свой след. И для Булгакова, и для Станиславского «Белая гвардия» прочертила стезю мученичества.
Пьесу запрещали, потом сокращали, затем разрешали «под условием», проводили через ряд цензур, снова вымарывали, наконец, допустили, чтоб снова запретить в этом году, — и опять приходилось хлопотать, отстаивать, грозить, добиваться, убеждать, — какая это мука!
А в это время товарищи-критики, товарищи-рецензенты, товарищи-редакторы стояли за оградой тюрьмы и гавкали, лаялись, рычали, — сладострастно наслаждались неудачами, злорадно любуясь постыдным и горьким зрелищем: верблюд пропирается сквозь угольное ушко!
Представьте себе, — этот удивительный фокус Станиславский ухитрился проделать и вторично: пьеса разрешена и на этот сезон.
Как случилось это чудо?
А для того, чтобы получить это разрешение, актерам Московского Художественного театра нужно было пройти... через голод!
Вот, когда театр вынужден был прекратить выдачу «заработной платы» своим актерам, когда возопияли не только они, но и камни, тогда, наконец, власти решили пойти на «планетарные» уступки: Луначарские и Менжинские разрешили Художественному театру еще немного поиграть, они позволили ему еще чуть-чуть пожить.
Они совсем не так кровожадны!
Правда, сделав этот вынужденный жест, скорчив постную физиономию застеночных схимников, заложив ручки в брючки и по-пилатски их умыв, они свиснули своим верным оруженосцам и прибежавшим на сей привычный зов чекистским Адонцам бросили приказ:
— Затравить!
И травля началась... Какие плохие подручные! Говорю совершенно искренно: я не держал бы таких болванов на жалованье.
Но разве так выражают гнев? Вы послушайте, как пишет адонцевская «Жизнь Искусства». Желая живо похоронить Булгакова, эти Иванушки-дурачки грозят ему тем, что он «накануне октябрьского юбилея ставит себя вне (?) радости и ликования миллионов и миллионов людей...» Ну, до чего же легкомыслен Булгаков. Разве можно было прозевать ликование миллионов, стоящих в очередях за подсолнечным маслом? Но этого мало. Советские тяжкодумы, воззрясь как баран на новые ворота, недоуменно вращают глазами и хитроумно вопрошают:
— Чем он в этом спектакле поздравляет советскую власть, что приносит на алтарь октябрьских торжеств? — Вот это действительно роковой вопрос. Как же это так: замечательное торжество, тут же алтарь, а на алтаре кукиш. Нехорошо!
Впрочем, это дело их, семейное дело большевистских пауков в российской банке. Для нас это только забавно, и при виде этих разгневанных каторжан мы с улыбкой можем процитировать великого Гомера: «Гнев, о богиня, воспой!» А гнев безмерен. Знаете ли вы, как критические чекисты называют «Белую гвардию»?
Буквально:
— Пошлейшая из пьес десятилетия!
Замечательно! И все-таки мне больше понравилось их определение Московского Художественного театра. Эти великолепные полемисты его именуют так:
— Художественный организм!
Каково? Умри, Денис, лучше не напишешь!
Теперь вы понимаете мою зависть. Да, неприятно. Да, надоедливо. Да, противно. Но, с одной стороны, ведь и вообще жить там, с этой властью, среди сонма провокаторов, доносчиков, шпионов и тюремщиков, тоже неприятно и противно.
А — с другой стороны: разве это не радость, не истинное счастье сознавать, что враг разгневан до последней степени, но и бессилен до жалости, разъярен, но и безграмотен, лют, но не когтист.
Это большое счастье, это — большое, настоящее удовлетворение.
Примечания
1. Исследователи указывают, что причина замалчивания имела идеологический характер: М. Слоним склонен был излишне оптимистически смотреть на происходящее в СССР. См. об этом: Долинский М., Шайтанов И. [Вступ. заметка к публикации статей Г. Адамовича и Вл. Ходасевича] // Литературное обозрение. 1991. № 5. С. 41. О Булгакове «глазами русской эмиграции» см. также: Янгиров Р. Михаил Булгаков и русская эмиграция // Русская мысль. 1995. 28 июня. № 3885. С. 10.
2. Габрилович Е. Вещичка // Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 344—346.
3. Адамович Г. «Дни Турбиных» М. Булгакова // Литературное обозрение. 1991. № 5. С. 42.
4. Там же.
5. Янгиров Р. Михаил Булгаков и русская эмиграция // Русская мысль. 1995, 28 июня, № 3885. С. 10.
6. Ходасевич Вл. Колеблемый треножник. М., 1991. С. 580.
7. См.: Солженицын А. Награды Михаилу Булгакову при жизни и посмертно: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 2004. № 12; выделено автором.
8. Ходасевич Вл. Указ. соч. С. 583.
9. См.: «Белая гвардия» снова в Москве // Старый Нарвский листок. 1927. 22 окт. № 3122; Как «Белая гвардия» попала за границу // Старый Нарвский листок. 1927. 29 окт. № 3125; Н.С. «Белая гвардия» в Юрьеве // Вести дня. 1928. 11 янв. № 10. С. 2; Вести дня. 1928. 3 янв. С. 2; «Дни Турбиных» в Ревеле // Вести дня. 1928. 17 янв. С. 2; [П. Пильский?]. «Белая гвардия» М. Булгакова: Автор «Белой гвардии» о себе // Сегодня, 1927, 28 августа, № 192. С. 5 и др.
10. См. об этом Слоним М. Петр Пильский: К 15-летию со дня смерти // Новое русское слово. 1956. 30 дек. С. 8.
11. Абызов Ю. Петр Пильский: Опыт столичной и провинциальной биографии // Балтийский архив. Т. 1. Таллин. С. 189—201.
12. Там же. С. 196.
13. Пильский П. Без героя. О новых русских писателях // Балтийский Альманах. 1924. № 2. С. 65—69.
14. Абызов Ю. Указ. соч. С. 193.
15. Абызов Ю. Указ. соч. С. 198.
16. Статья П. Пильского представляет предисловие к публикации романа М. Булгакова «Белая гвардия» в Риге (1927). В том же виде она была опубликована и в «Нашей газете» (1927. 20 нояб. № 204. С. 3). Особенности орфографии автора в публикации сохранены. О рижском издании романа уничижительно отозвалось парижское издательство «Concorde», опубликовавшее в 1929 г. второй том романа Булгакова. В заметке «От издательства» было указано на «халтурный» характер рижского издания, на «безграмотные» искажения и сокращения булгаковского текста и не имеющие к автору отношения последние страницы романа. Этот эпизод в истории издания булгаковских произведений остается по-прежнему недостаточно проясненным.
17. Статья была опубликована в популярной в Прибалтике русской эмигрантской газете «Сегодня» (Рига). 1927. № 249, 4 сент. С. 2.
18. Эммануил Бескин (1877—1940) — автор статьи «Кремовые шторы» (Жизнь искусства. 1926. № 41. С. 7; см. также: Булгаковский сборник. III. Таллин, 1998. С. 126—129).
19. Это выражение, вероятнее всего, цитата из приведенного в парижском журнале «Звено» (редактируемом в это время М. Кантором) мнения о выступлении Марка Слонима на литературном вечере: «О бытовизме, о социальном заказе, об установке на октябрь и прочих прелестях он говорил красноречиво, с упоением неофита» (Звено. 1927. № 2. С. 112). Слово октябрь и в этом случае было написано с прописной буквы.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |