Вернуться к Е.А. Иваньшина. Автор — текст — читатель в творчестве Михаила Булгакова 1930-х годов («Адам и Ева», «Мастер и Маргарита»)

Явление слова

Будучи главным героем романа, слово явлено здесь и как объект изображения, и как изображающий субъект. Человек говорящий становится в «Мастере и Маргарите» ключевой фигурой изображения; ещё одной ключевой фигурой становится здесь человек пишущий.

Уже заголовок гл. 1 («Никогда не разговаривайте с неизвестными») декларирует важность самого процесса говорения, как бы предостерегая читателя от последствий, к которым могут привести «разговоры». Свидетелем таких «разговоров», имеющих далеко идущие последствия, читателя делает и гл. 1, и гл. 2. Кроме того, читатель и сам оказывается втянутым в разговор, который ведёт с ним субъект повествования (ответные реакции читателя на сказываемое этим субъектом речи изображены в поведении персонажей).

Трагическая судьба бродячего философа вызвана словами произнесённой им мирной проповеди. Трагическая судьба мастера, написавшего роман о ершалаимских событиях, тоже вызвана словом и отчасти повторяет судьбу Иешуа. Не менее трагично складываются в «Мастере и Маргарите» судьбы тех, кто пренебрегает словом, сказанным другими (судьбы Пилата, Берлиоза), а также тех, кто отдал бы всё на свете за слово (Пилат, Иван) и его автора (Маргарита).

Уже в гл. 1 и 2 слово явлено как нечто загадочное, весомое (несмотря на лёгкость, с которой порой произносится), одухотворённое, способное озадачивать, вводить в заблуждение, нести надежду или угрозу. За обращение «добрый человек» Иешуа подвергается побоям, отчего в другой раз, едва не оговорившись подобным образом, он обнаруживает ужас в своих глазах; за буквально понятые слова о разрушении храма он же попадает в Геростраты; арестованный говорит, что не обижается на слово «собака», которым называл его Левий Матвей; Пилат наказывает Иешуа взвешивать каждое слово, если он не хочет «не только неизбежной, но и мучительной смерти»; тот же Пилат боится, что слова арестованного погубят их обоих, если будут услышаны посторонними («Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? <...> Или ты думаешь, что я готов занять твоё место? Я твоих мыслей не разделяю! И слушай меня: если с этой минуты ты произнесёшь хотя бы одно слово, заговоришь с кем-нибудь, берегись меня!» (5: 33)); слова Иешуа страшны и Каифе, слышащему в них угрозу иудейской вере, и секретарю, ведущему протокол допроса и опасающемуся гнева со стороны прокуратора.

Что касается гл. 1, то здесь слово обнаруживает свою игровую природу, инсценирует себя, являясь «чем-то вроде галлюцинации», соткавшейся прямо из сгустившегося воздуха (в черновой редакции романа из воздуха на Патриарших соткался сонм древних богов, о которых в тот момент вёл речь Берлиоз, и «тут-то в аллею и вышел человек»; в окончательном варианте «выход» неизвестного совпадает с упоминанием ацтекского божка Вицлипуцли, но метафорическая связь речи и холста затушёвана; впрочем, след этой метафоры обнаруживается в контекстном поле (в сочетаемости) глаголов «соткаться»/«сплести» (ср. «соткался из воздуха»/«сплёл рассказ»); «соткался» тот, кого «сплели», вызвали магией речи говорящие).

Слово в гл. 1 ведёт себя весьма эксцентрично, разыгрывая представление перед теми, кто, сделав его своим ремеслом, относится к нему пренебрежительно. Весь московский роман — пародийное переигрывание чужого слова, взятого из сокровищницы мировой литературы, неслучайно первыми зрителями этого представления-пародии оказываются литераторы.

Сумасшедший профессор и вся его королевская рать — слово, явленное во плоти, как субъектно-объектное единство, как персонифицированный процесс говорения, плетения из воздуха словесной ткани, что равносильно плетению Паркой нити человеческой судьбы, слово, взятое в его игровой, пародийной, передразнивающей ипостаси, слово-ревизор (в значении «пересматривающий»), слово-чёрт, слово-сатана, чьей «визиткой» служит выпорхнувший из липовой листвы воробей (см. гл. 3) (ср.: «Слово — не воробей: вылетит — не поймаешь»). Воробей этот — пародийный аналог ласточки, впорхнувшей в колоннаду Иродова дворца в тот момент, когда Пилат размышлял о возможности смягчения приговора для своего пленника (ср.: «Мысль, быстрая, как полёт ласточки»).

Иешуа — другая сторона словесного феномена; это слово как нечто первоначальное, сказанное (говорящееся) и сказывающий (говорящий), явленные впервые («— Впервые слышу об этом [о том, что «все люди добры»], — сказал Пилат, усмехнувшись <...> В какой-нибудь из греческих книг ты прочёл об этом? — Нет, я своим умом дошёл до этого» (5: 29)), то есть то, что впоследствии будет переиграно, пересмотрено, безнадёжно перепутано (впрочем, путаница эта начата уже Левием Матвеем, то есть составителем первого исторического источника, свидетельствующего о сказавшем и сказанном), станет объектом пародии (субъектами такой пародии являются и наделённый онегинскими чертами Воланд, и романтический мастер, и раб Иешуа Левий Матвей, и слуга прокуратора Афраний, и автор московских глав, и профессор Иван Николаевич Понырев).

Если Воланд — слово-сатана, воплощённое переизображение, то Иешуа — слово-Бог1. Именно в существование такого бога верит сам и даёт возможность поверить читателю автор «Мастера и Маргариты», в то время как сумасшедший профессор на Патриарших даёт возможность Ивану и Берлиозу поверить в существование Иисуса Христа. Разница имён («Иисус»/«Иешуа»), на наш взгляд, как раз и обеспечивает тот «зазор», который структурирован в романе между символом веры христиан (Сын Божий Иисус Христос) и символом веры автора «Мастера и Маргариты» (слово, персонифицированное в человеке, носящем имя Иешуа). В Иешуа нет ничего сверхчеловеческого; всё «сверх» отдано Воланду, который является живым воплощением литературы, творящей свою историю и свои источники, то есть воплощением слова, изображающего реальность, подражающего ей, но и пересоздающего её.

Иешуа и Воланд персонифицируют две стороны словесного феномена: «лицевую» и оборотную, «изнаночную», миметическую. Точно так же — как «лицо» и «изнанка» одного и того же словесного «холста», как свет и тень, день и ночь — соотнесены между собой два романа: ершалаимский и московский.

История и литература, «достоверность» и «недостоверность» в «Мастере и Маргарите» представлены как нечто неразделимое и взаимообусловливающее; все «источники», изображённые здесь, в такой же мере истинны, в какой и лживы, и дело не в «недостоверности всех точек зрения перед лицом невыразимой истины»2, не в «проблематичности возможности человека адекватно отразить бытие»3 (бытие отражается адекватно отражающему субъекту, то есть адекватно зеркалу, и уж если зеркало криво, то никакой роже не повезёт), а в много-субъектности (следовательно, и «многоверсионности») самого бытия, явленного в «Мастере и Маргарите» говорящим (пишущим) и слушающим (читающим), в «многоверсионности» истины, которая субъективна по своей природе, уникальна в каждой интерпретации и обретает себя (точнее, обретается кем-то) в процессе выражения, означивания. Истина становится истиной, открываясь для кого-то в живом диалоге («— Если бы с ним [Марком — Е.И.] поговорить, — вдруг мечтательно сказал арестант, — я уверен, что он резко изменился бы» (5: 29)); для Пилата, ведущего допрос, она в том, что у него «болит голова» и он «малодушно помышляет о смерти» (5: 26), для Иешуа — в том, что «все люди добры»; она то, во что веришь (ср. лат. «verum» — истина, правда, справедливость). Истина изменчива: она меняется вместе с человеком и его верой; её нельзя сделать догмой и навязать в вечное пользование; об этом догадывается Каифа, слышащий в словах Иешуа угрозу вере Моисея, об этом говорит Иешуа («рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины» (5: 26)), примерно о том же рассуждает перед головой Берлиоза (перед тем, как превратить её в чашу) Воланд («Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!» (5: 265)). Другими словами, не «веришь в то, что есть, что исполнено», а «будет, исполнится то, во что веришь»; вера — пред-сущее, коренящееся в человеке, то, что пред-шествует истине (тому, что «есть»), пред-чувствие того со-крытого, что, став истиной, явится от-крытым (сущность истины — от-крытость, не-потаённость, свобода, «высвобождение сущего», позволяющее открытости осуществить себя4); истина — ис-полнившаяся вера. Каждое от-крытие истины сопровождается со-крытием того, что было истиной ранее5; каждая истина чревата ложью, она столь же достоверна, сколь и не-достоверна. Неслучайно в «Мастере и Маргарите» один и тот же «источник» актуализирован то как «достоверность», то как «не-достоверность» (смена модуса в конечном счёте зависит от установки того, кому открывается данный «источник»).

Источники, изображённые в романе, подразделяются на устные и письменные, причём и те, и другие равно скомпрометированы. Иешуа опровергает записанное Левием Матвеем, Воланд опровергает написанное в Евангелиях, рассказывающий московскую историю опровергает письменные сводки, содержащие описание Воланда, представленные «разными учреждениями» «впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно» (5: 10), пишущий московские главы возражает слухам, на основании которых «дом назывался «Домом Грибоедова»» («Ну владела или не владела [домом тётка писателя — Е.И.] — мы точно не знаем. Помнится даже, что, кажется, никакой тётки-домовладелицы у Грибоедова не было...» (5: 55)), опровергает «мистические» слухи о флибустьерской карьере ресторанного «царя» Арчибальда Арчибальдовича («Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними корвет, не стелется над волною пушечный дым» (5: 61)).

С другой стороны, сам же «плетущий» московскую историю находится под обаянием этих слухов; это ему «было в полночь видение в аду», как «вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой», он вместе с помертвевшим швейцаром представляет, как «чёрные волосы <...> покрылись огненным шёлком», «исчезли пластрон и фрак, и за ременным поясом возникла ручка пистолета», его точка зрения спрятана в комментарии «спросил флибустьер» («— Ну что с тобой сделать за это? — спросил флибустьер» (5: 65)). Он же принимает слух «одного московского вруна» о грибоедовской тётке, пересказывая его в таких деталях, что «раскинувшаяся на софе тётка», слушающая чтение племянника, возникает прямо из воздуха, становясь вполне осязаемой («А впрочем, чёрт его знает6, может быть, и читал, не важно это!» (5: 55)).

Особенно показателен в этом смысле эпилог, который оказывается «суперопровержением» всего того, о чём рассказано в романе; «пишущий эти правдивые строки» относит рассказ о случившемся в столице к «самым невероятным слухам», «тяжёлый гул» которых шёл по Москве в течение долгого времени после того, ...«как в субботний вечер на закате Воланд покинул столицу, исчезнув вместе со своей свитой с Воробьёвых гор» (5: 372). Таким образом, «культурные люди» и следствие идут своей дорогой, сооружая «толковые и неопровержимые» объяснения тому, чего никогда не было (точнее, почти не было), а преступные факты, «отмахнуться» от которых «без объяснений никак нельзя» (5: 373) — своей, плохо подчиняясь каким бы то ни было точкам зрения.

К источникам, скомпрометированным в глазах читателя (одна из ролей которого — роль детектива), относятся и «достоверные» сведения, предоставляемые Понтию Пилату Афранием (тоже, кстати, сыщиком), и показания правдивого рассказчика московской истории (который по сути является отсутствующим живым свидетелем происходящего; он тот, кого нет, или кто присутствует при всём «тайно, инкогнито», подобно Воланду, то есть является персонажем сверхъестественным), и авторитетнейшие свидетельства Воланда, который является профессиональным свидетелем (присутствовал всегда и везде) и «по совместительству» — отцом лжи, провокатором и клеветником, гениальным иллюзионистом, способным внушить что угодно (пример клеветнической акции — история с хранением валюты, в которую оказался замешан Босой, на самом деле никакой валюты в руках не державший).

Источники, изображённые в «Мастере и Маргарите», стоят друг друга. Каждый из них (кроме одного) нуждается в подтверждении. Единственным исключением является Иешуа, живой свидетель сказанного им самим. Иешуа всегда говорит правду, чего бы это ему не стоило; игру в «говорил/не говорил», которую навязывает ему Пилат для его же блага («<...> — ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или... не... говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своём взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту» (5: 31)), он не принимает и принять не может. Иешуа — источник чистый и безусловный, заслуживающий абсолютного доверия. Он единственный, кто может подтвердить или опровергнуть истинность записей, сделанных Левием Матвеем и другими добрыми людьми, показаниями которых оперирует на допросе прокуратор Иудеи. Беспристрастность Иешуа характеризует тот факт, что он подтверждает правильность показаний Иуды и объявляет неправильным и записи «соратника» Левия Матвея (впрочем, для Иешуа окружающие не делятся на друзей и врагов, все они — просто добрые люди).

Только живое, из-устное слово самого бродячего философа открывает людям его (философа) истину. Далее начинается путаница интерпретаций. Казнь Иешуа закрывает для других истину, нашедшую выражение в его словах, превращая её в истину источников, в которых слово Иешуа умирает, приносится в жертву другим истинам. Начинаются приключения слова: слово Иешуа становится словом Другого; отчуждаясь от первоначального источника, оно превращается в объект спекуляций (за подлинные слова Иешуа выдаётся то, что на самом деле является позднейшей поддельной вставкой).

Недоверчивого Берлиоза рассказанное Воландом не убеждает по той причине, что никто не может подтвердить, что это происходило на самом деле (5: 44). В своём безверном упрямстве редактор не так уж глуп, неслучайно его драгоценной голове в романе «везёт» несколько больше, чем всему остальному.

Умный Берлиоз — оппонент мудрого профессора и часть читательского «я». Есть особый смысл в том, что именно берлиозовскую квартиру «оккупирует» приезжий «немец» и что до праздничного бала покойного удерживают от окончательного ухода в небытие. Пасьянс «фактов», предоставляемых романом читателю, иногда раскладывается таким образом, что образует провалы и заставляет читателя искать подтверждения тем или иным источникам информации, изображённым в романе (разумеется, подтверждений в пределах романа же).

До определённого момента источники, изображённые в «Мастере и Маргарите», опровергают друг друга (снова вспомним о том, как отзывается о записях Левия Матвея Иешуа), но иногда случается обратное: источники совпадают, друг друга подтверждая. То есть, казалось бы, подтверждения находятся сами. Когда в клинике Стравинского Иван, начавший свой путь в романе вместе с Берлиозом, узнаёт о совпадении сочинённого (написанного) безымянным мастером и рассказанного (увиденного) странным вездесущим профессором, ничто не мешает ему, как и мастеру, утвердиться в мысли, что мастер всё угадал верно. Ничто не мешало бы утвердиться в этой мысли и читателю, если бы не ещё одно подобное «совпадение», жертвой которого становится порой излишне доверчивый прокуратор Иудеи, исполняющий в ершалаимском романе роль читателя и являющийся — как реципиент чужого текста — двойником Ивана Бездомного (+ Берлиоза) и затекстового читателя.

В «Мастере и Маргарите» нет источников достоверных и недостоверных, так что мы не можем согласиться с утверждением Е. Яблокова о том, что «текст мастера, воплотивший истину, противопоставлен «недостоверным» источникам — поэме Ивана Бездомного и «хартии» Левия Матвея»7. Интерпретировать предоставленные романом факты таким образом — значит уподобиться Ивану, который доверяет чужим словам, не проверяя их, Ивану, рядом с которым будто бы никогда не стоял рядом его наставник-редактор. Кроме того, это значило бы уподобиться Пилату, склонному иногда слишком доверять «друзьям».

С достоверностью/недостоверностью источников дело в романе обстоит несколько сложнее, чем о том говорится прямым текстом; изображённые здесь «факты» подчас столь «упрямо» противоречат сказанным о них персонажами словам, что противоречия эти ставят читателя перед необходимостью искать «концы», намеренно спрятанные «в воду»8 и проверять даже те источники, которые у героев заслуживают безграничного доверия. Читательское восприятие недаром структурировано в романе как восприятие двойственное, субъектами которого являются в равной мере и Иван, и Берлиоз. Признание того или иного источника достоверным/недостоверным, как было сказано выше, зависит от установки реципиента, верящего или не верящего источнику. И дело не в «тайне и двойственности» как атрибутах бытия9, а в лукавстве интерпретаций, идущих вслед бытию и искажающих его.

Читателя, как и персонажей, наделённых читательскими полномочиями, сбивает с толку факт совпадения интерпретаций; когда показания двух свидетелей совпадают, велик соблазн признать их истинными. Но не будем торопиться, так как нам (каждому из читающих роман) выпала честь быть третьим свидетелем изображаемых событий и определять степень правдивости других свидетелей.

Примечания

1. Ср. со словами чёрта в «Братьях Карамазовых»: «Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо <...>» (Достоевский 1976. Т. 15. С. 82).

2. Яблоков 1997г: 11.

3. Там же. С. 12.

4. Топоров 1993: 107.

5. «И блуждание и поиск так или иначе имплицируют истину и отсылают к ней: она — то со-крытое, что подлежит от-крытию <...>» (там же).

6. Именно это чёртово знание (чёрт его знает) и разыграно в романе, где чёрт часто является единственным, кто может что-либо подтвердить.

7. Яблоков 1997г: 12.

8. То, как прячутся концы в воду, читатель видит, следя за передвижениями Афрания в гл. 26 (5: 307—308).

9. Яблоков 1997г: 11.