Воспоминания — это рай, из которого нас никто не изгонит.
Данте
Мы в Париже. Приехали на Гар дю Нор — Северный вокзал. Он темный и некрасивый. Сняли дешевый номер в захудалой гостинице, где нам дали рокфор с червями. Мы есть его не стали, чем вызвали презрение хозяина: «Et bien on les tue avec le vinaigre et on les mange». «Их убивают уксусом и едят». — сказал он, пожимая плечами...
Вспоминаю, что, сев в Марселе в поезд, я без умолку болтала с каким-то французом и никак не могла остановиться. Меня словно прорвало. Объясняю это нервным состоянием.
Уж не знаю, как удалось Василевскому встретиться со своим старым знакомым, по фамилии Лев. В полную противоположность своей фамилии он оказался тихим и воспитанным человеком. Он выехал из Парижа на дачу и временно предоставил свою квартиру нам (в июле и августе все разъезжаются, наступает мертвый сезон — saison morte, — что дало повод поэту малых форм Zolo (Мунштейну) сострить. Удивленный, что француженки некрасивы, он сказал: «Сезон морд». Грубовато и несправедливо: француженки лучше любых красавиц. Они гармоничны, изящны, умны...).
Итак, из предместья Северного вокзала мы попали прямо к площади Звезды, на улицу Акаций, в элегантный район. На этой площади под Триумфальной аркой покоится неизвестный солдат. Французы — молодцы: первые ввели эту благородную традицию еще после мировой войны 1914 года. От могилы звездой расходятся улицы. Отсюда рукой подать до Булонского леса, излюбленного места отдыха и гордости парижан, воспетого — я не ошибусь, если скажу, — всеми классиками французской литературы...
В те годы президентом был Мильеран — седой и благообразный. Я помню, он шел впереди торжественной колесницы, украшенной белыми и траурными плюмажами, когда перевозили в Пантеон сердце политического деятеля Гамбетты. Пантеон — прославленный памятник в Париже, воздвигнутый в XVIII веке архитектором Суфло. Сначала здание предназначалось как церковь для св. Женевьевы, покровительницы Парижа.
Но революция дала ему иное назначение — храма для хранения праха великих людей Франции и присвоила название «Пантеон». Надпись на нем вошла во все хрестоматии страны: «Великим людям благодарная родина».
Перед входом — статуя Родена «Мыслитель».
Видела я и другое торжество в 1920 году — пятидесятилетие 3-й Республики (она была провозглашена 4 сентября 1870 г.).
Мы смотрели на торжества с балкона второго этажа на Больших бульварах. Я в первый раз в жизни видела такой парад.
Шли представительницы различных департаментов в живописных костюмах. Вот прошли эльзаски в фартучках, с неестественно большими черными бантами на головах. Легкой походкой продефилировали женщины Высоких, Низких и Восточных Пиренеев с гребнями и мантильями на испанский манер. Картинно прогарцевала национальная гвардия на конях (конная жандармерия), с черными хвостами, похожими на распущенные женские волосы, ниспадающими с медных касок.
Величественно пронес свои седины президент. Позади него — министры. Шло много всякого войска. Запомнились «пуалу» — пехота в смешно подоткнутых голубых шинелях... Позже, когда я познакомилась с Павлом Николаевичем Милюковым, внешне его образ и образ президента Мильерана как-то слились воедино — оба седые, статные, чем-то очень похожие.
Как-то незаметно подкралась масленица — mi-carême у французов. Избирается карнавальная королева. Ей полагается: быть не старше 25 лет, быть незамужем и самой зарабатывать себе на жизнь.
В этот раз избрана машинистка из 13-го района, одного из самых бедных в Париже.
Вот она стоит на платформе украшенного цветами грузовика, озябшая и счастливая, и улыбается всеми своими ямочками. По традиции в этот день ее принимает в своем дворце на Елисейских полях президент. Их обычно и снимают вдвоем: президент во фраке, со своей президентской лентой, она — в горностаевой королевской мантии.
Из большого, разнообразного, веселого шествия запомнилась мне одна колесница, отражающая в чисто французском духе злободневную тему — жилищный кризис.
На грузовике — двуспальная кровать (что греха таить: любят французы этот сюжет), в ней под одеялом двое улыбающихся молодоженов. Над ними — арка — часть моста: больше молодой паре деваться некуда. Чтобы подчеркнуть иллюзию моста, на арке стоит мужчина с удочкой — символ неугасающей страсти парижан к рыбной ловле. Толпа отпускает пикантные шуточки, смеется, аплодирует...
Фигура человека с удочкой на Сене — типичное зрелище. Не одну строку посвятил Мопассан этой страсти...
Забрели мы как-то с Пумой «К сверчку» (Au grillon), в кабаре Латинского квартала. На маленькую сцену вышел невзрачный пожилой человек с бороденкой, в поношенном пиджачке (тип земского врача), сел за пианино и, перебирая клавиши, запел, нет, вернее, заговорил надтреснутым тихим голоском. Он рассказывал, что нашли, вскрыв череп, в мозгу Наполеона. Дальше пошло настоящее арго, а меня учили «честному» французскому. Ничего-то я не поняла, а вокруг публика — много молодежи, но и людей разных возрастов — грохотала залпами. Василевский спрашивал: «Что? Что?» Я сказала: «Я не поняла». Тогда он раздраженно: «Чему же ты смеешься?» Я сказала: «А ты посмотри вокруг. Просто нельзя не смеяться». Выступал известный шансонье. Таких в Париже полным-полно. Потом постепенно я отошла от «честного» французского и приблизилась к разговорному парижскому. Мне стало проще и легче. Василевского смущала, конечно, возрастающая глухота. Это при его-то самолюбии!
С первых же шагов в Париже многие бытовые детали бросились мне в глаза.
Во-первых, стофранковая бумажка. Русские крупные дореволюционные купюры были украшены водяными портретами царей. Здесь же на стофранковом билете изображена целая картина: под ломящейся от плодов яблоней стоит женщина, рядом с ней — голый ребенок. Женщина опирается на изящную лопату. Так может опираться на свой пастушеский жезл пастушка Ватто.
На другой стороне купюры — миловидная полуголая девушка в зеленом хитоне как бы слегка заигрывает с рабочим, стоящим у наковальни. Все выполнено в светлых, жизнерадостных тонах...
Почти сразу же после приезда мы натолкнулись на странную фигуру: некрасивый, небольшой мужчина в белом хитоне, раскрашенном у горловины, с ремешком в волосах, шагал в сандалиях. Видеть его на улицах Парижа было по меньшей мере удивительно. Нам объяснили, что это Раймон Дункан, брат Айседоры, проповедующий возврат к античности...
И еще одна деталь: три загадочных буквы «SCS» в газете после объявления приблизительно следующего содержания: «Обеспеченный мужчина средних лет желает познакомиться с молодой женщиной» и дальше «SCS», так заинтриговавшие меня три буквы. Оказывается, «Sans complications sentimentales» — «без сентиментальных осложнений». Ай да любимцы! Ай да французы! Вот это завидная деловитость!..
Итак, период парижских «Свободных мыслей». В эмиграции еще были богатые люди. Но со временем картина изменилась. Надежда Александровна Тэффи написала фельетон в форме дневника. Первый этап кончался заключительной строчкой: «Приемы нас съедают». Второй этап: «Оркестр нас съедает». «Гости нас съедают». И финал: «Метро нас съедает». Конечно, цитирую вольно. О встрече с этой чудной женщиной скажу позже.
Тогда, когда Василевский — Не-Буква — задумал газету, деньги у богатых эмигрантов еще водились и многие внесли пай на ее издание.
В различное время, в разных местах мы встречали, не будучи знакомы, писателей-эмигрантов: Зинаиду Гиппиус, миловидную, но с невыразительной внешностью, которая с позиции моих 20 лет казалась мне пожилой женщиной. Она была всегда в сопровождении невысокого, интеллигентного, болезненного вида человека — своего мужа писателя Дмитрия Мережковского, произведения которого некогда кружили голову молодежи.
Мелькало строгое характерное лицо Ивана Алексеевича Бунина. Тогда он носил бородку и походил на кардинала-мушкетера Арамиса.
Острая взаимная неприязнь Бунина и Василевского основана на одном печальном недоразумении. Некто, приехавший из Советского Союза, рассказал, что суп в столовых там подают «с пальцами», имея в виду неопрятность, когда в слишком полные тарелки подающий окунает пальцы. И.А. Бунин понял эту неудачную формулировку буквально: что в Советском Союзе дают «суп с человеческими пальцами», и разразился в белой прессе статьей, где ужасался и клял жестокость большевиков. Василевский высмеял Бунина в газете и вернулся к этой теме еще раз в своей книге «Белые мемуары» (Изд-во «Петроград», Петроград—Москва, 1923): «...Ив. Бунин также совершенно серьезно еще задолго до дней голода стал обсуждать вопрос о том, входит ли «суп из человеческих пальцев» в обычное меню в Советской России».
Вспоминаю писателя Алексея Ремизова — сгорбленный «чертушечка». Волосы бобриком, бритый, курносый, хитрые глазки. Рассказывали, что у него поперек комнаты натянута веревка, на которую он вешает разнообразных самодельных чертиков. Что это? Озорство? Домовые? Добрые духи?
Нельзя было не запомнить бледное, аскетическое, как бы отрешенное от всех земных интересов лицо писателя Михаила Алданова-Ландау, автора нашумевших произведений «Святая Елена, маленький остров» и позже романа «Девятое Термидора».
Самым непримиримым в тот парижский период был поэт Саша Черный (Гликман). Не случайно Корней Чуковский пишет в своей книге «Современники»: «Вообще Саша Черный умел мастерски ненавидеть».
«Никогда я не забуду, никогда я не прощу», — такие слова обратил поэт к Советской России. Конечно, эмигрантские невзгоды и ностальгия постепенно смягчили его непримиримую позицию.
Я вспоминаю его очаровательное стихотворение из детского цикла: Николай-чудотворец рассказывает окружающим его ангелам о том, как живут дети на земле, как они ловят рыбу.
Ангелята спросили: «За хвостик?»
— За хвостик!
Ангелята вздохнули:
— Хорошо быть детьми!
Поэт слыл замкнутым, нелюдимым, застенчивым. О нем говорили коллеги: «Саша Черный так оживился, что даже поднял глаза...»
В то же время на нашем горизонте появился журналист Владимир Рындзюн, написавший несколько вещей публицистического направления под псевдонимом «Ветлугин». Помню его статью о формировании Красной Армии. Личность Ветлугина — такая же непроницаемо-равнодушная, как и его голубые, пустые ледяные глаза, выражение которых вполне соответствует его циничному отношению к миру, подчеркнутому еще бравадой.
Он бывал у нас довольно часто, пока выходила газета, и я имела возможность наблюдать его.
Мы поселились в доме рядом с Агой, в уютной трехкомнатной квартире, в районе Пасси, вблизи метро того же названия, на берегу Сены, на другой стороне которой вырисовывался силуэт Эйфелевой башни. Наш большой и красивый дом стоял в низине, а по кручам, с улицы Пасси, в старину, весной низвергались воды.
Мне очень хочется описать нашу квартиру: лучшей у меня не было. Гостиная и столовая разделены (или объединены, смотря по желанию) раздвижной стеклянной стенкой. Большие окна выходят на все ту же Rue des Eaux. Комнаты метров по двадцать. Обстановка, я бы сказала, стандартная. В Париже только очень богатые люди могли позволить себе снять квартиру без мебели, намереваясь обставить ее по своему вкусу. Обычно квартиру меблирует домовладелец и вместе с квартирной платой получает за амортизацию обстановки.
Третья комната — спальня: широченная кровать «на три куверта», по выражению все той же Тэффи. Нет центрального отопления, только камин. Гардероб. Тумбочка, два кресла. Все постельное белье, одеяла, édredon (пуховичок, в который нельзя закутаться, но уютно им прикрыться) тоже полагается, как и посуда, — столовые и чайные сервизы, наборы рюмок, бокалов и пр. Когда «братья-писатели» на вечере разбили блюдо и несколько бокалов, я заменила их, но не в тон, за что консьерж — «око недреманное» — сделал мне выговор: надо было заявить ему, а он уже в курсе дела, где и что приобретается. Консьерж, месье Дио, так и просится, чтобы его описали. Высокий, бравый (уверена — из полицейских), русые прилизанные волосы, чуть вьющиеся на концах, крошечные усики и очень внимательные глаза. Вообще что-то от фата конца XIX века. Жена — внешне вполне интеллигентная женщина. Брак производит впечатление типичного мезальянса. У них маленькая дочка — всегда нарядная куколка.
Немало чудес навидался месье Дио, сдав квартиру русским. Одни ночные посещения Бальмонта чего стоят! (О них — позже.)
Первый визит к нам в новую квартиру был из соседнего мясного магазина. Явился очень вежливый молодой человек и оставил визитную карточку с телефоном, где было сказано, что месье такой-то, владелец магазина, с удовольствием пойдет навстречу нашим пожеланиям: «Vous n'avez que sonner!» «Только позвоните — и мы доставим покупку вам на дом». О, прелесть сервиса! О, прелесть умения уважать чужое время и чужие желания!
Стоило только выйти из дома, повернуть налево, взобраться по лестнице, которую называют бальзаковской, и вы попадете прямо к его дому, на улицу Пасси. Был до войны 1914 года здесь музей, но после войны из-за финансовых затруднений он был закрыт. Каждый день я прохожу мимо этого особняка и, сокращая путь, сбегаю по лестнице прямо к своему дому. Вряд ли по ней ступали ноги Бальзака: слишком она крута, а писатель, как известно, был очень тучен.
Мы живем в тихом Пасси. А где-то за окном, далеко, шумит Париж. Перемигиваются огни световых реклам. С высоких домов улыбается кудрявый мальчик, предлагающий мыло «Кадюм». Парижане говорят, что моделью послужил маленький сын Айседоры Дункан, трагически погибший в автомобильной катастрофе (двое детей ее и гувернантка упали в машине с моста в Сену).
Где-то на громадном плакате женщина с распущенными волосами в ужасе отпрянула от мастерски нарисованной гусиной лапы, норовящей ударить ее под самый глаз. «Избегайте морщин! Употребляйте крем...»
Несутся автомобили, шурша шинами, оставляя на влажном после дождя асфальте следы елочки...
Парижские «Свободные мысли»... Вот первые сотрудники: сам Василевский — Не-Буква, Н.А. Тэффи, Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский), Миркин-Гецевич. Печатались А.И. Куприн, А.Н. Толстой, поэт Николай Минский, художник МАД (Михаил Александрович Дризо). Прислал свои стихи Игорь Северянин, немало удивив Василевского обращением в письме: «Светлый Илья Маркович».
Стоит остановиться на отзыве И.А. Бунина о творчестве поэта Дона-Аминадо. Бунин не скупился на похвалы. Он называет Дона-Аминадо «одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение».
В устах такого взыскательного художника, как Бунин, строки эти все же звучат сильно преувеличенным панегириком. В парижские годы (1920—1921), когда Дон-Аминадо сотрудничал в «Последних новостях» Милюкова, в «Свободных мыслях» Василевского-Не-Буквы и в детском журнале «Зеленая палочка», все считали его способным, бойким, остроумным фельетонистом и изящным поэтом малых форм, но никому и в голову бы не пришло говорить, что творчество его дает «художественное наслаждение». К сожалению, теперь мы уже никогда не узнаем, что в произведениях Дона-Аминадо так пленило Бунина.
В памяти всплыли строки из стихотворения Дона-Аминадо:
И ты, которая, бывало,
В мехах московских утопала,
И так бывала хороша...
Помню, как за глаза Василевский критиковал выражение «московские меха». «Что это за меха такие?» — говорил он.
Как-то я услышала (насколько помню, от Миркина-Гецевича), что в Musée de la guerre (музей войны) сидит француз, который долго жил в Петербурге и будто бы знает русский язык. Мельком была названа и его фамилия: Лера. Я так и встрепенулась. В последних классах французский преподавал у нас Лера. Не он ли? Или это совпадение фамилий?
Я подговорила Василевского пойти со мной.
В уютном особнячке расположился музей. Когда я вошла и увидела знакомые усы, я просто бросилась к столу с криком: «Вы узнаете меня, месье Лера?» Он по-прежнему не знал ни слова по-русски или, во всяком случае, если знал, то хорошо скрывал это.
Из всех экспонатов музея, которые добросовестно и тщательно показывал нам Лера, я запомнила только скульптуру-карикатуру, изображавшую тигра с головой Клемансо («Тигр» — было его прозвище).
Как в тумане плыли передо мной школьные воспоминания. Чего только не было за восемь лет, проведенных в интернате, — свои радости, свои печали...
Однажды петербургский журналист Морской, старый знакомый Василевского, повел нас на бульвар Монпарнас, в знаменитое, много раз описанное кафе «Ротонда». Было много народа, накурено, шумно. Морской познакомил нас с двумя художниками. Среди столиков мелькала худощавая фигура большеротой некрасивой мулатки в ярко-зеленой чалме.
— Это знаменитая натурщица Айша, — сказали мне.
Конечно, если бы мы бывали здесь часто, мы вжились бы в эту атмосферу, впитали неповторимый дух «Ротонды», давшей Европе многих знаменитых художников-авангардистов, таких, например, как Модильяни.
Но мы были здесь один лишь раз: пришли и ушли...
* * *
Ах, Россия, Россия, суровая мать! Как многих отринула ты только потому, что не умели они стричься под одну гребенку...
Как-то, часов в пять утра (уже было светло), раздался звонок. Я открыла дверь. Звонил испуганный консьерж, месье Дио, стыдливо прикрывая шею без галстука, а за ним стоял невысокий, длинноволосый, с бородкой в рыжину человек в черной шляпе с преувеличенно большими полями, которые теперь никто, кроме старых поэтов Латинского квартала, уже не носил. Но я узнала его сразу, хотя видела в первый раз. Передо мной стоял Бальмонт. Василевский знал его раньше. Мы сели в столовой. Я сварила крепкого кофе.
Бальмонт читал свои стихи (нараспев, монотонно, слегка в нос). Я, порядочная обезьяна, не взялась бы его копировать.
Часа через полтора, когда Париж уж окончательно проснулся, мы с Василевским проводили его до ближайшего метро.
Прошло несколько дней. И опять та же картина. Ранний звонок. Я пошла открыть. Месье Дио сухо сказал:
— On désire vous voir (это «on» было не совсем вежливо). Бальмонт вошел со словами:
— Я был на пышном вечере... Но мне стало скучно и захотелось пожать руки хорошим людям. Я пришел к вам...
Ну, можно ли было после этого на него сердиться? Опять сидели в столовой. Опять пили черный кофе. Василевский извинился, сказал, что неважно себя чувствует, и пошел досыпать.
Бальмонт читал стихи сначала наизусть, потом вынул записную книжку и сказал:
— Сейчас я вам прочту еще одни гениальные стихи.
Я подумала, он шутит, и приготовилась засмеяться. Но не тут-то было: он был вполне серьезен. Мало этого: торжественно серьезен...
По розовому от утреннего солнца Парижу провожала его одна я.
Дома меня ждал «разбор маневров». Утихомирить Пуму (не зря же он так прозывался!) было совсем не простое дело, но я умоляла, если опять появится Бальмонт, чтобы Василевский не выказывал своего недовольства.
К счастью, в следующий раз Бальмонт пришел не на заре, а днем. Василевского дома не было. Мы сидели в гостиной у широкого окна, и Константин Дмитриевич стал мне рассказывать о своем романе с некой Машенькой, не называя ее фамилии, но я совершенно случайно знала об этом и даже видела у моих родственников карточку всего семейства. Особенно хорошенькой казалась мне Машенька. Я сказала, что встретила ее у тех же родственников, когда она, выйдя замуж, в сопровождении мужа приехала к ним с визитом. Она уже не казалась мне такой хорошенькой: передо мной сидела совершенно потухшая женщина.
Мои слова, видно, вызвали сладостные воспоминания у Бальмонта. Он рассказал: вот они на даче под Москвой. Сидят тесной компанией на террасе. Пришла Маша.
— Она была прелестна, юная, в венке из васильков, — говорит он. — Косые лучи солнца падали на венок, и васильки казались красновато-лиловыми. Вы замечали, что васильки меняют свой цвет в зависимости от освещения? Она спросила, чем мы заняты. Я объяснил: надо написать стихотворение, чтобы все слова начинались на одну букву «с». Она чуть помедлила и сказала: «Славьте слепую страсть...» Позже я написал стихи, которые начинались этой строкой.
Он говорил и помолодел. Некрасивый, он похорошел. Думаю, что романов было отпущено ему судьбой видимо-невидимо, но этот был особенный, незабываемый...
Много черных слов слышала я в адрес Бальмонта: и эгоист, и плохой патриот, и пр., а ведь поэт-то он был настоящий!
...Колодец. Ведерко звенит...
А яркий рубин сарафана
Призывнее всех пирамид...
Он написал эти поэтические строки еще до революции, когда ездил в Египет. Их ведь не напишешь, не любя своей страны.
Насколько я помню, в первый свой приход к нам он нелестно говорил о Брюсове, который старался воспрепятствовать его отъезду. Может быть, и лучше было бы для Бальмонта остаться в России. Хотя дело тонкое...
Редакционные дела газеты мы вели тут же, в своей квартире на Rue des Eaux. Помню, приходил А.Н. Толстой. Ему нравилось прозвище Василевского — «Пума». Он смеялся своим характерным смехом, как-то особенно открывая рот. Встречались мы и с его женой, поэтессой Натальей Васильевной Крандиевской. Они с Алексеем Николаевичем производили впечатление удивительно спаянной пары. Казалось, что у них одно общее кровообращение. Я встречала их и позже, в Берлине. Впечатление какой-то необыкновенной семейной слаженности и спаянности оставалось прежним. Наталья Васильевна была хорошим поэтом. Когда я видела эту сугубо семейную пару (в самом лучшем смысле этого слова), как-то не могла представить себе, что строки
И сумасшедшая луна
В глазах твоих отражена
написаны ею и посвящены ему.
В журнале «Нева» (№ 1, 1971 г.) в воспоминаниях Дмитрия Толстого, сына писателя, приведены стихи его матери Н.В. Крандиевской, которые кажутся мне просто великолепными:
Взлетая на простор покатый,
На дюн песчаную дугу,
Рвал ветер вереск лиловатый
На океанском берегу.Мы слушали, как гул и грохот
Неудержимо нарастал,
Океанид подводный хохот
Нам разговаривать мешал.И чтобы так или иначе
О самом главном досказать,
Пришлось мне на песке горячем
Одно лишь слово написать.И пусть его волной и пеной
Через минуту смыл прилив, —
Оно осталось неизменно,
На лаве памяти застыв.
«Так она писала о своей любви после того, как разошлась с отцом», — говорит сын, Дмитрий Толстой.
Посетила нас и певица Мария Кузнецова-Бенуа с тенором Петербургского Мариинского театра Поземковским. Я его прекрасно помнила в опере Даргомыжского «Каменный гость». Он внешне был хорош и хорошо пел партию Дон Жуана (постановка Мейерхольда, декорации Головина — если память меня не подводит). Особенного дела у обоих артистов не было. Они пришли в редакцию «Свободных мыслей» просто познакомиться...
Немного о русских артистах тех лет. В театре «Трокадеро» (совсем близко от нашего дома; сейчас там дворец Шайо) выступала Анна Павлова со своим партнером Волыниным. Особенно незабываемо хороша была она в «Грустном вальсе» Сибелиуса. В «Трокадеро» гастролировала и другая русская танцовщица — Наташа Труханова (Наталья Владимировна, по мужу — графиня Игнатьева).
В театре на Елисейских полях играла труппа Балиева «Летучая мышь». Его любила и ценила французская публика. Помню на генеральных репетициях в первом ряду рыжеволосую белотелую полную женщину в черных перчатках. Однажды со сцены ее приветствовал Балиев, воздавая хвалу ее таланту. Это знаменитая исполнительница песенок Иветта Гильбер, начавшая свою карьеру, как многие и многие во Франции, с уличной певицы. В 1921 году ей было 54 года, но выглядела она очень молодо.
В нашем Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в зале французских импрессионистов, висит плакат Тулуз-Лотрека. На нем Иветта Гильбер еще совсем молодая, худая, костистая, в своих «неснимаемых» черных перчатках, которые сразу бросаются в глаза.
Вспоминаю морского офицера, очень интересного, темноглазого. Волосы его и бородка тронуты проседью «sel et poivre» — «соль с перцем», по образному выражению французов. Он пришел с эффектной женщиной, знакомой старой петербургской публике, — с артисткой французского Михайловского театра Роджерс. Я сидела сзади морского офицера (это был Клод Фаррер) и буравила взглядом затылок знаменитого писателя, произведения которого переводили на все европейские языки мира. Только ли на европейские? А турецкий? А японский?
Некоторые остроты Балиева шли под аплодисменты. Кто-кто, а уж французы-то знают толк в остроумии!
Открывается занавес. На сцене сидит русский парень с гармошкой. Выходит Балиев (он обычно сам объявляет номера) и обращается к публике:
— Еще давно Наполеон сказал «Grattez le Russe et vous trouverez un Tartare» — «Поскребите русского, и вы найдете татарина». В одно мгновение парень с гармошкой исчезает, а на его месте возникает татарин с бубном, и начинается бешеный ритм половецких плясок из «Князя Игоря».
Смех. Аплодисменты. Крики «браво!».
Помню некоторые номера, с неизменным успехом переходящие из программы в программу, например, цыганское пение, до которого французы очень падки. Кутят гусары, жгут жженку. Вокруг цыганки и цыгане с гитарами. И песни, песни... Тут и «Топот иноходца, васильки — глаза твои, а домой не хотца», и «Две гитары за стеной...».
Таким же успехом пользовалась старинная «Полечка». Родители — толстая купчиха-мамаша и такой же толстый папаша — спрашивали у своей разодетой, задорной дочери:
— Что танцуешь, Катенька?
— Польку, польку, маменька...
Номер всегда бисировали.
Помню, в той же «Летучей мыши» давали чеховскую «Хирургию». Дьячка играл артист Колин. Французы вообще очень эмоциональны. Боже! Как корчилась от сострадания и возмущения молодая женщина, сидящая в партере. Она восклицала: «Assez! Assez!» Довольно!
В том же театре на Елисейских полях давал свои спектакли Дягилев. «Петрушка» Стравинского, выступления Анны Павловой — для парижан это был вчерашний день. Надо было придумать что-нибудь новенькое. И Дягилев придумал. Поехал в Испанию и привез подлинных народных танцоров. Несколько красавиц, особенно одну, ослепительную. Одну пожилую, необыкновенно выразительную в танце. Она выходила в широкополой шляпе, потом останавливалась, снимала ее и пускала круговым движением через всю сцену. Было это так шикарно, так задорно, так простонародно, что публика разражалась аплодисментами. Затем танцевал испанскую чечетку припудренный красавец испанец с ампутированными до колена ногами. Он отбивал ритм привязанными к обрубкам дощечками и делал это виртуозно. На мой вкус это был номер не для труппы Дягилева, а для ярмарки... Выступление испанцев имело успех.
Понемногу я влюбляюсь в Париж. Это колдовской город. Он ничего не делает насильно. У него умная снисходительность, и потому все получается само собой, как у людей, которые ничего не делают напоказ. Их любят, их слушаются, за ними идут. В этом разгадка того, что здесь почти сразу чувствуешь себя легко и свободно. Даже Эренбург, сухой, холодный, никого не любящий, оттаивает, когда говорит о Париже:
Иль, может, я в бреду ночном,
Когда смолкает все кругом,
Сквозь сон, сквозь чащу мутных лет,
Сквозь ночь, которой гуще нет,
Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишь
Бреду туда — все в тот Париж?
В своей любви к Франции он настоящий, неподдельный...
А чего стоит постоянная готовность французов посмеяться и сострить? Как-то я ехала домой, а по дороге подхватила брошенного у нежилого забора котенка. Завернула его в отлетающую от платья фалду (так было модно), только мордочка торчала. Когда я вошла в вагон метро, сейчас же какой-то француз встал и сказал, уступая место, на полном серьезе: «Puisque, madame, vous êtes avec un bébé, prenez place»1.
Вокруг все приветливо заулыбались. Я расцвела. Да здравствует великий дар улыбки!
Семейство Аги — наши соседи, но никто из них у нас не бывает. Только по утрам посылают своего малолетнего сына Данилку к нам (вероятно, чтобы не мешался при уборке квартиры).
Звонок. Когда я спрашиваю, кто там, детский голосок отвечает: «C'est moi, Daniel Aga»2. Илья Маркович сердится. Он считает, что это бесцеремонно. Ребенок что-то мило лепечет по-французски. Я стараюсь его занять...
* * *
К сожалению, я не могу сказать сейчас, сколько вышло номеров парижских «Свободных мыслей». Конечно, рассчитывать на длительное существование газеты не приходится. Есть уже одна постоянная «Последние новости» Павла Николаевича Милюкова, обслуживающая русских эмигрантов. Но вот что я вспоминаю с удовольствием. В Париже существует maison Hachette, учреждение, объединяющее громадное количество различных журналов, газет, вообще печатных изданий и распространяющее их не только во Франции, но и по всему миру. Тираж наших скромных «Свободных мыслей» тоже был сдан Дому Ашетт. Когда я наводила справку по просьбе Василевского, будет ли вовремя доставлена газета в определенный пункт, надо было слышать, как разговаривал управляющий: «Вы можете крепко спать и не беспокоиться», — сказал он любезно. А ведь наша газета — это капля в море, песчинка в круговороте миллионного оборота Дома Ашетт. Вот что значит культурность и результат ее — умение общаться с людьми...
Посетил нас «знаменитый» Орест Григорьевич Зелюк, буквально раздевший Василевского в Константинополе. Он привез великолепную цветущую азалию. Я не хотела выходить, но Пума просил, сердился, настаивал. Пришлось сдаться.
Как ни мило устроились мы в своем «ни д'уазо» — «гнездышке» (опять Тэффи!), а все же надо было подумать об оформлении: во Францию мы попали без въездных виз, а каждый, живущий в Париже, должен иметь удостоверение личности — carte d'identité. Где Василевский раздобыл Нотовича (редактора петербургской газеты «Новости»), не знаю, но мы заехали за ним, познакомились с его женой. Сам О.К. Нотович (постоянная мишень для издевки нововременца Буренина) выглядел очень импозантно: высокий, худощавый, в прекрасно сшитом черном пальто, в котелке, который надо уметь носить, чтобы не показаться смешным. Бородка тщательно расчесана. Поблескивает пенсне. Ни дать ни взять — герой иллюстрированного романа начала XX века, выходящий из собственной кареты. Вот он-то и повез нас в префектуру, прямо к определенному столу, прямо с определенной мздой (видно, не в первый раз). Так все было улажено. Больше Нотовича я никогда не видела...
Хочу вспомнить об одном вечере. Собственно, если бы не присутствие Александра Ивановича Куприна, то и вспоминать было бы нечего. Мы устроили ужин. Консьерж, месье Дио, взбил височки, надел белые перчатки и прислуживал за столом. Василевскому, по-моему, это импонировало, а меня стесняло и казалось смешным. Были Миркин с женой, Дон-Аминадо, А.И. Куприн и мы с Пумой. Были и еще гости, но кто, не припомню. (Художник Ре-Ми в это время был уже в Америке, и когда кто-то, приехавший туда, спросил, не надо ли передать что-либо бывшим друзьям в Париже, он ответил: «Европа меня не интересует».)
Я жадно смотрела на Куприна, на милое лицо пожилого татарина, навеки милое лицо. Пока он не выпил, он все говорил «японочка», обращаясь к жене Миркина, а мне все повторял: «Вам надо сниматься в кино». Александр Иванович ошибался: я совсем не фотогенична и для кино никогда не годилась. Потом он выпил рюмку и осоловел. Миркин сразу же увез его домой.
Я очень жалею, что книга о Франции не была у нас, в СССР, издана и попала мне в руки на очень короткий срок. Все же кое-что я успела переписать. Мне понравилась короткая новелла о фиакре, пропетая (на французский манер) со сцены в кабаре Латинского квартала: «И ты, незабвенный фиакр! Наши старые дедушки и наши пожилые отцы лукаво улыбаются при твоем имени. Прошло более ста лет, а твой кучер до сих пор неизменен. Тот же низкий цилиндр у него на голове, тот же красный жилет, тот же длинный бич в руке, тот же красный нос и то же непоколебимое кучерское достоинство. И лошадь твоя — Кокотт или Титин — по-прежнему тоща, длинна и ребриста и разбита на ноги и по-прежнему имеет склонность заворачивать к знакомым кабачкам. Но уже нет у дверец твоей кареты внутренних темных занавесок, которые когда-то, спеша, задергивала нетерпеливая, дрожащая рука... Патриархальный добрый фиакр! Ты занимал много славных страниц в прекрасных книгах Бальзака, Додэ, Мопассана, Золя. Тебя хорошо знали проказники Поль де Кока и влюбленные, веселые студенты Мюрже. Ни один уголовный роман не обходился без тебя. И сколько раз твой старый кучер давал свидетельские показания на бракоразводных процессах...
...Так или приблизительно так пел гривастый человек в рыжем бархате. На глазах у моих соседок-старушек я видел слезы, которые они и не трудились вытирать. Певцу много, но чинно аплодировали...»
Хотя в 20—21 годах в Париже уже бегали разноцветные такси «рено», фиакры еще кое-где «водились». На улицах встречаются лошади в соломенных шляпах. На мой неискушенный вкус это вносит в колорит города какую-то карнавальную ноту. Я имею в виду доживающих свой век фиакров и тяжеловозов, стекающихся из предместий с различным грузом. Ночью, когда относительно замирает уличное движение, фуры, запряженные мощными першеронами и арденами, сущими «кентаврами», нагруженные овощами (если это редис, то он уложен правильными рядами — белый к белому, красный — к красному), двигаются к Центральному рынку...
* * *
Я присутствую при тихой смерти нашей газеты. Она умирает не потому, что плоха, а потому что иссяк приток средств, нужных для всякого нового дела, а их нет («метро нас съедает»). Василевский нервничает, плохо спит, много курит. Хорошо еще, что не наделал долгов (французы этого смерть не любят), и можно честно отступать.
Прощай, лестница Бальзака и наша милая квартирка. Временно мы переехали в гарсоньерку, в подъезд рядом. Но что-то душа не лежит к этой гарсоньерке, тем более что Василевский получил предложение от газеты Милюкова «Последние новости» быть у них выпускающим и писать при случае фельетоны и статьи. Говорю «при случае», так как этот пункт — насколько я помню — в условиях оговорен не был.
Итак, из аристократического Пасси — в бедный 13-й район, близ метро «Итали». Василевскому предстоит работать в типографии. Она здесь же, недалеко от музея-мастерских этого прославленного на всю Европу вида искусства.
Во дворе музея стоит бронзовый памятник одному из братьев Гобелен, красильщику из Реймса, основателю в XV веке этого невиданного искусства.
Я была в мастерских. Там по сию пору сидят художники-ткачи. Отгороженные от публики барьерчиком, они ткут вручную громадные полотна, меняя десятки тысяч оттенков шерсти и шелка, неприметных для непосвященного глаза. Я даже помню сюжет одного из панно: сказочный разбойник-людоед гонится за мальчиком с пальчик. А под ногами у них расстилаются луга, усыпанные цветами, и вьются реки...
Мы сняли комнату в отеле. Она светлая, на третьем этаже. Сама не знаю, как пришла мне в голову мысль изучить линотип, а возможно, меня кто-то надоумил. Может быть, и сам владелец типографии, землистобледный пожилой человек, с черной бородкой и неестественно блестящими, с легкой безуминкой глазами. Он гордится своими связями с революционерами, проклинает буржуа, поносит их и призывает на их головы всякие кары, а сам целиком зависит от них. Сколько раз спасали они его от разорения, когда типография должна была вот-вот пойти с торгов за долги.
— Я бы им все пальчики повыдергал, — восклицает он и бледнеет еще больше...
Его правая рука — француженка Анриетт (Риретт) Кибальчич — была замужем за родственником известного революционера Кибальчича (тоже революционером. Она сама мне рассказывала, как их венчали в тюрьме.).
Типография большая и запущенная. В центральном помещении, где стоит плоская машина, работают клишеры, верстается газета, весь угол завален макулатурой, в которой копошатся крысы. Когда муниципалитет объявил пять су (25 сантимов) за доставленную живьем крысу, наборщики всем предлагали легкий способ разбогатеть.
Сначала я работала ученицей, но быстро освоилась с этой умной машиной и уж не уступала нашим линотипистам, плюс давала чистый набор, без переливок... Было приятно держать в ладонях впервые самостоятельно отлитую горячую строку.
В нашей линотипной три машины: две с русской кассой, одна — с французской. За французской сидит возлюбленный Риретт, Жорж — мужчина на десять лет моложе ее. За эту же машину садится месье Денеи, получивший первую премию по Парижу за самый быстрый линотипный набор. Он виртуоз своего дела. Маленький, изящный, с фигурой жокея, он входит в мягкой шляпе, здоровается, говорит «бонжур, месье'дам» и отбывает... Я смотрела на него как на спектакль и как-то даже забывала позавидовать.
У меня было два сменщика — оба офицеры. Один — с простреленным легким, общительный и красивый человек, а другой — настолько замкнуто молчаливый, что где-то замкнутость его уже переходила в невежливость. Но к нему никто и не привязывался с расспросами. Корректором был тоже офицер Бочкарев. Когда я сдавала набор без ошибок, он напевал мне: «Ты одно у меня утешенье».
Было еще три типографских рабочих: Володя, бывший артиллерист, выпустивший снаряд, который убил генерала Корнилова (так говорили его товарищи), Голов, женившийся на француженке и увезший ее в СССР, и франт Гуревич (на военного совсем не похожий). Появился еще один русский наборщик. Ему пришлось набирать корреспонденцию о жизни интернированных войск генерала Кутепова на полуострове Галлиполи. И он закончил свою работу патетическим восклицанием: «Советская власть отомстит за вас, страдальцы!» Корректор эту фразу выкинул, а наборщик, видно, рассчитывал, что она проскочит в газету, что было бы весьма пикантно для «Последних новостей» П.Н. Милюкова.
Было среди нас еще два француза. Оба клишеры: отец — прихрамывающий здоровяк, по прозвищу Пеперо, и сын его, тщедушный Леон. Они оба жили за городом и, чтобы сэкономить, вместо автобуса часть пути шли пешком (несмотря на хромоту отца).
В перерыв в ночную смену мои товарищи по работе говорили вопросительно: «Et bien, on fait la bombe?» — «Покутим?» И все бежали в ближайшее ночное бистро и там наспех выпивали что-нибудь подкрепляющее: грог, глинтвейн, коктейль...
Здесь, пожалуй, уместно упомянуть о той большой роли, которую играют кафе и бистро в жизни парижан. Как правило, французы в гости к себе запросто не зовут — все встречи происходят в кафе. Здесь же решаются различные дела. Сюда же забегают выпить аперитив перед едой. Очень популярен напиток «Дюбонне». Эта фирма для рекламы взяла на откуп стены метро. Когда едешь под землей, так и мелькает надпись: «Dubonnet, Dubonnet». Кстати, о метро: наземных станций нет — они расположены под домами. Существует общегородской метрополитен и более глубокая и более поздняя по конструкции линия, пересекающая Париж с севера на юг, — Nord-Sud.
Перед выпуском очередного номера появлялся Павел Николаевич Милюков — подтянутый, в благостных сединах, в длинном черном пальто, в котелке, с зонтиком в черном шелковом чехле. За ним как тень следовал Петр Рысс, тоже кадет и сотрудник петербургской газеты «Речь». Милюков с ним очень считался. Не будет преувеличением, если скажу, — находился под его влиянием.
Насколько мне нравился Павел Николаевич, настолько не нравился Рысс. Вот про него можно сказать — минимум обаяния. Одни холодные змеиные глаза чего стоят! Как со всяким интеллигентным и хорошо воспитанным человеком, с Павлом Николаевичем было легко общаться. Не надо забывать, что, кроме приклеенных к Милюкову навечно Дарданелл, обладал он еще большим багажом эрудита и историка. Вообще я пришла к заключению, что у каждого политического деятеля есть свое уязвимое место, свои «Дарданеллы»...
Как-то он пригласил Надежду Александровну Тэффи, меня, Пуму, Рысса с женой в скромный ресторан — уж не помню, по какому поводу, а может быть, и без всякого повода. Вот тогда-то за столом (мы сидели рядом) Тэффи и научила меня, как надо выступать с речью, если уж очень допекут. Надо встать, скомкать носовой платок, поднести его к глазам (подразумевается — полным слез) и сказать: «Слезы умиления мешают мне говорить». «Успех обеспечен», — добавила она.
Выпив, что полагалось, поблагодарив Павла Николаевича, мы пошли с Надеждой Александровной Тэффи побродить по весеннему неповторимому Парижу. На мне была «задорная» голубая шляпа, и настроение было вполне гармонирующее с ней.
Зацветали каштаны. Уже давно выехали на улицы цветочницы со своими тележками. Уже давно из Ниццы прислали мимозу и фиалки.
Обе мы — Надежда Александровна и я — влюблены в Париж. Это, конечно, усиливает еще нашу взаимную симпатию.
Мы дошли до «Пантеона». Полюбовались статуей «Мыслителя» Родена и, не спеша, радуясь, что тепло и красиво вокруг, прошли напротив, в Люксембургский сад, щедро украшенный цветами. Во дворец мы не заходили (он построен в XVII веке для французской королевы Марии Медичи. Сейчас там картинная галерея), а прошли в укромный уголок, к фонтану Медичи — месту встреч влюбленных.
Потом на автобусе мы проехали мимо острова Сите (во времена Цезаря — Лютеция. Начало начал: отсюда образовался Париж, в V веке уже ставший столицей Франкского государства).
На острове Сите красуется шедевр средневековья — Нотр-Дам. Мне очень понравилось, что первоначально здесь стоял языческий храм, затем меровинговский собор, а затем Нотр-Дам. Вот уж подлинно, «свято место пусто не бывает»...
Мы доехали до Елисейских полей и пошли пешком. Шли и не могли надышаться... Потом Тэффи предложила зайти не то в «Мажестик», не то в «Крильон», сказав, что там идет какое-то кадетское собрание. Мы спустились в подвал, приспособленный под зал для конференций. Никаких пропусков у нас не спросили. Мы тихо вошли и сели. Народу было немного. Выступал Владимир Набоков — кадетский лидер.
— Красивый человек, — сказали мы в один голос.
Этот красивый человек и погиб благородно, закрыв своим телом Милюкова от выстрела убийцы. В Милюкова стрелял монархист Шабельский-Борк. Но это случится позже.
Мы расстались с Надеждой Александровной вечером, усталые, но довольные друг другом.
Мне нравилось все в этой женщине: ее ненавязчивые остроты, отсутствие показного и наигранного, что — увы! — встречается нередко у профессиональных юмористов.
Как-то Тэффи оставили ночевать у знакомых, но положили в комнату без занавесок, а постель устроили на слишком коротком диване. Когда наутро ее спросили: «Как вы спали, Надежда Александровна?», она ответила: «Благодарю вас. Коротко и ясно...» Ну разве не прелесть?
А вот заключительное четверостишие одного ее стихотворения, написанного в эмиграции, запомнилось мне на всю жизнь:
Плачьте, люди, плачьте,
Не тая печали...
Сизые голуби
Над Кремлем летали...
Чувствуется в этих строках неизбывная тоска. Может быть, так причитали еще при царе Алексее Михайловиче...
Увидела Тэффи я еще раз, передавая ей пакет по поручению редакции. Но она была не одна. Около нее в роли Аргуса находилась талантливая характерная балерина Федорова 2-я, впоследствии сошедшая с ума. Беседа как-то не получилась. Позже Надежда Александровна прислала мне привет через Василевского, присоединив к нему очень лестный для меня эпитет...
Париж всегда чем-нибудь взволнован, и волнуется он как-то залпом. Все умы были заняты борьбой лорда-мэра города Корка за права и свободу Ирландии. Печатались его портреты, потом стали следить за состоянием его здоровья: он объявил в тюрьме голодовку и долго, мужественно и мучительно стал угасать.
И вот прошло пятьдесят лет — идет 1971 год — и та же Ирландия бурлит. Она все еще борется за свои права и свободу. За что же тогда умирал голодной смертью красивый и мужественный человек?
Помнится мне, как в это раннее лето 1921 года Париж волновался по поводу предстоящего знаменитого боксерского матча: встречается француз Жорж Карпантье и американец Демпси. Французы не поскупились на рекламу: над Парижем летает цеппелин «Голиаф» и сбрасывает листовки. Матч состоится в Америке, но во Франции постепенно накаляется атмосфера. В кинохронике показывают, как тренируется Демпси, здоровенный американский парень. Показывают и элегантного Карпантье.
Но вот пробил час матча. Демпси исколотил француза как хотел. К тому же Карпантье во время боя сломал мизинец. Весь ход этого матча мы смотрели в кино. Огорчение французов не поддается описанию, когда они увидели поверженного Жоржа.
Моя прачка, чистенькая старушка, плачет горючими слезами:
— Pauvre Georges, il est battu3, — говорит она, всхлипывая...
Нужно отдать «справедливость» моим любимым французам: уж если кто из них совершает преступленье, так это будет «преступленье века», которое нашумит на весь мир. Так было с эльзасцем Тропманом, на казни которого присутствовал, а потом описал ее Иван Сергеевич Тургенев. Зрелище гильотинирования было не под силу писателю — он потерял сознание.
Некий Ландрю, «бородатый соблазнитель», как писалось в газетах, скромный чиновник, отец семейства, прогремел своим преступленьем на всю Европу. Поражает воображение не только количество жертв (11—13?), но и то, что никто из жертв — ни живой, ни мертвый — найден не был, не было обнаружено никаких прямых улик преступлений, и все же, несмотря на яростное отрицание своей виновности, несмотря на блестящую защиту знаменитого адвоката Моро-Джиаффери, Ландрю был гильотинирован.
Что делалось в Париже, пока шел процесс! Спорили, держали пари, строчили статьи, где говорилось, что все жертвы живы, но загипнотизированы и подчинены воле Ландрю. Полиция писала во все концы страны, агенты ездили по всем адресам, на которые только намекали родственники пропавших.
Дачу Ландрю в Гамбе, под Парижем, куда он возил свои жертвы, землю вокруг, ближайший пруд обшарили, перекопали, просеяли и — ничего! В печке на той же даче, где — предполагалось — преступник мог сжигать трупы, пытались сжечь теленка, но ничего не получилось.
Адвокат Моро-Джиаффери опрометчиво говорил:
— Когда Ландрю оправдают, а его оправдают обязательно за недоказанностью преступленья, я возьму его к себе в секретари.
Процесс длился долго. О каждой жертве писали отдельно, помещали ее портрет. Здесь были женщины от 18 до 50 лет и двое юношей подростков. Статьи неизменно кончались обращением ко всем с просьбой сообщить, если что-либо известно о местопребывании данного лица.
Наступил сенсационный день, ожидаемый всем Парижем: на суде должна была выступить женщина, которая в этот же период встречалась с Ландрю (ездила с ним на его дачу), но осталась жива. Сенсации не получилось. Она сказала, что воспоминания о встречах с Ландрю ничем не омрачены, и разрыдалась.
В нашей типографии тоже спорили с пеной у рта. Все перессорились. Даже французы перестали работать (вообще они прекрасные работники вне зависимости от профессии. У них очень развито чувство ответственности за порученное им дело. Я всегда любуюсь четкостью их работы.).
Ссорься не ссорься, а Ландрю унес свою тайну с собой: как уничтожал он такое количество людей, куда он девал их тела и, наконец, чем он, пожилой, некрасивый и небогатый, приобретал такую власть над женщинами?..
Раз речь зашла о казни, попутно можно вспомнить и о палаче. В нашу бытность во Франции палачом Парижа был г. Дейблер (Deybler).
Должность потомственная — его отец тоже был палачом. Вот что рассказали нам французы. «Месье» приезжает на казнь в цилиндре. Рукой в перчатке нажимает он зловещую кнопку гильотины.
Журналистам удалось выведать, что живет он в небольшом особняке в предместье Парижа. Многие стремились получить у него интервью. Подумать только — какая сенсация: интервью с палачом! Но безуспешно...
* * *
14 июля... Когда-то, давным-давно, пала Бастилия, а сейчас парижане танцуют.
На площадях играют муниципальные оркестры. Многие кафе нанимают музыкантов от себя. Так поступил и хозяин нашего «придворного» ресторана месье Марти. Перед его рестораном образовалась довольно большая площадка. Играют вальс, тустеп, уанстеп. Мы выходим с Пумой из нашей гостиницы и останавливаемся. Два морячка в синих беретах с красными помпонами самозабвенно отплясывают уанстеп. На мне легкое голубое платье в мелкую, едва заметную белую полоску, украшенное малюсенькими пуговицами.
Площадка залита светом. Я смотрю. Мне ужасно хочется потанцевать. Чувствую приблизительно то же, что и Наташа Ростова на балу.
— Ну, посмотрели и будет, — говорит Василевский и поворачивает меня обратно к отелю... — У французов есть чудное слово «dépaysé» — не в своей среде, не в своей тарелке, не у себя дома — так расширенно можно объяснить это выражение. Вот Василевский — dépaysé в полном смысле этого слова. Может быть, это ностальгия? Чувства и настроения, которые в той или иной форме знакомы нам всем. Но нет, скорей всего — ощущение, что человек делает не то, что он может и хочет делать, превращает его в мизантропа.
Я внимательно поглядываю на Василевского и вижу, что он ходит «сумный» (по украинскому выражению). Конечно, создавать свою газету или «ходить под Рыссом» — большая разница. Но я весела как птица. Работа идет легко. По субботам нам платят, и меня увлекает возможность интересно тратить деньги. Сейчас я поясню свою мысль, чтобы она не походила на дешевый снобизм. Я, рабочая типографии, во-первых, могу купить на мои небольшие деньги хорошую вещь. Во-вторых, я могу выбрать из множества предметов то, что мне нравится (выбор громадный, на все цены и вкусы). В-третьих, покупка дается мне легко и весело, без малейшей натяжки. Любой продавец, если понадобится, охотно даст мне совет.
Вспоминаю, как я пришла в большой магазин купить цветы на соломенную шляпу, — тогда это было модно. Попав в секцию искусственных цветов, я остановилась в нерешительности: глаза разбежались, и сейчас же подошел служащий и спросил:
— Mademoiselle désire?4
Я объяснила, и он повел меня к окну, посмотрел цвет глаз и сказал «серо-голубые» и сам выбрал (я уже не вмешивалась) венок из полевых цветов (в шляпе с этими цветами мой соотечественник Михаил Линский написал мой большой пастельный портрет, который был выставлен в Ницце в целой серии женских портретов)...
На нашей же авеню де Гобелен — ресторан Марти, куда мы ходим обедать, а иногда и ужинать. Сам хозяин, месье Марти, начал работать с мальчиков как подручный при поваре (это он сам мне рассказывал). Сейчас он богатый человек, его дети учатся в лучших лицеях страны. На пальце сияет бриллиант, над рестораном — большая квартира, но он целый день при своем деле. Он сам с рассветом едет на Центральный рынок (знаменитое «чрево Парижа» по Золя) и выбирает провизию. Он следит не только за качеством продуктов, вина, порядком, но и за тем, что любят его клиенты. Это же поручено и подавальщицам. Сколько раз подходил он ко мне и говорил: «Сегодня, мадам, ваше любимое блюдо. Я заметил, что вы любите то-то и то-то». Отбоя от посетителей нет: кроме постоянных клиентов, люди приезжают из центра.
Месье Марти может угостить мидиями, улитками, раками, креветками, лангустами, но ни лягушек, ни черепашьего супа в его ресторане вам не дадут. Вообще французы любят поесть и понимают толк в кушаньях и вине. Простой рабочий не будет есть кое-что и кое-как. Поэтому даже в самых дешевых ресторанчиках пища — первый сорт.
Месье Марти — это то, что называется «образцовый хозяин», и этот тип характерен для Франции...
* * *
Как-то, в одно летнее воскресенье, когда типография не работала, мы поехали с Пумой под Париж, на La grenouillère — в «Лягушатню». Это зеленое местечко на Сене. Берега ее обсажены ивами, тенисто. Все напомнило мне нашу русскую среднюю полосу. «Лягушатня» была забита жаждущими отдыха парижанами. Я разлеглась было на траве, но Василевский, которому органически чуждо тяготение к природе, заскучал, засуетился, и мы быстро уехали.
Я тогда не знала, что это прославленное место описано в рассказе Мопассана «Подруга Поля» и в повести «Иветта», где изображен пестрый и буйный парижский полусвет тех лет. «Лягушатня» также запечатлена знаменитым французским художником-импрессионистом Клодом Моне. Картина его так и называется «La grenouillère» — «Лягушатня». Не знал этого и Василевский.
Вообще мы ездили мало: еще Версаль, Трианон и какое-то скучноватое место — Вуврей. И это все.
Вспоминаю высказывание Бунина: «Латинский гений кончается там, где начинаются французские железные дороги». Так звучит фраза в передаче Дона-Аминадо.
Во французские драматические театры мы совсем не ходили. Так я «упустила» Сару Бернар. Правда, ей было уже много лет, она сломала ногу в бедре и не могла передвигаться по сцене, но все же не хотела сдаваться. Владелица собственного театра, она заказала драматургу пьесу с сидячей ролью и изображала (и не без успеха) юношу морфиниста.
Когда я сказала Риретт Кибальчич, что собираюсь в театр Сары Бернар, она чуть не заплакала:
— Ну, зачем, зачем вам смотреть на эти «знаменитые остатки»? (les beaux debris) Это жалкое зрелище! Это жалкое зрелище! — все повторяла она.
Но зато в цирк Пума запросился сам. Мы вошли, когда потушили огни. Оркестр заиграл какое-то томительное танго.
Две рыже-золотые лошади, галопирующие бок о бок, вынесли на сцену мужчину и женщину, затянутых в белое блестящее трико. Под ослепительным лунным лучом прожектора они то сплетались в тесном и томном объятии, то разъединялись и переходили на своего скачущего рядом коня и продолжали танец в одиночку, пока вновь не наступал момент взаимного объятия. Цирк гремел от аплодисментов.
Выступление это было настолько красиво и необычно само по себе, что осталось в памяти надолго, если не навсегда. Но, кроме этого, мне невольно вспомнилась пьеса Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины». Я видела ее в Новом драматическом театре в Москве. Коронный номер героини — наездницы Консуэлы (артистка Полевицкая) — тоже назывался «Танго на конях», о нем часто упоминалось в пьесе. Клоуна Тота играл Певцов...
Был в парижском цирке и свой Шарло, «отпочковавшийся» все от того же Чарли Чаплина. Он носил котелок и те же черные усики и непомерной длины башмаки, на носки которых он то и дело наступал, падая и кувыркаясь...
Какое-то время я по-прежнему работала в типографии, но затем наступили перемены, и жизнь моя пошла совсем по иному руслу, уведя меня далеко от интересов газеты и линотипа.
И вот как это случилось. Однажды мои рабочие будни были неожиданно нарушены приходом в типографию тщедушного молодого человека, который сказал, что известный парижский мюзик-холл «Folies Bergères» набирает для очередного ревю балетную труппу. Я вдруг вспомнила занятия в петербургской школе братьев Чекрыгиных и подумала: «А отчего бы не попробовать?» Конечно, мысль дерзкая... Молодой человек указал адрес и сказал, что можно сходить для предварительных переговоров, которые ни одну из сторон ни к чему не обязывают.
Балетное платье я взяла, а туфель у меня не было. Никакого «предварительного» разговора не получилось. Мне предложили прямо пройти на сцену.
— У меня туфель нет, я пришла только поговорить, — сказала я.
— Это не важно. Пройдите сначала вот сюда, в эту дверь.
Там мне дали целый мешок балетных туфель. Я лепетала что-то не очень внятное, но пожилой господин совершенно не принял в расчет моих отговорок и сказал, что нескольких тактов для его опытного глаза будет достаточно. Положение становилось натянутым, и мой лепет походил на кривлянье. Тогда я попросила пианиста сыграть начало вальса из «Коппелии» и протанцевала его как помнила. К моему великому удивлению, я не только прошла по конкурсу, но получила номер в танцевальном дуэте с одной из моих соотечественниц, о которых расскажу позже подробней, положив перед собой групповую фотографию тех лет.
Сначала нельзя было понять, кто главный, кто не очень главный, а кто только пыжится, чтобы играть какую-то роль. Но скоро все разъяснилось.
Театр стоит на трех китах. Три крупных капиталиста владеют театром на паях. Один ведает художественной частью (артисты, декорации, костюмы). В ведении другого — репертуар: содержание, текст, песни, мемориальные даты и т. д. Третий отвечает за рекламу и коммерческую сторону...
Но чтобы ясно представить себе механизм данного театра, надо ознакомиться со структурой ревю.
Примечания
1. Поскольку, мадам, вы с ребенком, присядьте (фр.).
2. Это я, Даниель Ага (фр.).
3. Бедный Жорж, его побили (фр.).
4. Мадмуазель желает? (фр.)
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |