Вернуться к Е.А. Иваньшина. Автор — текст — читатель в творчестве Михаила Булгакова 1930-х годов («Адам и Ева», «Мастер и Маргарита»)

Роль переводчика

Пилат находит в пергаменте Левия Матвея как раз то, что ожидал найти и чего боялся. У страха, как известно, глаза велики. О том же, что попадёт в эти глаза, своевременно позаботился расторопный Афраний. Пилат оказывается в ситуации городничего из гоголевского «Ревизора», которого страх справедливого возмездия и расторопность сплетников-волхвов заставляют принять «фитюльку» за разоблачителя мошенников, подделку — за подлинность. Как и городничий, прокуратор ослеплён сознанием собственной вины и страхом дурной славы. Хитрый и всё понимающий Афраний с им же придуманными словами о трусости (с чёрт знает какими словами) попадает «в масть» пилатовым опасениям. Выданные за слова Иешуа, слова Афрания получают вес «факта», не подлежащего опровержению в силу смерти «источника». «Факт» исполнен блестяще. Афраний фабрикует липовый документ, заручившись «пособничеством» Левия Матвея (с которым начальник тайной стражи то ли сговорился погубить прокуратора, то ли «сотрудничал» принудительно, вписав или заставив вписать в пергамент слова, которых Иешуа на самом деле не говорил).

В случае с Пилатом Афраний играет роль испорченного телефона (сквозной мотив романа, тоже являющийся элементом метаописания; именно по испорченному телефону московские персонажи получают предупреждения от нечистой силы), активного переводчика, нарушающего этикет по отношению к источнику и являющегося соавтором переводимого текста.

Подделка становится подлинником, когда она востребована, утоляет чью-то жажду, отвечает чьим-то чаяниям, обеспечена чьей-то верой. Слова Афрания, выданные за слова Иешуа, открывают истину о Пилате, самому прокуратору известную.

Примерно в том же положении, что и прокуратор, оказывается домоуправ Босой, которому «подбрасывают» валюту, которой он действительно «никогда в руках не держал» (только человек, впервые видящий доллары, может видеть их как «неизвестные деньги, не то синие, не то зелёные, и с изображениями какого-то старика» (5: 100); такова точка зрения домоуправа, которого взяли с поличным).

«Procurator, oris» — попечитель, заведующий, управляющий. Никанор Иванович — «председатель домового комитета» (управляющий домом) и «заведующий диетической столовкой», то есть двойник по должности прокуратора Иудеи (заведующего доходами императора в римской провинции), его пародийный аналог, противознак, пародийный знак, контрамарка.

Как и в случае с Пилатом, в случае с Босым «враги» совершают подмену, подделывают факт, но, в отличие от Пилата, Босой такой истины о себе («валютчик») не принимает, хотя и признаёт своё место доходным. «Подброшенная» домоуправу валюта является — по отношению к тем деньгам, которые он действительно брал, контрамаркой, противомонетой; «mark» — и «знак, метка, признак», и «марка, монета». Таким образом, в каком-то смысле Босой тоже получает то, чего жаждет:

«Пересчитав деньги, председатель получил от Коровьева паспорт иностранца для временной прописки, уложил его, и контракт, и деньги в портфель и, как-то не удержавшись, стыдливо попросил контрамарочку...» (5: 98).

Босого мучают не известными ему ранее словами хорошо известного Пушкина (Босой путает Пушкина с Куролесовым, актёром, транслирующим пушкинский текст), Пилата — словами казнённого по его приказу бродячего философа (а на самом деле — словами Афрания). Слова о трусости принимаются прокуратором Иудеи за чистую монету, потому что они справедливы и Пилат готов к ним и верит своему переводчику, в то время как валюта в вентиляции остаётся для Босого не его монетой, не его истиной (истиной, действительной для других), контрамаркой, подброшенной «переводчиком-гадом»1.

И Пилату, и Никанору Ивановичу вместо одного факта подсовывают другой, искусно сделанный, сфабрикованный, подменяют одну наличность (монету, истину) другой, действительность — литературой, но в случае с Пилатом обман удаётся, в случае же с Босым — нет.

Раскаянье Пилата инспирирует Афраний (с помощью авторитета Иешуа и записей Левия Матвея), раскаянье «валютчиков» — конферансье (с помощью авторитета Пушкина и дара Куролесова изображать). При этом конферансье пародирует Афрания, которому сдал свою валюту прокуратор Иудеи2 (и Афраний, и конферансье — ведущие программы), а Пушкин оказывается в роли Иешуа (точнее, слова Пушкина — в роли слов Иешуа). (Об автопародийной функции сна Никанора Ивановича см. ниже.)

И Афраний, и артист-конферансье искушают и мучают своих собеседников литературой. В обоих случаях перед нами провокация, которая срабатывает или не срабатывает в зависимости от установки реципиента (в зависимости от того, примет реципиент изображённое на свой счёт или нет).

Литература в «Мастере и Маргарите» явлена как нечто, с одной стороны, несамодостаточное, подражательное (миметическое), поддельное, наделённое сатанинской природой, а с другой стороны, как нечто переводимое в истину3. В ряду двойников лукавых провокаторов, коими предстают Афраний и артист-конферансье, обретается и Воланд, тоже артист, устраивающий знаменитое представление в Варьете, где зрителям в качестве провокации предлагаются «якобы деньги»4 (наличность, оказывающаяся поддельной), которого сатаной называет мастер, выслушавший Иванушкин рассказ о происшествии на Патриарших (что, впрочем не мешает тому же мастеру тут же проникнуться верой в то, что он, мастер, «<...> всё угадал» (5: 132), то есть клюнуть на наживку провокатора из провокаторов, инспирировавшего в случае с мастером и Иваном ещё одно «случайное совпадение»).

Объектом подражания для литературы является слово и личность того, кто по приказу прокуратора Иудеи был распят в пятницу четырнадцатого нисана на Лысой Горе, поэтому каждый мастер несёт в себе сходство с Иешуа. В то же время субъект подражания, будь то Афраний, переводящий в истину неверные слова, записанные Левием Матвеем, или Воланд, переводящий в истину написанное (сочинённое) безвестным мастером, или небывалый свидетель небывалых событий, якобы происходивших в Москве, — всегда провокатор и фальшивомонетчик, поддельный ревизор, обольститель-мистик, наделённый сатанинскими чертами, переводчик, вольно обращающийся с оригиналом.

Условием переводимости литературы в истину как раз и является наличие как бы случайного совпадения показаний живого свидетеля (говорящего) и безличного письменного свидетельства. После того, как запись Левия скомпрометирована Иешуа, ей, чтобы утвердить себя как истину, требуется подтверждение, исходящее от личности, заслужившей безусловное доверие в глазах реципиента (для Пилата такой личностью является Афраний, с которым он состоит в отношениях тайного союзничества). Пилат заказывает информацию, как заказывает убийство Иуды. Наличие облечённого безграничным доверием живого свидетеля обеспечивает переводимость в истину письменного источника, в котором «всё записано неверно», будь то хартия Левия, роман мастера или роман московского повествователя. С другой стороны, так как доверие исходит от реципиента (читателя), от него зависит, будет ли рассказанная «история» признана достоверной.

Истина в «Мастере и Маргарите» изображена как нечто сотворяющееся прямо на глазах у читателя; в этом «сотворении» участвуют трое: говорящий, пишущий и реципиент.

К числу говорящих относятся профессиональные свидетели Афраний и Воланд, а также тот, чья точка зрения структурирована в московских главах как точка зрения очевидца происходящих событий, точка зрения того, кто одновременно и есть, и отсутствует; «фокусы» с отсутствующим/присутствующим свидетелем, проходящие «незамеченными» во множестве литературных текстов в силу общеупотребимости (без такой точки зрения не обходится не одно повествование), намеренно актуализированы и разыграны в романе, изображающем и исследующем природу слова, литературности; к таким «фокусам» можно отнести и описание странностей, «касающихся одного Берлиоза» (галлюцинаций) и описываемых кем-то, в то время как сам галлюцинирующий молчит, и описание внешности неизвестного, данное кем-то помимо собеседников неизвестного, в то время как в аллее, кроме них, не было ни одного человека (гл. 1), и рассказ о смерти Берлиоза с точки зрения самого Берлиоза (гл. 3), и описание мёртвого Иуды, следующее за замечанием о том, что «через несколько секунд никого из живых на дороге не было» (5: 308) (ср. далее: «Бездыханное тело лежало с раскинутыми руками. Левая ступня попала в лунное пятно, так что отчётливо был виден каждый ремешок сандалии» (5: 308)), и всё же кем-то (тем, кому «виден каждый ремешок сандалии») данного.

Такой фокус обыгран в восприятии киевского дяди Берлиоза, получившею телеграмму о смерти племянника за подписью самого племянника («Максимилиан Андреевич считался, и заслуженно, одним из умнейших людей в Киеве. Но и самого умного человека подобная телеграмма может поставить в тупик <...> Удивительная телеграмма! Однако умные люди на то и умны, чтобы разбираться в запутанных вещах <...>» (5: 190—191)). Размышления умного дяди в данном случае изображают должные иметь место размышления затекстового читателя «Мастера и Маргариты», возбуждаемые менее очевидными фактами, предоставляемыми рассказом (вроде вышеназванных), то есть являются элементом автометаописания текста. Этот дотошный киевский дядя, словно вылупившийся из пословицы «В огороде бузина, а в Киеве дядька» [вместо «бузины в огороде» здесь — буза на Патриарших], оказывается связанным одной цепью с грибоедовской тёткой, которая будто бы слушала отрывки из племянниковой комедии, раскинувшись на софе. И дядя, и тётка — читатели, точнее, читатель, раздвоенный на читающего (вступающего в визуальный контакт со знаковой реальностью) и слушающего (ср. с Иваном, слушающим рассказ неизвестного, и Маргаритой, перечитывающей страницы воскрешённой рукописи), а кроме того, состоящий в родстве с автором. Это родство обусловлено процессом коммуникации, в которую читатель вовлекается автором.

К подобным же фокусам относится странное раздвоение компетенции того, кто рассказывает московскую историю; сначала он (кто-то) говорит: «Что дальше происходило диковинного в Москве в эту ночь, мы не знаем и доискиваться, конечно, не станем <...>» (5: 209), а затем подробнейшим образом описывает самое невероятное и волшебное происшествие той самой ночи (ночи с пятницы на субботу, то есть ночи Бала).

Рассказ «плетётся» как бы двоими: говорящим и пишущим, рассказчиком и повествователем (рассказчик соответствует Афранию и Воланду, повествователь — писарю Левию Матвею и написавшему роман мастеру).

«Совпадение» говорящего и пишущего — гарантия «подлинности» рассказанных фактов.

Воробей, иногда появляющийся перед персонажами (а в большей степени перед читателем, способным зафиксировать всё разнообразие его «прилётов»), — «визитка» говорящего, в то время как чернильница — «визитка» пишущего5. Странное поведение воробья, гадящего в чернильницу на глазах у изумлённого профессора Кузьмина (рассказывающий/пишущий намеренно фиксирует на этом внимание, одновременно обнаруживая себя: «Воробушек же тем временем сел на подаренную чернильницу, нагадил в неё (я не шучу), затем взлетел вверх, повис в воздухе, потом с размаху будто стальным клювом клюнул в стекло фотографии, изображающей полный университетский выпуск 94-го года, разбил стекло вдребезги и затем уже улетел в окно» (5: 209)) — блестяще исполненный автошарж, где автор (профессор Кузьмин) подобен папе Карло, озадаченному проделками своего детища Буратино. На данную ассоциацию нас наводит действие воробья, разбивающего клювом стекло (ср. с разрыванием Буратино носом холста с нарисованным очагом), присутствие в сцене золотых монет, пиявок и профессора Буре.

В гл. 18 встречается ещё одна аллюзия, отсылающая к известной сказке. Выгнанный из племянниковой квартиры экономист Поплавский [киевский дядя Берлиоза], пролетев вниз по лестнице, садится на «деревянный диванчик на площадке», а затем, желая проверить квартиру, прячется в «какой-то каморке», где усаживается на «каком-то деревянном обрубке» (5: 196—197). Это и есть «выброшенные вещи», которые так жаждет увидеть умный экономист-плановик; «выброшенные» из одной сказки, они становятся реквизитом другой «сказки».

То, что до казни на Лысой Горе было сплошной ошибкой писаря, вследствие совпадений, инспирированных Афранием, открылось прокуратору как истина, подтвердившая его опасения. В пергаменте Левия Матвея Пилат нашёл то, что искал, разобрал (среди прочих малоразборчивых чернильных знаков) свой знак (как Иван Бездомный «нашёл» «Нашу марку» в портсигаре иностранца). Утраченная субъектность ранее живого, а ныне мёртвого, чернильного слова обернулась субъектностью Другого; ушедший безвозвратно чудак-философ «вернулся» с чужими словами на устах; лживый Афраний занял место правдивого Иешуа; чистый источник замутился.

Следует отметить, что в сне, где прокуратор идёт по светящейся лунной дороге рядом с философом, слова о трусости воспроизведены в речи Пилата, разговаривающего как бы с самим собой [«Свободного времени было столько, сколько надобно, а гроза будет только к вечеру, и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок» (5: 310)]. Раздвоение прокуратора во сне компенсирует отсутствие желаемого собеседника. Иешуа здесь принадлежат несомненно только слова о грозе [см. гл. 2: «<...> Гроза начнётся, — арестант повернулся, прищурился на солнце, — позже, к вечеру. <...>» (5: 27)]. Ср. с воспроизведением того же сна в гл. 32 [«<...> Так говорит он всегда, когда не спит, а когда спит, то видит одно и то же — лунную дорогу, и хочет пойти по ней и разговаривать с арестантом Га-Ноцри, потому, что, как он утверждает, он чего-то не договорил тогда, давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана6. Но, увы, на эту дорогу ему выйти почему-то не удаётся, и никто к нему не приходит. Тогда что же поделаешь, приходится разговаривать ему с самим собою» (5: 370)].

В той же гл. 32 Воланд, показывая мастеру его героя, говорит: «Около двух тысяч лет сидит он [Пилат — Е.И.] на этой площадке и спит, но когда приходит полная луна, как видите, его терзает бессонница. Она мучает не только его, но и его верного сторожа, собаку. Если верно, что трусость — самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нём не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пёс, это грозы. Ну что ж, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит» (5: 369). Фраза Воланда бросает тень сомнения на слова о трусости («если верно») неслучайно. Сомнение должно было бы возникнуть и у читателя. «Если верно» касается не самого «афоризма» о трусости, а его авторства. Собака здесь упомянута тоже не случайно; вспомним, что «собакой» Левий Матвей называл Иешуа («Первоначально он отнёсся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня собакой, — тут арестант усмехнулся, — я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово...» (5: 25)). «Собака не виновата» в таком контексте можно понять как «Иешуа не говорил слов о трусости»; из слов, что однажды будто бы приснились Пилату, словами арестанта являются только слова о грозе (те, что прокуратор слышал сам), ср.: «Единственно, чего боялся храбрый пёс, это грозы».

Слова «тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит» относятся и к собаке по имени Банга, и к казнённому (который разделил участь всех людей, ибо всех любил), и к мастеру (к нему эти слова обращены; сочиняя своего героя, мастер недостаточно любил его, оттого и не «устроил» ему спасительную встречу во сне на сверкающей лунной дороге, заставив страдать от бессонницы).

То, о чём «не договорил» прокуратор с арестантом четырнадцатого нисана, так и осталось недоговорённым, остальное — «путаница», проделки лукавого. Жертвами этой «путаницы» являются и Иешуа (чьим именем прикрылся Другой, инсценировав справедливое возмездие), и «остроухий пёс», боявшийся грозы (имя собаки — Банга — анаграммируется в «агн»; четвероногий друг Пилата наделён острым чутьём/слухом («остроухий»), но молчалив), и «жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат», для которого встреча с идеальным собеседником (молитвенное общение с абсолютным «Ты»7) после всего случившегося оказывается невозможной даже во сне («ты» превращается в отсутствующее, не слышащее «меня», молчаливое «он»8, замещённое писарем, неслучайно в гл. 29 перед сидящим на крыше Воландом предстаёт Левий Матвей).

В «Мастере и Маргарите» изображено превращение живого (изустного) слова в слово писаное (Писание) как отчуждение означаемого и означающего, как «погребение» в тексте оригинального автора и торжество переводчика-ревизора, маскирующегося под «живую натуру», как воцарение несамотождественной речи (попросту — лживой, оборотнической, означающей противоположное её прямому смыслу).

Образчик такой речи — сговор Понтия Пилата с Афранием относительно убийства Иуды, «прикидывающийся» беспокойством о человеке из Кириафа. Заказывая своему тайному гостю «убить его [менялу — Е.И.] сегодня ночью, а деньги, полученные за предательство, подбросить первосвященнику с запиской: «Возвращаю проклятые деньги!»» (5: 299), «предчувствуя», что беднягу «зарежут сегодня ночью» (5: 299) и выражая «надежду только на <...> изумляющую всех исполнительность» (5: 299) Афрания, Пилат ведёт себя двусмысленно и двусмысленно же говорит.

Игра9 в двусмысленность понята и принята собеседником (а кроме того, она понята и принята тем, кто сочиняет заголовок гл. 25 [«Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа»]); Пилат оплачивает понятливость гостя звонкой монетой. Расплачиваясь с Афранием наличными деньгами, прокуратор как бы передоверяет ему право владения истиной, тем самым окончательно ослепляя себя, отдавая свои глаза начальнику тайной стражи, который становится его золотым петушком.

Афраний — начальник тайной стражи, тайный петушок, петушиные атрибуты его облика замаскированы; в портрете эксплицированы лишь «мясистый нос» (аналог клюва), прячущие глаза «странноватые, как будто припухшие» веки, приглаженные, прилипшие ко лбу волосы «какого-то неопределённого цвета» (аналог перьев) (5: 293); маскировкой Афранию служит капюшон («наголовник», заменяющий гребень; впрочем, Афраний скорее петух без гребня, каплун, отсюда и гладкие волосы, как бы подчёркивающие его отсутствие, и капюшон, его заменяющий). Афраний присутствует на казни, сидя на трёхногом табурете (аналог курьей ноги)10; он «уводит» солнце11. Кроме того, когда он появляется перед прокуратором в гл. 25, внимание «наблюдателя» привлекает оживший и распевшийся «во всю мочь» фонтан и выбравшиеся на песок и что-то клюющие в нём голуби (5: 293); поющий фонтан и клюющие голуби как бы заменяют недостающие персонажу атрибуты петуха как поющей птицы. Вступая в сговор с Афранием, сам Пилат, называющий себя сыном короля-звездочета, становится слепым, превращается в скопца12. Указанные приметы позволяют видеть в Афраний сектанта, заманившего в ловушку доверившегося ему человека. В ловушку Афрания, устроенную с помощью женщины (распространённый сектантский приём, описанный, в частности, в «Серебряном голубе»), попадает и Иуда.

То, что могло бы быть словом Иешуа, обращённым к Пилату, и словом Пилата, обращённым к философу, оказывается торжеством другого, занявшего место «ушедшего безвозвратно» («травма «утраты» подорвала тот дискурс от 1-го лица, в рамках которого субъект мог быть полномочным представителем Истины, её герольдом. 1-е лицо было потеряно <...>»13). В «Мастере и Маргарите» изображён процесс отчуждения писаного от произнесённого: то, что ещё не сложилось как Писание, уже перестало быть (никогда не было!) «отношением человеческого слова к человеку, его произнесшему»14 (Иешуа) и стало словом другого (Афрания и Пилата, то есть словом переводчика и читателя). То, что могло бы принадлежать Пилату (точнее, двоим: прокуратору и бродячему философу, если бы состоялась их прогулка «в садах на Елеонской горе»15), оказалось ему не принадлежащим (произошло «отчуждение Писания от человека»16). С этим связан тот факт, что кусок исписанного пергамента остаётся у Левия Матвея, с которым жестокий прокуратор Иудеи хотел бы поменяться участью; Пилат никогда не узнает, что будет записано на том «кусочке чистого пергамента», который Левий у него взял; выполняя просьбу писаря, давая ему чистый лист, прокуратор вверяется Левию Матвею как судьбе (отныне заполнять чистый лист, «писать на роду» Пилата, судить его, творить его бессмертную участь будет он).

Ответом на внутреннюю потребность в слове явилось молчание враждебных чернильных знаков, автором которых руководила не любовь к людям, а жажда справедливого отмщения. Поверивший этой записи Пилат, подобно Фриде, оказывается заложником собственного преступления и потенциальным пациентом психоаналитика17.

«Ошибка» писаря (Левия Матвея), расторопность вестника (который, как подозревает Пилат, «никогда не делает ошибок») и беспокойство мучимого раскаяньем прокуратора, «совпав» (а точнее, будучи искусно смонтированными), произвели (явили на свет) некую истину, не имеющую отношения к Иешуа (не говорившего слов о трусости), заместившую собой то, что было на самом деле (в действительности сказанные/не сказанные умирающим Иешуа слова). Эта умышленно подброшенная прокуратору (как бы случайно открывшаяся ему) истина навсегда похоронила для него другую, подлинную истину, очевидцем которой был лукавый Афраний (двойником-контроллёром Афрания становится читатель, перед взором которого событие казни развёрнуто в не меньшем объёме, нежели оно предстало Афранию).

С аналогичной историей (подмены фиктивной реальностью реальности «всамделишней») знакомит нас известный рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже». Странный герой рассказа — плод совместных «стараний» невнимательного писаря, мнительного, опасающегося окружающих императора (Павла) и находчивого адъютанта, адаптировавшего ошибку писаря к ожиданиям Павла, разбуженного и испуганного чьим-то внезапным криком. Киже является на свет как бы из императорского сна, будучи подделкой переводчика-адъютанта, столь искусно смонтировавшего факты, что эфемерный подпоручик, не существующий сам-для-себя, утвердился в этой жизни как существующий для других, как воплощение сначала незримой опасности, на каждом шагу подстерегающей нервного императора, а затем — его же упований на идеал верноподданного.

Киже — фиктивный человек, сначала по недосмотру писаря возникший под его пером (словно соткавшийся из воздуха), «лицо <...> едва брезжущее, как во сне»18, но обретающее послужной список, заставляющий других считаться с «брезжущей пустотой»19, коей является его присутствие в мире. Волею сотворивших его Киже заместил на листе (в списке) бытия реально существующего поручика Синюхаева, который, оказавшись неозначенным, как бы вычеркнутым из жизни, нигде не нашёл себе места и, бесцельно бродя по не узнавшему его городу, в конце концов «исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал»20. Это исчезновение, стирание поручика с лица земли тоже происходит по вине писаря, и никто, даже собственный отец несчастного не в силах исправить совершённой ошибки (отец Синюхаева, узнав о случившемся, кладёт сына в больницу и, сам будучи врачом, ставит ему — живому — диагноз «случайная смерть». Случайная жизнь Киже и случайная смерть Синюхаева оказываются двумя сторонами одной медали).

То же самое происходит и в «Мастере и Маргарите» с реальностью, остающейся за пределами письма, за пределами сна, фантазии подбрасывающего зрителям/читателям (Пилату, Ивану, нам) не те деньги лукавого артиста-автора. (В романе есть по крайней мере две почти что цитаты из «Подпоручика Киже». В финале гл. 23 («Великий бал у сатаны») читаем: «Толпы гостей стали терять свой облик. И фрачники и женщины распались в прах. Тление на глазах Маргариты охватило зал, над ним потёк запах склепа. Колонны распались, угасли огни, всё съёжилось, и не стало никаких фонтанов, тюльпанов и камелий. А просто было, что было — скромная гостиная ювелирши, и из приоткрытой в неё двери выпадала полоска света. И в эту приоткрытую дверь и вошла Маргарита» (5: 267). Далее, в гл. 25: «Тьма, пришедшая со средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней <...> Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете» (5: 290). Ср. со сказанным в тыняновском рассказе об исчезновении Синюхаева: «Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал».

Примечания

1. «— Вот контракт... переводчик-гад подбросил... Коровьев... в пенсне!» (5: 101)

2. См. эпизод, в котором Пилат как будто возвращает Афранию когда-то взятые у него деньги (5: 299—300).

3. «Суть литературы — в переводимости литературы в истину. Тайна художественного текста заключается в том, что он, о чём бы ни вещал, говорит о действительном» (Смирнов 1996: 58).

4. «Якобы деньги» — название одной из глав черновой редакции романа («Чёрный маг»; см.: Булгаков 1992: 201—210.

5. См. у О. Мандельштама: «Готовая вещь есть не что иное, как каллиграфический продукт, неизбежно остающийся в результате исполнительского порыва. Если перо обмакивается в чернильницу, то ставшая, остановленная вещь есть не что иное как буквенница, вполне соизмеримая с чернильницей» (Мандельштам 1987: 151).

6. Недоговорённость как раз и создаёт почву для последующих спекуляций.

7. Фаустов 1997б: 10—11.

8. О ракурсах «Я», «Ты» и «Он» см.: Фаустов 1997а.

9. Об этой эзотеричной игре см.: Белобровцева 1997: 71—76.

10. Об этом ещё раз упомянуто в гл. 25: «Это был тот самый человек, <...> который во время казни сидел на трёхногом табурете, играя прутиком» (5: 292).

11. Уход Афрания с балкона в финале гл. 25 сопровождается словами: «Тут только прокуратор увидел, что солнца уже нет и пришли сумерки» (5: 300).

12. О психологеме кастрационного комплекса (включая связь глаз с гениталиями) см.: Друбек-Майер 1993.

13. Фаустов 1997б: 14.

14. Там же. С. 13.

15. «Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. <...> Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека» (5: 26—27).

16. Об этом см.: Фаустов 1997б: 14.

17. Знаменитый жест Пилата — «умывание рук» — становится в романе навязчивым движением прокуратора, прочитывающимся как невротический симптом.

18. Тынянов 1959. Т. 1. С. 338.

19. Об этой пустоте, представляющей собой «сгущение пробела до значимости», см.: Ямпольский 1986.

20. Тынянов 1959. Т. 1. С. 356.