Поскольку разговор под липами происходил без свидетелей («Не только у будочки, но и во всей аллее <...> не оказалось ни одного человека. <...> никто не пришёл под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея» (5: 8). И далее, в гл. 3: «В аллеях на скамейках появилась публика, но опять-таки на всех трёх сторонах квадрата, кроме той, где были наши собеседники» (5: 43)), подтвердить достоверность рассказа о нём могли бы только сами его участники (Иван, Берлиоз и Воланд). Воланд появился в аллее не сразу, следовательно, о происшедшем до его появления могли знать только литераторы. Но Берлиоз умер, так и не успев никому ничего рассказать. Остаётся только Иван. Однако точка зрения, лежащая в основе рассказа, не всегда является точкой зрения Ивана. Иван не может знать фактов, касающихся одного Берлиоза («Тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза» (5: 8)): о «тупой игле, засевшей» в сердце, о мыслях о Кисловодске, о соткавшемся из воздуха «прозрачном гражданине престранного вида» (5: 8). Ни «прозрачный» Фагот, ни внутренняя речь редактора Бездомному не доступны, точно так же как Берлиозу не могли быть доступны мысли поэта. «Гвоздём программы» является рассказ о смерти несчастного Берлиоза, описанный... с точки зрения покойного («<...> успел увидеть в высоте, но справа или слева — он уже не сообразил, — позлащённую луну. <...> разглядел несущееся на него с неудержимой силой совершенно белое от ужаса лицо женщины-вагоновожатой и её алую повязку. <...> Тут в мозгу Берлиоза кто-то отчаянно крикнул — «Неужели?..» Ещё раз, и последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски, и затем стало темно» (5: 47)).
Тот, кто «плетёт» рассказ о московских происшествиях, оперирует подвижной и всепроникающей точкой зрения, дающей возможность увидеть даже то, чего увидеть нельзя. Субъект речи наделён компетенцией всезнайки. Свой «протокол» он пишет постфактум, обнаруживая знание не только «фактов», но и их разноречивых интерпретаций («Речь эта, как впоследствии узнали, шла об Иисусе Христе» (5: 9). «Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные учреждения представили свои сводки с описанием этого человека» (5: 10)). Пишущий (говорящий) заранее знает, что жаркий майский вечер окажется страшным («Да, следует отметить первую странность этого страшного майского вечера» (5: 7)), что солнце навсегда уходит от Михаила Александровича («Он [иностранец — Е.И.] остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражающих в стёклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце <...>» (5: 11)). Другими словами, ему одинаково доступно «настоящее» персонажей (Бездомного и Берлиоза), их «прошлое» и «будущее». При этом относительно странного неизвестного он такой компетенции не обнаруживает: рассказывая о нём, он остаётся на позициях литераторов.
Такая же — подвижная и всепроникающая — точка зрения лежит в основе ершалаимского повествования. В рассказе эксплицированы и позиция Пилата, и позиция секретаря, ведущего протокол допроса Иешуа, и позиция чернокожего слуги прокуратора (только он может созерцать скульптуру как «статую белой нагой женщины» (5: 291)), и позиция его собаки. «Подтвердить» многое из того, о чём рассказано в ершалаимских главах, некому. Пилат не видел того, что происходило в саду, где Крысобой «вразумлял» арестованного, секретарь записал не всё из того, что говорилось на допросе1, часть разговора прокуратора и его пленника прошла без свидетелей. Наконец, никто кроме самого Пилата не мог знать, о чём он думал. Незнаемым для этой точки зрения остаётся только арестованный. По отношению к нему повествовательная позиция является позицией другого (Пилата, секретаря, Марка).
Единственным «гарантом» истинности ершалаимского рассказа является рассказывающий, то есть сам странный профессор, который «лично», «но только тайно, инкогнито» «присутствовал при всём этом» (5: 44).
Точно так же единственным «гарантом» истинности московского рассказа является субъект повествования, чья позиция по отношению к происходящему на Патриарших аналогична позиции Воланда по отношению к происходящему в колоннаде Иродова дворца (свидетель-инкогнито). Рассказывающий московскую историю «читает» мысли Ивана и Берлиоза, как рассказывающий ершалаимскую историю «читает» мысли прокуратора, его собаки и его слуги. Те же сверхъестественные возможности обнаруживает Иешуа, которому его собеседники доступны «изнутри».
В романе есть ещё один персонаж, чья компетенция избыточна и кто не знаем для окружающих: это Афраний. Афраний «подтверждает» истинность слов, записанных Левием Матвеем (о том, насколько можно верить Афранию, речь пойдёт ниже), Воланд невольно «подтверждает» истинность написанного мастером (по отношению к роману мастера рассказ Воланда является чем-то вроде независимой экспертизы; о существовании романа он узнает позже), рассказывающий московскую историю «подтверждает» сам себя.
Что касается опровержений рассматриваемых «исторических источников», то они тоже имеются. Написанное Левием опровергает тот, за кем Левий записывает (Иешуа), написанное мастером и рассказанное Воландом опровергают Евангелия (которые, в свою очередь, во многом опровергнуты в романе самим Иешуа), истинность московской истории только что опровергли мы сами, встав на точку зрения недоверчивого редактора. Тем самым мы пришли к тому же, к чему в конце концов пришёл Берлиоз, сказав, что «в области разума» никаких доказательств (в случае с Берлиозом — бытия Божия, а в случае с нами — бытия самого Берлиоза) «не существует». Тот Берлиоз, о котором рассказано в московских главах, — «ненастоящий». Подобно тому как недоверчивый редактор, размышляя о неизвестном, говорит себе, что «он не иностранец», нам впору задуматься о самом редакторе и сказать себе: «Это не Берлиоз!» Потому что настоящий Берлиоз всем известен: он-то как раз иностранец, на весь мир знаменитый француз.
Доказательства предъявлены самим рассказом, в истинность которого нам предлагается поверить («А не надо никаких точек зрения! <...> просто он существовал, и больше ничего. <...> И доказательств никаких не требуется...» (5: 19)). Тот неизвестный, в рассказ которого мы погружаемся, приступив к чтению «Мастера и Маргариты», предъявляет нам «документ», являющийся чистейшей «липой» (разговор на Патриарших ведётся под сенью лип2, липовыми же, по подозрению Берлиоза, оказываются документы иностранца3. Играя значениями слова «липовый» (как Воланд — значениями слова «история»), субъект повествования бросает тень иллюзорности, «липовости» на весь рассказ).
Но мы заранее предупреждены: «Никогда не разговаривайте с неизвестными». От разговора «с неизвестными» нас предостерегает пишущий, который сам же этот разговор (субъекта речи, рассказывающего московскую историю, с читателем) инспирирует и разыгрывает в лицах. Говорящий и пишущий — две ипостаси субъекта речи московских глав; между собой эти «двое» находятся в отношениях конфликтного со-существования (как Левий Матвей (а с ним и Афраний) и Иешуа, мастер (а с ним и Воланд) и авторы других источников), являющего собой актёрский, художнический вариант шизофренического расколотого «я» (подробнее об этом конфликте речь пойдёт ниже). Предостерегающий заголовок гл. 1 — рубеж, перейдя который, читатель оказывается во власти обольстителя-мистика, плетущего свой рассказ, и всякие доводы здравого смысла перестают его интересовать. Читатель теряет голову. Он должен её потерять, так как в противном случае разговор с неизвестным не состоится.
Примечания
1. Поведение секретаря фиксируется в тексте: «Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивлённый взгляд, но не на арестованного, а на прокуратора» (5: 25); «Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова» (5: 26); «Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол» (5: 27).
2. М. Каганская и З. Бар-Селла видят в этих липах цеховую вывеску романтиков (Каганская и Бар-Селла 1984: 144). На наш взгляд, и в липах присутствует элемент игры, двусмысленности.
3. «А ну как документы эти липовые?» (5: 46)
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |